Я так точно, аккуратно докладывал, как все есть, без утайки. Что ж и таить-то: известно, что они не русские, так у них, стало быть, свои обычаи. Вот, ведь я по чести доложу вашему превосходительству, что сроду не видывал, чтоб какая-нибудь мадам лечилась. Примерно сказать, у Мускатовых была мадам: сроду не лечилась; да и больна-то никогда не бывала; да отчего и больной-то быть: кушают, так сказать, для виду, только слава, что кушают; а сидят всё дома, при детях; а на детей-то ветерок не пахни; так и простудиться-то нельзя…
Платон Васильевич смотрел на Бориса и, казалось, внимательно слушал его.
– А уж сами изволите знать, – продолжал Борис, – что все француженки на одну стать: здоровье-то и здоровьем нельзя назвать; а вся болезнь-то их – дурнота. Понюхают спирту – и прошло; не то, что у нас: уж если заболел, так и слег, а как слег, так не скоро подымешь…
Под говор Бориса Платон Васильевич забылся. Борис на цыпочках выбрался из спальни.
Только что Борис за дверь, вдруг снова колокольчик.
– Ах ты, господи! – проговорил Борис, воротившись в спальню.
– Что прикажете?
– Что, как?… справлялся?
– Эх, ваше превосходительство, – заговорил Борис с досадой, – вот когда вы принимали пилюльки-то, так спокойнее и здоровее изволили быть; а как перестали принимать, так вот оно и не совсем хорошо, часто и не по себе. Ей-богу, изволили бы принять пилюльку, или за доктором бы послать, чтоб прописал свежих: те-то стали как сухой горох.
– Да, да, послать за доктором, послать скорей… она, должно быть, опасно больна!…
– Больна! – рассуждал Борис, выходя в переднюю, – видишь какую болезнь нагнала! Известное дело: просто раскапризилась… что-нибудь не по ней. А уж чего барин не накупил: одна шляпка с плюмажем чего стоит! двести рублей! Господи ты боже мой! Шляпка двести рублей! Пьфу!… Платок – муха крылом пробьет, пятьсот рублей!… Туфли – пятьдесят! Фу ты, пропасть! провались она сквозь землю! шпильки, булавки, все брильянтовые!… Вот она, старость-то… Спустя лето в лес по малину!… Ступай, брат Вася, к нашему доктору; скажи, что, дескать, барин оченно нездоров, так чтоб пожаловал скорее.
Покуда приехал доктор, Платон Васильевич успел раз десять взболтать в Борисе всю внутренность допросами о здоровье мадам Эрнестины.
– Божеское наказанье! Господи, когда это кончится! – взмолился Борис. Молитва его была услышана: только что он в двери, а доктор навстречу.
– Батюшка, Иван Федорович! – крикнул с радости Борис.
– Что барин? болен?
– Болен, сударь, верно.
– Опасно?
– А бог его знает, опасно ли, нет ли; обстоятельство-то такое, что бог его знает!… Извольте посмотреть.
– Когда он заболел?
– Да вот уж давненько все так, не в себе, словно без памяти.
– Хм! Давненько! Для чего ж за мной тотчас не прислали?
– А каким же образом послать без господской воли? Прикажет, так и шлем.
– Что ж он теперь чувствует?
– А бог его знает… Тут ведь выходят такие обстоятельства… что не приходится говорить…
– Говори, говори.
– Ведь вам известно, чай, что у нас на пансионе мадам?
– Ну! – произнес доктор улыбнувшись, – так что ж такое?
– Хм! Как что? Ведь оно уж известно что…
– Что ж такое? говори.
– Известно, что барин вздумал на ней жениться.
– Неужели?
– Да-с, жениться; что ж бы, кажется, батюшка Иван Федорович, жениться не штука; да женись он на русской, так оно бы и ничего: знаешь, как за все приняться, и поговорить и объясниться можно; а то, сударь, вздумал жениться на француженке!… Ну, признательно вам сказать, тут уж не до ладу, а как бы не до мату.
– Что ж такое сделалось?
– Что сделалось? оно, кажись, и ничего: все смирно, ни шуму, ни брани, тишина гробовая; да что ж из этого-то?… Ты думаешь вдоль, а она поперек, ты так, а она так… и объяснения никакого нет!… Будь она хоть мужичка, да русская, так и знал бы, как за нее взяться; а то… черт, прости господи, ее знает!… Вчерась, примерно, назначили свадьбу; следовало бы уж в церковь ехать; а она, вдруг: «Ах! мне дурно! не могу!…» Ах ты, господи! Известное дело: какой невесте перед замужством дурно не бывает, а она: не могу, да и не могу! Вот тебе и раз!… В церковь не поехала, барина к себе на глаза не пускает, больна не больна – уперлась, да и кончено; а барин-то… да извольте посмотреть, сами увидите. Такой стал, что жалостно взглянуть. Если бы еще пилюльки принимал, что вы изволили прописывать, так оно бы, может быть, и ничего; а то и на пилюльки смотреть не хочет. Говоришь, говоришь: ваше превосходительство! вы кушать-то кушаете, а пилюльки-то не принимаете; а еще сами изволили сказать, что желудок ваш не варит, а пилюльки-то способствуют сварению желудка, – куда!…
Доктор, считая необходимым знать обстоятельства, от которых проистекали недуги пациента, терпеливо выслушал Бориса и, наконец, вошел в спальню Платона Васильевича.
Платон Васильевич сидел в вольтеровских креслах в каком-то онемении, положив руки на бочки. Он уже готов был взяться за колокольчик, когда вошел доктор.
– Борис! – начал было он, – ах, это вы, Иван Федорович! Что? были? Лучше?… Прошла опасность?
– Здравствуйте, Платон Васильевич, – сказал доктор вместо ответа, садясь подле старика и всматриваясь в него.
– Прошла опасность? – повторил Платон Васильевич.
– Какая опасность?
– Стало быть, и не было опасности?
– Никакой… будьте спокойны. – Ну, слава богу, слава богу!
– Вы несколько встревожены, – сказал доктор, взяв руку Платона Васильевича и щупая пульс.
– Очень натурально; нельзя же… Сон меня очень одолевает… Тут совсем бы не до спанья… а так и клонит…
– Это маленькая слабость. Я пропишу вам порошочки.
– Да, да, хорошо… крепительные… в мои лета не мешает подкрепиться иногда… мне же силы еще нужны…
– Конечно, конечно.
– Так никакой опасности нет, вы говорите?
– Ни малейшей.
– Слава богу; а меня так перепугало… Скажите, я по сию пору не понимаю, что за припадок… ведь это просто припадок был?
Доктор посмотрел на старика и отвечал:
– Да, просто припадок.
– Однако ж я боюсь, чтоб он не возвратился… Пожалуйста, Иван Федорович, вы побудьте при ней…
– А вот, я посмотрю ее, – сказал Иван Федорович, которого подстрекало любопытство взглянуть на невесту Платона Васильевича. «Старики, – думал он, – имеют вкус в выборе».
– Да, да, да, посмотрите, – сказал Платон Васильевич, – да придите сказать мне.
– Непременно.
И доктор, сопровождаемый Борисом, пошел в дом. Подле подъезда стояла карета. Доктор не обратил на это внимания, но Борис спросил у кучера:
– Ты, брат, с кем приехал?
– Ни с кем.
– Как ни с кем?
– Да так, ни с кем.
– Да ты чей?
– Да ничей; экономической.
– Экая собака! Слова-то молвить добром не умеет! – сказал Борис сердито, торопясь за доктором, который, дорожа временем, ходил, всходил и нисходил не так, как те, которые растягивают свои шаги, слова и действия для сокращения времени.
– Пожалуйте сюда, – сказал Борис, отворяя двери, которые вели в комнаты, занимаемые Саломеей.
Доктор вошел.
Подле великолепного столика, уставленного всеми принадлежностями дамской канцелярии по департаменту сердечных сообщений, сидела дама в шляпке с пером, в бархатном– бурнусе, перчатки на руках. По всему было видно, что она собралась уже куда-то ехать, но присела только затем, чтоб черкнуть коротенькую записочку – и марш по важному делу.
– Жюли!… – крикнула она, вложив записку в конверт и вставая с места.
Доктор поклонился ей.
– Что вам угодно?… – спросила она, несколько смутясь.
– Я доктор. Мосье Туруцкий просил меня посетить больную… можно к ней войти.
– Здесь никого нет, кроме меня, а я не нуждаюсь в докторе, – отвечала сухо Саломея. – Жюли, ты отдашь письмо господину Туруцкому. Проводи меня до кареты.
Поклонясь доктору, она вышла.
– Что ж это значит? – спросил изумленный доктор у Бориса.
– А бог ее знает, что! Изволите видеть сами? – отвечал Борис. – Вот она, француженка-то; изволите видеть? Делает, что хочет: здоровехонька, а говорит, что больна, – и ничего, как с гуся вода. Я говорил барину: какая, дескать, это болезнь, ваше превосходительство, – это просто причуда. Вот оно так и вышло. А барин с ума сходит, гоняет узнавать о здоровье. Ах ты, господи! Вот барыня-то!… Жули! Куда ж это поскакала госпожа-то твоя?
– А я почему знаю! – отвечала Юлия, вбегая на лестницу, – она только велела мне отдать это письмо генералу и сдать ему все вещи в целости и сохранности. – На, отдай барину.
– Вот тебе раз!… Это что за штука? – сказал Борис.
– Стало быть, она совсем уехала? – прибавил доктор.
– Да если бы совсем, черт с ней! Надо доложить барину…
– Постой, постой, – вскричал доктор, – это невозможно!… Он не перенесет; надо его приготовить к этой неожиданности… Дай сюда письмо.
Слабо наложенная облатка сама собою отстала, и доктор прочел:
«Милостивый Государь! Благодарю вас за оказанное мне внимание и еще больше за честь, которую вы хотели мне сделать, предлагая мне супружество с вами. Но я не нахожу в себе довольно сил принять эту честь; а потому не могу долее и оставаться в вашем доме; тем более что это уже будет касаться до личной моей чести.
Эрнестина де Мильвуа
NB. Юлия вручит вам и деньги и вещи, которыми вы предлагали мне пользоваться».
– Это необыкновенная женщина! – вскричал доктор, – это редкий поступок! Иметь всю возможность воспользоваться безумием старика и не желать воспользоваться!…
– Что ж это такое, батюшка Иван Федорович? – спросил Борис.
– Она уехала совсем из дому, – отвечал доктор, – она благородно отказалась от предложения Платона Васильевича жениться на ней.
– Что вы говорите?
– По твоим рассказам, я бог знает за кого принял эту женщину, а теперь я видел и понимаю ее. Какая благородная гордость! какое достоинство и в поступке и в самой ее наружности!
– А кто ж ее знал, сударь; как отгадать: ведь не поймешь ее; явилась сюда бог знает откуда; смотрит свысока, словно настоящая госпожа, распоряжается и барином и всем барским… а тут вдруг: на! пьфу! черт с тобой! ничего мне не надо!… Как тут понять-то что-нибудь?
– Нет, брат Борис; это скорее были причуды самого Платона Васильевича.
– А бог его знает! И его-то вот с некоторой поры не поймешь: все пошло у него на иностранный манер.
– Послушай же, Борис; ты не проговорись Платону Васильевичу, что она уехала, избави боже! Он не в таком положении. Я его подготовлю к этой новости: иначе он не перенесет.
– Слушаю, сударь; мне что говорить.
Доктор пошел к старику, который, казалось, дремал и старался переломить дремоту.
– Что? как здоровье Саломеи Петровны? – спросил он. «Он в бреду», – подумал доктор. – Ей лучше; но нужно, чтоб никто не беспокоил ее.
– Слава богу!… А я могу теперь навестить ее?
– О нет! невозможно: это взволнует ее, и припадок может возобновиться.
– Припадок? У ней припадки?… Ах, боже мой, что ж это мне не сказали? Какие припадки?…
– Нервические; это, впрочем, ничего.
– Может быть, от горьких воспоминаний… потеря родителей… и другие несчастия; она много перенесла несчастий!… Я это все знаю, хоть она и старается скрывать… я все знаю!
– Вы засните, Платон Васильевич, не принуждайте себя бодриться: это не хорошо, это вас расслабит… Вот вам, через час по порошку… Вы теперь прилягте…
– Прилягу, прилягу… теперь я спокойнее, – отвечал Платон Васильевич.
Доктор прописал рецепт, наставил Бориса, когда и как давать лекарство барину, и уехал.
Платон Васильевич прилег; казалось, уснул.
– Слава тебе, господи! – сказал Борис, выходя. Но вдруг снова звонок.
– Ах ты, господи! Что еще там? – крикнул опять Борис. – Чего изволите?
– Борис!… Что? Как здоровье Эрнестины Петровны?
– Да ведь сам доктор сказал вашему превосходительству, что гораздо лучше.
– Лучше? Ну, слава богу!… – проговорил Платон Васильевич, – слава богу!… – повторил он, – я усну… истомился немножко. А ты, Борис, наведайся… и чуть что-нибудь – тотчас же разбуди меня… слышишь? Тотчас же!
– Слышу, сударь.
– То-то.
Проговорив это, Платон Васильевич в самом деле уснул крепким сном.
– Слава богу! – повторил опять и Борис, – сосну и я… мочи нет!… Ну уж, была тревога!… Экая вещь! Смотри, пожалуй, в генеральши не пошла!… Вот казус! Гордыня какая! Пава!… Добро бы госпожа была… а то что?… Ну, да черт с ней!… и генералу спокойнее будет; да и мне… а то, поди, бегай да докладывай… что? как?…
Рассуждая таким образом, Борис, в надежде, что избавился от хлопот справляться о здоровье мадамы, сладко задремал, еще слаще заснул; вдруг – динь-динь-динь!
– Ах ты, господи! Что там еще?… – Чего изволите?
– Борис! Что? как здоровье?… – проговорил Платон Васильевич, приподнимая голову.
– Владыко ты мой, царь небесный!… Да долго ли это бу-дет!… Да помилуйте, долго ли это будет? – повторял он на другой день, на третий, на четвертый, на пятый, на десятый, док-тору, – долго ли мы будем обманывать барина?
– Что ж делать, любезный! На этом обмане висит его жизнь, как на волоске.
– Ох, уж вы, господа! – проговорил Борис с сердцем.
– Ну, скажи ему, убей его, – сказал доктор.
– Господи, да что вы это! Что я за злодей своему барину!… Мне что: пилюли-то давать через час, не легче, все равно десять раз барин спросит: «Не пора ли?» – да десять раз сам побежишь посмотреть на часы… Что ж будешь делать: наше дело холопское; благо уж теперь в дом-то тысячу раз на день не побежишь справляться, здорова ли. Позвонит барин, спросит: что? как?… Ну, сказал, что лучше, дескать, ваше превосходительство, да и кончено.
– То-то же, сам ты умная голова, да и сердце-то у тебя доброе, – сказал доктор.
– А с чего ж ему и злым-то быть? ведь что ж, если подумаешь: все люди, все человеки… прости, господи, согрешения вольные и невольные.
Этим здравым рассуждением кончились жалобы Бориса на тяготу докладывать барину тысячу раз на день об одном и том же. Ему стоило только понять, что для здоровья Платона Васильевича звуки: «Слава богу, получше» – заменяли самые благотворные пилюли.
Таким образом, предоставив Платона Васильевича заботам и попечению искусного доктора и верного слуги, мы обратимся к Чарову.
II
На другой день после полученного от Эрнестины де Мильвуа пригласительного письма знакомые и приятели Чарова выбили всю мостовую у подъезда его дома, поминутно останавливаясь с вопросом: а что, дома Чаров? – «Никак нет-с!» – отвечал всем швейцар. На третий день этот ответ заменился более положительным: «не принимает-с, нездоровы».
– Что с ним сделалось?
– Не могу знать-с.
Прошло несколько дней. Дом Чарова как будто обратился в кокон червя в человеческом образе.
Посмотрим, как он там изменяется в бабочку.
Вот он в кабинете, развалился на диване и жжет сигару. Не и духе. Но язык его как будто развязался, во всех членах какое-то движение, глаза смотрят не наружу, а внутрь.
– У у-родина! – бормочет он сердито, – навязал себе на шею воплощенную добродетель!… Недотрога, sensitive [231] проклятая!…
В гостиной послышался звук рояля. Меланхолические аккорды как будто потрясли душу Чарова. Он вскочил, бросился из кабинета прямо в гостиную к роялю.
– Эрнестина! Ange [232]!… помиримся!
– Я с вами не ссорилась; к чему же мир?
– Ты такая странная!… Голова идет кругом! Знаешь что? Поедем прогуляться со мной, в кабриолете, за город.
– Это что значит? Мне, ехать с вами?
– Ну да, ну что ж такое?
– Нет!
– Черт!… – проговорил Чаров отвернувшись, – это невыносимо!
– Точно невыносимо, – отвечала, вставая с места, Саломея, – и потому мы лучше расстанемся.
– Ни-ни-ни!… Не сердись! Прости меня, не буду!… Ну, embrasse! [233]
Саломея презрительно покачала головой.
– Если любишь?
– Вы прежде взвесьте свои собственные чувства, что они в состоянии сделать для того, кого любят.
– Я? я все в состоянии сделать для тебя; все, что только хочешь: говори, приказывай.
– Приказывай! приказывают рабу. Вы не раб мой; но и я не буду наемной вашей рабыней!
– А! Так вам угодно… понимаю…
– Ничего, ровно ничего мне не угодно!… Я в вас ошиблась и вижу, что вы еще ребенок, для которого каждая женщина кукла!… Позвольте мне послать вашего человека.
– Куда-с?
– Нанять мне дом.
– Дом? Вам угодно меня оставить?
– Непременно!
– Нет-с, я вас не выпущу отсюда!
– Хм! – произнесла Саломея с презрительней улыбкой.
– Не выпущу – и кончено!
– Странно! Кажется, я свободна, не жена ваша, чтоб позволить вам так располагать мною!
– Эрнестина!
– Monsieur!
– Фу, демон какой! – проговорил Чаров по-русски, заходив по комнате.
– Я повторяю вам мою просьбу, – сказала Саломея.
– Какую-с?
– Я не желаю здесь оставаться…
– А я желаю. Я женюсь на вас.
– Я не могу переносить ваших шуток, увольте меня от них!… О, какое несчастное создание женщина!…
Саломея бросилась на диван и закрыла глаза платком.
– Ну, виноват, виноват! – вскричал Чаров, припав перед ней и схватив ее руку.
– Оставьте меня, сударь!
– Эрнестина!… я, право, не понимаю тебя: чего же ты хочешь?… Предлагаю все, что угодно, предлагаю себя… На, возьми!
– Мне ничего не нужно!
– Но я не могу без тебя жить… как хочешь, не могу!… Мне, черт знает, все надоело!… Только ты одна нужна мне…
– Позвольте, оставьте меня!… Я не могу быть жертвой вашей прихоти…
– Ну, убей меня, а потом иди куда хочешь!… Живой Чаров не пустит тебя от себя ни шагу!… Слышишь?… Ну, дай мне руку, дай, Эрнестина!
– Вы оскорбляете меня! вы злобно смеетесь надо мной!… Вы думаете, что меня льстит ваше богатство?
– Ничего не думаю, ей-богу ничего. Мне только нужна твоя любовь, любовь твоя.
– Любовь покупается только любовью.
– Но ведь я люблю тебя.
– Это любовь! – проговорила Саломея с усмешкой.
– Да какую же еще любовь тебе нужно?… Черт знает, право, женщины что-то воображают себе сверхъестественное в этой любви… Какая-то фантазия в голове; ну, не понимаю! Как тут понять?
– Кто не способен любить, тот и не способен понимать любви… Для вас нужна не любовь, а женщина… и все женщины для вас равны. Вы привыкли только утолять свои чувства, привыкли покупать наслаждение… Вы не способны любить!
– Я не способен любить?… Нет, я прошу вас это доказать! – вскричал Чаров, вскочив с полу и заходив взад и вперед.
– Доказать! Любовь не требует доказательств, – проговорила спокойно Саломея.
– Ah, Dieu! – вскричал снова Чаров исступленно, остановясь перед Саломеей, – если я буду угождать женщине, ухаживать за ней, ни о чем не думать кроме ее, – что это значит?
– Волокитство, – отвечала Саломея равнодушно.
– Если я отдам ей все, что у меня есть, – что это будет значить?
– Это будет значить, что вы думаете купить ее любовь ценою вашего состояния.
– Только? А если я буду считать ее божеством, истязаться, исполнять все женские ее причуды? Что это будет значить?
– Вашу собственную, мужскую причуду.
– Больше ничего?
– Ничего.
– А если я предложу ей себя, свое имя, все, все, все, душу, жизнь… Ну, еще что?
– И все это будет значить, что вы хотите добиться только до права сказать бедной женщине: «Ступай! довольно! надоела!»
– Ууу! – вскрикнул Чаров, схватив себя за волосы и бросясь на диван ничком.
Молчание продолжалось несколько минут.
– Что ж, продолжайте ваши доказательства любви, – сказала Саломея насмешливым голосом.
– Довольно! – крикнул Чаров, вскочив с дивана. Саломея вздрогнула.
– Gr?goire! [234] – произнесла она тихим, смягченным голосом. Чаров не отвечал. С какою-то стоическою твердостью он взял сигару, закурил и стал против окна.
– Теперь, я думаю, вы поняли себя и как отзываются в вас мои слова и чувства, – проговорила Саломея обиженным тоном, вставая с места, – теперь вы, надеюсь, позволите исполнить мое желание.
Ни слова не отвечая, Чаров продолжал смотреть в окно.
– Я вас просила позволить мне послать человека нанять мне дом.
– Извините, у меня нет человека для подобных рассылок.
– В таком случае… я обойдусь и без этого одолжения…
И Саломея вышла из гостиной.
Чаров пошел следом за ней в уборную.
Торопливо надела она шляпку, накинула на себя бурнус.
– Эрнестина! – вскричал Чаров, схватив ее за руку.
– Позвольте мне идти?
– Ни за что!… Ты моя!…
– Я не ваша!
– Моя, во что бы ни стало!… Ну, помиримся.
– Я не ссорилась.
– Ну, повтори, как ты меня назвала, повтори тем же голосом: Gr?goire!
– К чему это?
– Ну, повтори, умоляю тебя.
– Довольно того, что я один раз забылась!
– Какая ты странная: сомневаться в моей любви!… Послушай! я не люблю долго думать; завтра же мы едем в деревню.
– Для чего?
– Для чего!… – проговорил Чаров, смотря страстно Саломее в глаза и целуя ее руку, – для того, чтоб ты не сказала, что тебе неприлично ездить со мной прогуливаться.
– Grйgoire, – произнесла нежно Саломея, – велите запрягать кабриолет.
– Для чего? – спросил и Чаров в свою очередь.
– Поедем в парк; мне нужен воздух; у меня болит голова.
– Эрнестина! – вскрикнул в восторге Чаров.
Известно, что в природе все, что живет, что молодо, то растет; что в зрелом возрасте, то добреет. Москва по сию пору растет и добреет, хоть некоторые приращения и похожи на tubercule [235], грибы и тому подобные наросты, неизбежные при сгущении и застое соков. Например, давно ли еще между Тверской заставой и Петровским дворцом было чистое поле, и вдруг, посмотрите, как парк прирос к Москве.
Летом в городе душно, жарко, невыносимо. Пойдем подышать свежим деревенским воздухом, пойдем от пылу страстей подышать прохладой благодати. Да ты, душа моя, не утомишься ли от похода за деревенским воздухом? Ведь он теперь за тридевять поприщ от города: десять поприщ надо пройти по раскаленной каменке, да три в вихре пыли от тысячи колесниц, наполненных легкими, жаждущими свободного дыхания. Где ж деревенский-то воздух? В Сокольниках? что-то пахнет лазаретом. В Останкине? в Кунцове? в Петровском-Разумовском? что-то пахнет городом. Здесь еще не ходи нараспашку, душа моя, не раскидывайся на лужок: неприлично, лужков мять не приказана: читала ты, что на доске написано? Здесь не деревня, а дача. До деревни к восходу солнца не дойдешь, а нам к закату надо уж дома быть. Устала? Не ходить было из огня в полымя. Зато будет что порассказать.
Экипажей-то, экипажей! народу тьма-тьмущая! а пыль-то, пыль, господи! Дохнуть нельзя; родного перед носом в лицо не узнаешь!… И музыка была, трубили, трубили… а как пошел дождь – ну, барыни-то все с славной фалбарой домой поехали!… хохочут, и мы хохочем.
А какая пыль от Тверских ворот до парка и в парке. Вот пыль! такой пыли нигде нет, разве в Сахаре, когда поднимется самум. И что за роскошная картина смотреть вдоль шоссе на заходящее солнце: точно в Питер катит на паровозе, само воду в котле кипятит, раскалилось, как уголь, мчится себе, а следом огненная туча.
В один прекрасный вечер число пользующихся пылью парка было необыкновенно велико. Два ряда экипажей тянулись мимо вокзала. Там раздавались песни цыган. Около перил, по тротуару, толкалась публика; преклонные лета сидели на скамьях и стульях под деревьями; цветущее юношество болтало. Иной мудрец сказал бы, что все это глупость, безобразие, и в справедливом гневе отправил бы публику, гуляющую под самумом Сахары, за лунный хребет на съедение африканским львам, тиграм и шакалам; но странен мудрец, который ропщет на большой свет. Где ж меньше простоты и больше мудрости, как не в большом свете?
Вот едущая публика глазеет на идущую, идущая на едущую, и удивляются друг на друга: для чего одна едет, а другая идет? Это удивление продолжалось бы непрерывно до окончания гулянья; но вдруг в ряду экипажей явилась неожиданность: конь мчит одноколку, в одноколке Чаров, с Чаровым дама, на даме шляпка, на шляпке вуаль.
Это так поразило многих, что многие остановились, а за многими и все.
– Чаров! Чаров! – раздалось беглым огнем по стезе гуляющих.
– С кем это он?
– Кто это такая дама?
– Что за чудеса! Чаров с дамой!
– Странно! Это, кажется… да нет, совсем нет!
– Regardez, mon cher [236], ведь это Чаров!
– Вижу.
– Экой шут! Кого это он посадил с собой?
– Понять не могу!
– Bonjour, Чаров! Bonjour, mon cher! Soyez heureux, mais ne m'oubliez pas [237].
– Bonjour, ска-а-тина!
– Что это вы кричите! – проговорила Саломея вспыхнув, – я не могу слышать этого!
– Виноват, ma ch?re! право, ведь это в самом деле ска-а-тина. Я ему дам такую oubliez [238] в рожу, что он будет знать.
– Хороши у вас приятели!
– Что ж делать: все избранная, образованная молодежь.
– Это кто такая дама, которая не отвечает на ваш поклон?
– Это Нильская; она без памяти влюблена в меня и надеялась выйти замуж. Мне очень приятно ее побесить… Что ты, та ch?re, закрылась вуалью? откинь, пожалуйста.
– Вот прекрасно! приятно дышать пылью.
– Ну, пожалуйста, сделай одолжение; посмотри, все без вуали.
– Мне до других дела нет; притом же я сюда приехала не напоказ!
– Ах, какая ты! Ну, сделай милость, откинь вуаль!
– Сделайте милость, поедемте назад! – Вот забавно!
– Я вас прошу; я не могу выносить ни этой толпы, ни этой пыли.
– Нет, уж как хочешь, мы объедем несколько раз круг.
– Надеюсь, что вы насильно не будете меня возить.
– Ну, только один раз проедем парк.
– Если вам угодно; но это будет и первый и последний раз.
– Ах, какая ты несносная, Эрнестина! – крикнул Чаров с досадой, остановив вдруг лошадь и поворачивая назад, но так неосторожно, что дышло ехавшего позади экипажа ударило в кабриолет; лежачая рессора, несмотря на то, что на ней был английский штемпель, лопнула. Саломея вскрикнула, Чаров потерялся, испуганная лошадь взбеленилась, но, к счастию, какой-то мужчина, проходивший мимо, остановил ее и помог Саломее выйти из кабриолета.
– Чаров! вот не ожидал! – сказал он.
– Ах, Карачеев!… это ты? Вот спасительная встреча!… Перепугалась, ma ch?re?
– Ничего, – отвечала тревожно Саломея.
– Вот беда! как же тут быть? кабриолет сломан. У тебя здесь есть экипаж, mon cher?
– Я здесь живу на даче. Зайдите ко мне, отсюда недалеко; а между тем я велю заложить коляску… Вам же необходимо успокоиться от испугу, – прибавил Карачеев, обращаясь к Саломее.
Она кивнула головой в знак благодарности за участие; а Чаров, отдавая жокею лошадь, вскричал:
– И прекрасно! таким благодеянием нельзя не воспользоваться. Так пойдемте.
– Кто эта дама? – спросил Карачеев Чарова на ухо.
– Это… мадам де Мильвуа, – отвечал Чаров, подавая руку Саломее.
«Что за мадам де Мильвуа, – подумал Карачеев, всматриваясь в черты Саломеи, сколько позволяла прозрачность вуали. Черты как будто знакомы; но когда, где видал, он не мог припомнить. – Чудак! Верно, какая-нибудь актриса!»
Почти молча подошли они к даче.
– Вот мой эрмитаж, – сказал Карачеев. – А вот мой наследник, – продолжал он, подходя к палисаднику прекрасного домика, где на крыльце сидела кормилица с ребенком на руках. – Каков молодец?
– Славный, славный! Я также хочу позаботиться о наследнике, – сказал Чаров.
– Хм! Вы еще не женаты? – спросил Карачеев.
– Думаю скоро жениться.
Саломея отвернулась в сторону и прошла, не обратив ни малейшего внимания на ребенка.
– Madame! – проговорил Карачеев довольно сухо, досадуя на себя, что пригласил бог знает кого. – А где Катерина Петровна?
– Верно, в саду, – отвечала кормилица.
– Пожалуйста, стакан воды, мне дурно, – сказала Саломея Чарову, входя в залу и садясь на соломенный стулик.
– Сейчас я прикажу, – сказал Карачеев, – но вам здесь неудобно; не угодно ли сюда, в диванную… Тут вас никто не будет беспокоить.
– Отдохни, ma ch?re, – сказал Чаров, проводив Саломею в боковую комнату.
– Пожалуйста, скорей домой!… Какая здесь духота!… – проговорила она утомленным голосом, припав на диван и откинув вуаль.
Между тем из саду вбежала в залу молоденькая женщина, хорошенькая собою, с простодушным веселым лицом.
– Как ты скоро воротился, – сказала она, взяв за руку Карачеева и приклонив голову к его плечу, – я думала, что ты будешь гулять до самого чаю.
– Я так и думал, – отвечал он, обнимая ее.
– Я рада, что ты пришел; maman такая грустная, разговорилась о прошлом, вспомнила о сестрице…
– Постой, Катенька; надо велеть запречь скорее коляску.
– Зачем?
– С одним моим знакомым в парке случилась беда, сломался экипаж… Он с какой-то дамой; я пригласил их к нам и обещал коляску доехать до Москвы.