Отец и мать считали Георгия ребенком; но мадам Воже развивала в нем чувства возмужалости, льстила самолюбию юноши, и между тем искусственным образом час от часу молодела и снова принялась за образование своей немного распущенной талии посредством корсета.
Когда Георгий вступил в возраст юноши, мадам Воже приступила к последнему курсу; он хорошо уже говорил по-французски; но еще не знал разговора о любви.
Сначала, лаская его страстно, она говорила:
– Вот как должна тебя любить мать!
Приобретя материнское право целовать его, она говорила ему:
– О, как ты пламенен, сколько в тебе нежности! Знаешь ли ты, что я сама любима в первый раз так, как ты меня любишь!
И она отирала глаза платком и жаловалась на судьбу, что первая ее молодость погибла в бурях и неведении истинной любви.
– У меня не было друга; будь ты моим другом, но втайне, чтоб никто не позавидовал моему счастию.
Эта высокая оценка чувств юноши и вызов на таинственную дружбу приятно возмутили наклонную к мечтательности душу Георгия. Не понимая еще вопиющего неравенства лет, он видел в этой дружбе сочувствие душ.
Возбуждая в молодом сердце Георгия жажду любви, пожилая фея превращалась в источник и выжидала минуты, когда юноша бросится в него утолить палящую внутренность. Это желание было уже в ней непреодолимой страстью.
Когда, в пылу своих замыслов, она думала, что уже время заменить нежность дружбы и ласки нежностью любви и порывами страсти, Георгий, как испуганный, не знал куда бежать от нее.
Природу можно обмануть только один раз. Этого не рассчитала мадам Воже. Она сначала думала, что только девственная скромность заставляет юношу убегать от нее. Нежными и томными взорами покоренной невинности смотрела она на Георгия, как на победителя, и, казалось, говорила: «Я – твоя!»
– О, как ты хорош, мой Георгий! – произнесла она однажды, тихо склонясь на плечо Георгия. – Георгий, взгляни на меня! – прибавила она, взяв его за руку, – улыбнись мне… о, как ты очарователен!
Она хотела обвить его рукою; но Георгий вспыхнул, оттолкнул руку, вскочил с места и вышел вон.
Это было первое невнимание к словам воспитательницы и первая дерзость, оказанная ей учеником; но она перенесла ее, пошла вслед за ним, зовет его к себе. Георгий как будто не слышит.
– Это что значит, Георгий? За мои попечения, за мою любовь ты огорчаешь меня?
Георгий проходит мимо.
– Георгий, ты меня терзаешь! Ты приводишь меня в отчаяние!
Георгий вырвал руку, которую она схватила, чтоб удержать его.
– Ах, умираю! – вскричала она, наконец, – Георгий, я умираю! доведи меня…
Но Георгий уже ушел.
Все эти сцены происходят, как говорится, под носом отца и матери и всего дома; но никто не знает об них.
Мадам Воже в отчаянии, не понимает причины внезапной перемены в Георгии, хочет принять тон строгой воспитательницы; но боится, что раздраженный молодой человек откроет ее замыслы отцу и матери.
«О, тут есть какие-нибудь посторонние причины! – думает она, – он так был очарован, так любил меня!»
И мадам Воже начинает замечать за Георгием. Одна старая девушка, Юлия Павловна, подруга молодых лет Любови Яковлевны, часто бывая в доме, более всего наводит подозрение мадам Воже.
– О, недаром эта нежность к Георгию и поцелуи… она целует его как ребенка!… А между тем этот ребенок очень понимает, что такое значат поцелуи… и я так была глупа, что меня провел молокосос!…
В понятиях мадам Воже Георгий представлялся самым утонченным демоном соблазна.
Решив таким образом, мадам Воже вспыхнула ревностью к Юлии Павловне, которая все-таки была двадцатью годами моложе ее.
Когда Юлия Павловна приходила в гости или гостила, мадам Воже тайно следила за каждым шагом Георгия, наблюдала взоры его, прислушивалась к разговорам; право Юлии Павловны ласкать Георгия давно уже сердило мадам Воже, и она всегда говорила ему, что неприлично позволять себя целовать девушке, что он уже не ребенок. Это было причиною, что Георгий, чтоб избежать ласк Юлии Павловны, избегал самой ее. Но когда, напротив, по собственному чувству отвращения, он стал избегать мадам Воже, тогда как будто назло ей он рад был присутствию Юлии Павловны и почти не отходил от нее; то предлагал мотать ей шерсть, то предлагал читать ей книгу, то звал ее играть с собой в пикет.
Подобные небольшие перемены погоды в отношениях между обычными членами семейства никому не заметны, потому что на них не обращает никто внимания. Нет опасения, нет и стражи. Никто в доме, так сказать, и не чувствовал уклонения четырнадцатилетнего Георгия от ласки Юлии Павловны; только она несколько заметила, потому что это до нее касалось и потому что она любила детей подруги своей молодости, с которой некогда, мечтая о замужестве и о будущем, условились – если бог даст детей – породниться. Оставшись навек заштатной девой, она любила Георгия, как жениха воображаемой своей дочери.
Часто в беседах с Любовью Яковлевной она вдруг прослезится и начинает жаловаться на свою судьбу, что Виктор Андреевич (предмет ее первой и последней любви) непременно женился бы на ней, если б ее папенька принимал его ласково в дом.
– Пришла же охота горевать бог знает о чем! – говорила ей всегда Любовь Яковлевна.
– Да, хорошо тебе, как ты замужем! – всегда отвечала с укором Юлия Павловна.
– Что ж, счастлива ли я?
– Ты хоть чем-нибудь счастлива; у тебя дети; какое же еще нужно счастие?
– Какое? – произносила вздыхая Любовь Яковлевна, – э-хе-хе! не знаешь ты горя… так надо его выкопать из-под спуду; да добро бы это верно было, что Виктор Андреевич женился бы на тебе; а то, бог знает, и думал ли он.
– Нет уж, очень думал! – возражало обиженное самолюбие Юлии Павловны. – Я знаю, что думал; охота бы ему набиваться на знакомство в доме: и лучше бы нашего дома нашел, да не хотел; стало быть, было намерение. Да и я, как будто такая еще дура была, что не могла понять намерения человека!… Вольно ж было папеньке отучить его от дому!… Это ужасно!… Потому что молодой человек, так и никакого внимания не должно оказывать!… Только и компании что старики!… Поневоле останешься в девках!…
– Правда, что отец твой очень мало в этом случае был расчетлив.
– Да как же, у меня бы теперь непременно была дочь, Людмила… Невеста твоему Георгию… Помнишь, ты сказала: «У меня непременно будет первый ребенок – сын Георгий». Ты сдержала свое слово; а я…
Тут Юлия Павловна принималась проливать слезы.
Вот история ее отношений и ласк к Георгию.
Когда после долговременного невнимания Георгий вдруг стал садиться подле Юлии Павловны, разговаривать с ней, ходить по саду, прислуживать и, словом, находить около нее приют от преследований мадам Боже, тогда в мадам Воже заговорило чувство исступленной ревности. А Юлия Павловна, замечая, что Георгий угождает ей, почти не обходит от нее, вообразила, что он в нее влюбился.
«Ах, боже мой, – думала она, – неужели в нем так рано развилось чувство любви?»
Надо заметить, что Юлия Павловна провела свою молодость с старым суровым отцом, и сроду не случалось ей испытать на себе, как любят мужчины и как волочутся за девушкой; рассказы и женские поверья не составляют опытности. Она была вполне невинна и душой и телом; но часто мысль о любви тревожила, томила ее, как жажда; ей хотелось любить. Внезапное внимание Георгия и желание его быть с нею поразило ее своею новостью, тем более что в продолжение двух лет равнодушия он вырос и далеко ушел от того Георгия, которого она на четырнадцатом году возраста миловала еще как ребенка.
«Боже мой, боже мой! – думала она, – это удивительно! Каким же это образом вдруг такой неожиданный переворот?… Он только и находит удовольствия что быть со мною… Кажется, мадам Воже это заметила… она так странно смотрит, улыбается, когда застанет Георгия со мною; а он поминутно краснеет… Теперь только начинаю я все припоминать… он, верно, давно влюблен в меня, и скрывал, боялся, чтоб не заметили этого, и убегал от меня?… Точно!… припоминаю; он вдруг переменился ко мне… я этого тогда не поняла… но, наконец, страсть развилась в нем… Бедный Георгий!… Ах, это предназначение! сердце его ищет во мне Людмилу… Когда он смотрит на меня, мне кажется, что глаза его говорят: подай мне дочь свою, мою суженую Людмилу, или я влюблюсь в тебя!…
Чем более Юлия Павловна думала, тем более убеждалась, что Георгий влюблен в нее, и ей стало страшно.
После этого открытия при первой встрече с Георгием она вспыхнула, не знала что говорить, чувствовала неловкость, боялась с ним остаться наедине, краснела, когда мадам Воже входила в комнату, и, наконец, не зная, как скрыть свое смущение, ушла домой, жалуясь на головную боль.
Постоянно веселое расположение духа Юлии Павловны вдруг исчезло. Бывало, с восстанием от сна до сна грядущего она языка не положит, всех в городе обойдет рундом [57], справится о здоровье и о делах каждого, изведает всю подноготную, кто как думает, что говорит, что все думают и говорят об этом, и как бы она думала, словом, соберет преинтересную журнальную статью и издает ее изустно в свет. Несмотря на строгий критический взгляд на предметы, ее все любили, особенно Любовь Яковлевна, и по старой дружбе и по удовольствию разделять с ней свое время.
Состояние ее заключалось в оставшемся после отца небольшом домике, который она отдавала внаймы, занимая сама мезонин; небольшого дохода с дома ей было очень достаточно, тем более что она, можно сказать, постоянно жила у Любови Яковлевны; Любовь Яковлевна не могла без нее дня провести.
Когда роковая тайна сердца Георгия заставила Юлию Павловну уйти домой, друг ее перед вечером прислала к ней проведать о здоровье и просить к себе; но Юлия Павловна как изнеможенная лежала уже в постели; ее пожирали сладостные и горестные думы о любви Георгия.
Старушка Ивановна ужасно как надоела ей, – не дает ни минуты уединения, все пристает, чтоб она выпила хоть чашечку липового цвету.
– Да выкушайте, барышня, пропотеете немножко, и все пройдет. Уж я вижу, что у вас лихорадка, верно простудились как-нибудь; вчера ввечеру сыренько было, а вы, верно, в саду чай пили. Да выкушайте же, барышня! как рукой снимет; а то – избави бог – привяжется…
– Да отстань, Ивановна! Сказала, что не буду пить! Дай мне спокойно полежать, поди себе!
– То-то и есть, что вы упрямы стали, а уж это худой знак! Чтоб отделаться от Ивановны, Юлия Павловна должна
была притвориться спящею; но она забылась только перед светом. Сон ее был страшен: ей снилось, что снова отец и мать лелеют ее юность, и она не отходит от зеркала, все любуется на красоту свою и наряд невесты. Вдруг является молодой человек, ее жених – это Георгий, она хочет подойти к нему, но отец, в образе мадам Воже, говорит вдруг: «Позвольте! что это значит? извольте садиться по углам!» Бедная Юлия садится в угол, со слезами украдкой смотрит на сидящего в другом углу Георгия и терзается всеми мучениями страшной разлуки. Но мать сжалилась над дочерью, и в то время, как отец отвернулся, берет руки Юлии и Георгия и соединяет их. «Позвольте, это что такое?» – восклицает отец. – «Молодые», – отвечает мать. «А, это дело другое», – говорит отец и предлагает Георгию понюхать табачку. Георгий отказывается, уверяет, что не нюхает; но Юлия Павловна шепчет ему: «Понюхай, друг мой, не отказывайся, а не то папенька рассердится и выживет тебя из дому!» Георгий нюхает. «Вот люблю, – говорит отец, – люблю покорность! Если есть нос, отчего ж не понюхать, особенно когда старшие предлагают». Между тем сбираются со всех сторон гости и поздравляют Юлию Павловну с счастливым вступлением в брак; начинаются танцы с котильона; молодые танцуют вместе и в то же время поминутно выбирают друг друга. Юлия Павловна счастлива, носится по воздуху. Георгий то и дело подходит ее ангажировать. После танцев наступает внезапно ночь. Юлия Павловна боится потерять Георгия, крепко держит его в объятиях и с нетерпением ждет рассвета. Вот рассветает, рас-свело; Юлия Павловна смотрит – на руках у нее не Георгий, но прелестная девушка, совершенное подобие Георгия, точно как Георгий, переодетый в женское платье.
– Ах, боже мой, я тебя не узнала! – говорит Юлия Павловна, целуя девушку.
– Неужели, маменька, не узнали? свою Людмилу не узнали?
– Людмила! – с содроганием повторяет Юлия Павловна, – а где же Георгий?
– Он дома, я сейчас была у Любови Яковлевн.
– Вы виделись? – вскрикивает Юлия Павловна.
– Виделись.
– О, боже мой, что я сделала! зачем я дала клятву Любеньке утвердить нашу дружбу союзом Людмилы с Георгием!… Нет, этого не может быть!…
– Как, маменька, вы сами желали…
– Нет, нет, нет! этого не может быть!
– Да почему же, маменька? Я умру, – сказала Людмила, залившись слезами.
– Лучше умри! Этого не может быть!
– Да почему же? маменька, душенька!
– Это тайна, страшная тайна!
И Юлия Павловна, всплеснув руками, бежит к Любови Яковлевне; Людмила бежит вслед за нею… Вот прибежали в дом. Любовь Яковлевна и Георгий бегут навстречу им. Георгий бросается в объятия Людмилы, а Любовь Яковлевна обнимает, целует без памяти Юлию Павловну.
– Пусти, пусти меня, а не согласна! этого не может быть! – кричит Юлия Павловна, вырываясь из объятий, но не в силах вырваться; Любовь Яковлевна оковала ее руками; а между тем Георгий целует, обнимает Людмилу.
– О, пусти, союз их не может состояться… Прочь, Георгий, от Людмилы!
– Как прочь! – говорит Любовь Яковлевна, – это почему, а клятва?
– Этого не может быть!
– Почему не может быть?
– Это страшная тайна! пусти меня! они уйдут! они уходят! Георгий! Георгий! Людмила – дочь твоя!… Они ушли! О, я погибла!
Юлия Павловна вырвалась из объятий Любови Яковлевны, хочет бежать за Георгием и Людмилой; но ноги ей не служат, и она падает на колени перед матерью Георгия и умоляет догнать его, вырвать из объятий Людмилы.
– Догони, догони! – повторяет она, ползая на коленях пред нею, – я тебе все открою: твой Георгий – муж мой, Людмила – дочь его!…
– Матушка, барышня, что с тобой? – кричит Ивановна, вбегая в комнату Юлии Павловны и обхватив ее руками.
– О, пусти, я сама умру; только догони их, догони! – повторяет в бреду Юлия Павловна.
Ивановна плачет над ней.
– Говорила я, чтоб выпить липового цвету!… Вот и горячка! Барышня! голубушка!
Юлия Павловна вздохнула, очнулась; холодный пот покатился по лицу ее, мутный взор ходит кругом.
– Что с тобой, барышня?… Вот, в озноб теперь кинуло!… Юлия Павловна зарыдала.
Утолив безотчетное свое горе слезами, она поуспокоилась; и наконец, после долгой думы, взор ее просветлел.
«Какие пустяки забрала я себе в голову, – думала она, увлекаемая желанием по привычке отправиться к Любови Яковлевне, – право, сама не знаю, чего я испугалась; ну что за беда, что ребенок любит меня… я сама его так люблю, как своего родного сына… Я уверена, что ему надоела эта мадам Воже с своим французским языком… Только и разговоров что про грамматику! Не удивительно, что он стал бегать от этой грамматики; со мной все-таки о чем-нибудь можно поговорить. Молодому человеку необходимо рассеяние».
Поток этих успокоительных мыслей остановлен был присылкою от Любови Яковлевны узнать о здоровье и просить к себе. Человек вошел так неожиданно и так крикнул, что Юлия Павловна вздрогнула с испугом, и в ней задрожали все жилки.
– Не могу, не могу, – проговорила она, – кланяйся Любови Яковлевне.
Человек ушел; а Юлия Павловна, успокоясь, подумала; «Для чего ж это я наклепала на себя лихорадку?… Смех какой! испугалась человека! я пойду».
И она, полная мыслей о глупости, которая пришла ей в голову, надела, не замечая того сама, новенькое платье с шитой пелериночкой и, стоя перед зеркалом, десять раз переделывала прическу волос.
Вдруг входит Георгий.
Юлия Павловна так и обмерла, завитые локоны распустились от страху.
– Ах, Юлия Павловна, – сказал Георгий, целуя по обычаю ее ручку, – а мы думали, что вы в постели!
– Да, я очень нездорова, Георгий, – проговорила Юлия Павловна, взволнованная новою неожиданностью.
И она не могла докончить, села, держась за руку Георгия; Георгий сел подле нее.
– Слабость такая… всего пугаюсь… Я не знаю, что со мной делается.
И Юлия Павловна заплакала; Георгий придержал ей голову, которая клонилась и наконец припала на плечо юноши.
– Что с вами, Юлия Павловна? – сказал он с чувством. Юлия Павловна еще сильнее зарыдала.
Любовь Яковлевна, рассердясь на человека, который возвратился от Юлии Павловны и не мог сказать, чем она больна, хотела посылать его в другой раз.
– Позвольте, я сам схожу, маменька, – вызвался Георгий и побежал к Юлии Павловне.
Это слышала мадам Воже. В ней страшно уже кипело чувство ревности. Подозревая условленное свидание, она не вытерпела.
– Бедной Юлий Павловна больна, очень больна, – сказала она, – и я пойду сама к ней.
– Сходите навестите ее, мадам Воже.
Мадам Воже хотелось застать любовников врасплох; торопливо дошла она до дому Юлии Павловны, тихонько прокралась в сени, на лестницу, приотворила двери в переднюю – все тихо; подле, в кухоньке, никого нет – Ивановна ушла на базар.
Тихонько приотворила дверь в гостиную, пробирается на цыпочках, заглянула в спальню и вместе уборную – тишина. Но какая картина для нее: безмолвно сидит Георгий на канапе, к плечу его припала головою Юлия Павловна, глаза ее закрыты, она, казалось, сладко забылась после горьких слез, локоны ее распались, щеки горят, наряд совсем не говорит в пользу болезни.
– Браво, браво, Юлий Павловна, у вас прекрасной болезнь! – вскричала мадам Воже, вбежав в комнату с злобной радостью. – Мосьё доктёр у вас очень хорошей, очень хорошей!
Это был третий внезапный приход для Юлии Павловны; она вскрикнула и упала без памяти.
– Вы испугали ее! – вскричал Георгий, бросившись помогать Юлии Павловне.
– Monsieur le docteur [58], извольте идти домой! – сказала мадам Воже гордо, указывая Георгию двери.
– Что? – проговорил Георгий с презрением.
– Monsieur George [59], я вам приказываю!
– Прочь! – крикнул Георгий, оттолкнув мадам Воже, которая схватила его за руку.
– Дерзкой мальчишка! я пойду все рассказать отцу и матери!
– Иди, рассказывай, я сам все расскажу!… все, дочиста!
– Георгий, извольте идти домой! – закричала во весь голос Воже. И она, как демон, исступленно, бросилась на беспамятную Юлию Павловну; но Георгий, обхватив ее, вытащил за двери, вытолкнул и припер их.
– Постой же, мальчишка! – вскричала мадам Воже, погрозив в дверь кулаком.
Бегом побежала она домой, скрежеща зубами.
– Что вы бежите как сумасшедшая, мадам Воже? – спросил Филипп Савич, сидевший у открытого окна, видя ее бегущую мимо дому с разъяренным лицом.
– Я вам скажу, я вам скажу! – вскричала мадам Воже. «Что там такое? – подумал Филипп Савич, выходя навстречу в залу, – где ж она?»
В нетерпении узнать причину, он пошел через сени в комнату гувернантки, но раздавшиеся слова на крыльце остановили его.
– Ах, старая чертовка, да ведь она околевает!
– Кто околевает? – спросил равнодушно Филипп Савич у вбегающей в сени девки.
– Мадам, сударь, убилась до смерти.
– Что-о? Какая мадам?
– Наша, сударь, убилась до смерти! вон лежит у ворот.
Филипп Савич вышел на двор. В воротах лежала распростертая на земле мадам Воже без дыхания, с раскроенным лбом, пена бьет изо рта. Вся дворня и народ, собравшийся с улицы, стояли около нее.
– Что это с ней случилось? – спросил Филипп Савич.
– Прах ее знает, – отвечал один купец, – подхожу я к воротам вашего благородия, смотрю, бежит она, да что-то бормочет по-своему, да, словно слепая, как хватится в воротах об запор! так, как сноп, и свалилась: ни словечка не молвила!
– Какой запор?
– А что ворота запирают, – отвечал конюх, – вы изволили приказать пустить вороную по двору на травку; так, чтоб не ушла со двора, я и засунул запор, чем ворота-то совсем запирать.
– Дурак! для чего ты не запер ворота? – вскричал Филипп Савич.
– Да как же проходить-то, сударь; у калитки еще зимой петли сломались, так ее покуда заколотили, я докладывал тогда еще.
– Когда докладывал? врешь!
– Как же, сударь, раза три докладывал; а вы ничего не изволили сказать.
– Врешь!
Филипп Савич не любил выдавать деньги на разные требования своих людей, – он подозревал, что эти мошенники нарочно сломают да скажут – втридорога стоит починка, чтоб выгадать себе на вино. Посылать людей своих за кузнецами, плотниками, слесарями он также не любил, подозревая, что они сговорятся и обманут его. А потому он всегда ждал поры и времени, когда накопится в доме порчи и ломи, и тогда подряжал сам починку гуртом. За этот, с позволения сказать, скаредный расчет он платил за все не втридорога, а вдесятеро: потому что искру тушить не то что пожар.
Между тем как Филипп Савич спорил с кучером о петлях калитки, мадам Воже лежала на земле. Любовь Яковлевна и Георгий стояли также над ней с ужасом.
Наконец ее внесли в ее комнату, призвали медика, который застал ее уже в сильном бреду горячки; выпучив глаза, она лезла с постели и, уставив пальцы, как когти, скрежетала зубами. Она была страшна.
Георгий рассказал матери, как она напугала Юлию Павловну, и Любовь Яковлевна подтвердила его мнение, что болезнь в ней давно уже скрывалась и что она только в беспамятстве могла удариться о перекладину.
– Я ее дома лечить не намерен! – говорил Филипп Савич? – черт с ней! пусть в больнице умирает.
' – Помилуй, друг мой, за что ж мы бросим бедную женщину, которая у нас как своя в доме уже несколько лет, – говорила чувствительная Любовь Яковлевна.
– Вот тебе раз! я нанимал ее для того, чтоб учить детей; а она тут больная лежать будет!… Мне что за дело, что она больна! Сама ты говорила, что у ней горячка поутру была; объелась, я думаю, чего-нибудь! Я видел сам, как она бежала с пеной у рта! Какая это горячка; она просто сошла с ума.
Убеждения Любови Яковлевны лечить больную дома не подействовали на Филиппа Савича; он отправил ее в Киев, в больницу. Чем она кончила свои похождения, умерла, больна по сию пору или выздоровела и отправилась в отчизну свою, Францию, бог с ней, не наше дело; она, как говорится по-турецки, пришла-ушла, а между тем это имело большое влияние на судьбу героев нашего сказания.
Так как для двенадцатилетней дочери Любови Яковлевны нужна была еще мадам, и еще такая мадам, которая бы, кроме французского языка, учила ее и на фортепьянах играть, а если можно, и петь, то Филипп Савич, отправляясь на контракты в Киев, решился, более по просьбе дочери, нежели матери ее, приискать сам потребную мадам, хотя он и считал французское воспитание, по польскому выражению, непотребным.
IV
Обратимся теперь к нашей героине, которую, может быть, читатель успел уже невзлюбить и согрешил. Душа человека, как почва, которую можно не возделывать совсем, и тогда она будет технически называться пустошью; можно возделать и засеять пшеницей и чем угодно. Урожай от бога, а без ухода и уменья ухаживать добро прорастет чертовым зельем. К этой старой морали прибавим то, что человеку дан разум и право самому себя возделывать. Он и может себя возделывать, преобразовывать к лучшему. Но каково выполоть из самого себя какое-нибудь чертово зелье, которое пустило корни во все изгибы сердца? И хочется вырвать, да смерть больно! А иной неверующий разум подумает: да к чему? будет ли от этого лучше, успею ли я выполоть душу, возделать снова, возрастить сладкий и здоровый плод и вкусить от него? Подумает, да так и оставит. Человеку нужно добро, как насущный хлеб. Не имея собственного добра, он непременно заест чужое добро. В пример ставим Дмитрицкого и Саломею Петровну, которые скачут теперь из Москвы, по мыслям Дмитрицкого в Киев, а по словам его покупать имение на чудных берегах Тавриды и там поселиться.
– О, мы будем вкушать там рай! – говорит Саломея Петровна, пламенно смотря ему в глаза.
– Как же! именно, радость моя; мы так будем счастливы, – держит ответ Дмитрицкий. – Именно, радость моя, уж если жить – так жить! Однако что-то теперь поделывает твой муж?
– Ах, не напоминай мне о нем! – произносит Саломея Петровна с чувством. – Если б ты знал, какие ухищрения были употреблены, чтоб выдать меня за него замуж!
– Ах, это любопытно; расскажи, пожалуйста, – проговорил Дмитрицкий зевая.
– Я как будто предчувствовала, что мне суждено было встретиться с тобой, и, несмотря на все искания руки моей, я отказывала…
– А ты веришь предчувствиям?
– О, как же! а ты?
. – О, без сомнения! я по предчувствию ехал в Москву.
– Неужели? по какому же?
– Во-первых, я торопился в Москву совершенно как будто влюбленный уже в тебя; мне казалось, что у меня ничего нет, кроме сладостной надежды встретить в Москве то, чего душа моя требует… И вот я нашел, что мне нужно было.
И Дмитрицкий приложил левую руку к шкатулке, а другою обнял Саломею.
– Это удивительно!
– Чрезвычайно!
Между тем наши путешественники приехали в Тулу. Дмитрицкий велел ехать в гостиницу.
– В трактир? – спросил ямщик.
– Ну, да!
– Ах, пожалуйста, наймем лучше квартиру! Как можно в трактире останавливаться, это отвратительно!
– Помилуй, что тут отвратительного; в гостиницах все проезжие останавливаются.
– Нет, нет, как это можно! неравно еще я встречу кого-нибудь из знакомых.
– Так что ж такое? тем лучше! пожелаешь им счастливого пути в Москву и велишь кланяться всем знакомым и извиниться, что уехала не простившись с ними.
– Ах, нет, я не могу перенести стыда!
– Это что такое? стыд со мной ехать? Этого я не знал!;. Если стыдно ехать со мной, так зачем и ехать.
Пррр! Карета остановилась подле гостиницы; наемный человек из иностранцев отворил дверцы.
– Этого я не знал! – продолжал Дмитрицкий, – так я избавлю вас от стыда ехать со мной.
И Дмитрицкий полез вон из кареты.
– Николай! – вскричала Саломея, схватив его за полу сюртука.
– Позвольте мне идти!
– Не сердись на меня! делай как хочешь, мой друг! помоги мне выйти из кареты.
– Вот это дело другое; я противоречий не умею переносить; так, так так! а не так, так – мне все нипочем: у меня уже такой характер.
– Ах, Николай, как ты вспыльчив! – сказала Саломея, когда они вошли в номер гостиницы.
– От этого недостатка или, лучше сказать, излишества сердца я никак не могу отучить себя. У меня иногда бывают престранные капризы, какие-то требования самой природы, и если противоречить им, я готов все и вверх дном и вверх ногами поставить.
Дмитрицкий приказал подать обедать и, между прочим, бутылку шампанского.
– Мы, душа моя, сами будем пить за свое здоровье; это гораздо будет лучше; ты знаешь, как люди желают? На языке: «желаю вам счастия», а на душе: «чтобы черт вас взял». Мы сами себе пожелаем счастия от чистого сердца, не правда ли?
– О, конечно!
– Ну, чокнемся и поцелуемся; ты – моя надежда, а я – твой друг!
– За твое здоровье, ты мои желания знаешь.
– Что ж, только-то? прихлебнула?
– Я не могу пить, Николай.
– Хм! Это худая примета! – сухо сказал Дмитрицкий.
– Ты сердишься, ну, я выпью, выпью!
– Вот люблю! – сказал Дмитрицкий. – Для взаимности, душа моя, необходимо иметь одни привычки.
После обеда Дмитрицкий вышел в бильярдную. Бильярд был второклассным его развлечением; за неимением партии застольной, он любил испытать свое счастие с кием в руках, а иногда играл так, для разнообразия, и даже для моциону.
Покуда хватилась и нашла его Саломея, он уже успел вызвать на бой одного ротмистра, по червонцу, и играл преинтересную партию. У противников было по пятидесяти девяти, и дело было за одной билей, которая долго не давалась ни тому, ни другому.
– Идет пари! – вскричал Дмитрицкий.
– Пожалуй, бутылка шампанского.
– И мазу к ней пятьсот рублей [60]: эта биля стоит того.
– Много! – сказал ротмистр. – Господа, отвечаете за меня?
– Отвечаем! – вскричали прочие офицеры, заинтересованные партией.
– Идет! Ну, прищуривай, Агашка, на левый глаз! – крикнул ротмистр, которому был черед играть.
Все шары стояли подле борта; ротмистр решился делать желтого дублетом; ударил – шар покатился к лузе. У Дмитрицкого ёкнуло сердце, он стукнул уже кием об пол. Но шар остановился над самой лузой.
– Стой, друг! Отдаете партию? – вскричал Дмитрицкии, видя, что ротмистр с досады бросил кий.
– Извольте играть! – сказали офицеры.
– Не верите? да это стыдно играть! – сказал Дмитрицкии и наметил в шар, который стоило только задеть, чтобы он свалился в лузу.
В это самое время Саломея, закрытая вуалем, взглянула в двери и, не зная, что Дмитрицкий в таком положении, когда под руку опасно звать, крикнула нетерпеливым голосом:
– Николай!
– Промах! партия! – вскричали офицеры.
– Пьфу! – вскричал Дмитрицкий, швырнув кий на бильярд.
– Пора ехать, – сказала Саломея.
– Да что мне пора ехать! Черт знает что! Кричать под руку! Да подите, пожалуйста!
Саломея вздрогнула: так прикрикнул на нее Дмитрицкий.
– Эта партия не в партию, господа, – сказал он, – надо переиграть!