В басне «Мартышка и очки» бичуется невежество. Пословица вторит: «Умный смиряется, дурак надувается». Но рядом существует и другое изречение: «Много ума – много греха». Или еще циничнее: «Не штука разум, штука деньги».
Хвастаться и врать нехорошо – поучает Крылов в басне про синицу, которая грозила поджечь море. Правильно – соглашается народ: «Доброе дело само себя хвалит». Но и: «Не бывает поля без ржи, а слова без лжи».
«Ларчик» ратует за простоту без суемудрия. Пословица тоже умиляется: «Где просто, там ангелов со сто», но тут же опровергает: «Простота хуже воровства».
С детства всем известно, что трудолюбивый Муравей – герой положительный, а попрыгунья Стрекоза – отрицательный. А народ сомневается: есть и «Хочешь есть калачи, так не сиди на печи», и – «От работы не будешь богат, а будешь горбат».
И так – с любой темой. Знаменитое русское хлебосольство отражено в пословицах наряду с известным «Гость в дом – Бог в дом» и менее популярным «Хорош гость, коли редко ходит». Диалектический подход блестяще представлен в пословицах о пьянстве: от «Много вина пить, беде быть» – к «Пьяница проспится, к делу годится» – и до «Пьян да умен, два угодья в нем».
Все это не похоже на лапидарность крыловских формул, которые выскакивают из русского человека быстрее, чем он успевает их осмыслить. «За то, что хвалит он Кукушку», «Ай, Моська, знать она сильна», «У сильного всегда бессильный виноват», «Речей не тратить по-пустому, где нужно власть употребить»...
Произошло удивительное. Не Крылов зафиксировал нравственную мудрость народа в форме басен. Это народ зафиксировал в своем сознании крыловские басни в качестве нравственной мудрости.
Слишком многое в российской истории сопротивлялось тому, чтобы моральным кодексом управляла принципиальная диалектичность этических норм, идущая от мифов, Сократа, евангельской притчи, рационализма, индивидуализма. Все эти глобальные идеи трансформировались в России особым образом.
А Крылов – всегда рядом. Удобный, простой, запоминающийся, однозначный. Снабдивший набором нетленных истин про мартышек и кукушек. Избавивший от хлопот альтернативного мышления, химеры терпимости, разброса плюрализма, утомительной многослойности демократического сознания.
Есть соображение о том, что полнота жизни терпит ущерб от незнания и неумения осознать многообразие путей добра и зла. Но и на это есть басня – про Лягушку, которая хотела раздуться до размеров Вола, да лопнула.
Общественное, идеологическое, надлитературное значение Крылова подчеркивается даже его долголетием. Он как-то сумел охватить весь период становления русской словесности. Почти ровесник Карамзина, он был на 30 лет старше Пушкина и на 45 – Лермонтова, и пережил их всех. Он вошел в историю культуры патриархом – беспечным, ленивым, спокойным, знающим что-то такое, что доверил только безмолвному клодтовскому зверью у основания памятника.
А Россия уже столько лет бьется над загадкой Крылова, которого лучшие умы либо недолюбливали (Вяземский), либо хвалили за несущественное (Белинский, Гоголь) и несуществующее (Пушкин) и обсуждали: низкий жанр басня или нет, подлинная поэзия у Крылова или второразрядная. Но Крылов создал не литературный жанр, а этическую систему, даже предусмотрел в своем универсальном басенном комплексе недооценку и неблагодарность – написав «Свинью под дубом».
ЧУЖОЕ ГОРЕ. Грибоедов
Один из главных вопросов российского общественного сознания можно сформулировать так: глуп или умен Чацкий?
«Мы в России слишком много болтаем, господа»,– цедили поколения мыслящих русских людей. В этой сентенции предполагался ответ на множество проклятых вопросов – настолько было ясно, что слово и дело понятия не просто разные, но и антагонистические.
Если Чацкий глуп – все в порядке. Так и должно быть: человеку, исполненному подлинной глубины и силы, не пристало то и дело психопатически разражаться длинными речами, беспрестанно каламбурить и потешаться над не достойными внимания объектами.
Человек, противопоставивший себя обществу – а сюжет «Горя от ума» на этом и построен – обязан осознать свою нелегкую, но честную миссию. Пустозвонство же Чацкого – раздражает. Он ошарашивает с первых реплик своего появления, до всех ему есть дело: «Тот черномазенький, на ножках журавлиных... А трое из бульварных лиц, которые с полвека молодятся?.. А тетушка? все девушкой, Минервой?.. А Гильоме, француз, подбитый ветерком?..» И так далее – Чацкий тараторит, не останавливаясь, так что Софья вынуждена резонно вставить: «Вот вас бы с тетушкою свесть, чтоб всех знакомых перечесть».
И точно: Чацкий, знаменитый остряк, пробавляется досужими толками, перемыванием косточек, сплетнями.
Если он декабрист, борец, революционер, диссидент – зачем ему все это? Чацкий ничуть не похож на современных ему лучших людей России: в нем нет вдохновенной пылкости Рылеева, угрюмой сосредоточенности Пестеля, лихорадочной готовности на все Каховского.
Как к пустослову и отнеслись к герою Грибоедова критические умы.
Пушкин: «Чацкий совсем не умный человек... Первый признак умного человека – с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому под.»
Белинский: «Чацкий... хочет исправить общество от его глупостей: и чем же? своими собственными глупостями, рассуждая с глупцами и невеждами о “высоком и прекрасном”... Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит».
В самых последних словах, пожалуй, и есть разгадка такого неприятия Чацкого: он профанирует святое. Сознание сверхзадачи («хочет исправить общество») обязано сообщать человеку черты сверхсущества. По сути, он лишен права иметь недостатки, естественные надобности, причуды. И уж, во всяком случае, наделенный святыми намерениями человек не может понапрасну расплескивать свой праведный гнев.
В основе такого представления о борце, выступающем против общества – вера в серьезность. Все, что весело – признается легкомысленным и поверхностным. Все, что серьезно – обязано быть мрачным и скучным. Так ведется в России от Ломоносова до наших дней. Европа уже столетиями хохотала над своими Дон-Кихотами, Пантагрюэлями, Симплициссимусами, Гулливерами, а в России литераторов ценили не столько за юмор и веселье, сколько вопреки им. Даже Пушкина. Даже Гоголя!
Зов к высоким идеалам и бичевание пороков – вот занятие достойного российского человека. Тут все серьезно, и программные документы декабристов нельзя отличить от царских указов, а декларации диссидентов по языку и стилю – близнецы постановлений ЦК.
А вот конфликт Чацкого с обществом Фамусова – прежде всего, стилистический, языковой. Чацкий изъясняется изящно, остроумно, легко, а они – банально, основательно, тяжеловесно. Примечательно, что самые знаменитые реплики противников Чацкого запомнились не своей реакционностью, а редкостью юмористической окраски: например, идея Скалозуба заменить Вольтера фельдфебелем – очень смешна. Но это одно из немногих исключений. Все веселое (читай: легкомысленное, поверхностное) в пьесе принадлежит Чацкому. Этим он и раздражает общество. Любое общество – в том числе и Пушкина с Белинским.
Великий русский поэт вряд ли прав в оценке грибоедовского героя: метание бисера не есть признак человека неумного и пустого. Это просто иной стиль, другая манера, противоположное мировоззрение. И характерно, что самым ярким представителем такого несерьезного стиля в России был – сам Пушкин. Нечеловеческая (буквально) легкость возносила Пушкина над эпохой и людьми. Нечто родственное такому необязательному полету – и у Чацкого.
Критик режима и неявный революционер, Чацкий обязан был, вероятно, выглядеть и вести себя иначе. В духе времени это могло быть что-то байроническое – бледное и в плаще. Но те грандиозные годы дали русской литературе две спровоцированные Байроном фигуры большого масштаба – Онегина и Печорина. Чацкий же – персонаж другого театра: шекспировского.
Чацкий является, выкрикивая и насмехаясь, и сразу напоминает одного из самых ярких героев Шекспира – Меркуцио. Очаровательный балаболка, фигляр, не щадящий никого ради красного словца, тот так же неизбежно идет к трагическому финалу. В первых сценах «Ромео и Джульетты» мы еще не знаем, что Меркуцио произнесет потрясающий монолог о королеве Маб и умрет от шпаги Тибальта. И первоначальная безмятежная болтовня Чацкого никак не предвещает яростных проповедей и позорного изгнания в звании сумасшедшего.
Но Меркуцио умирает за три действия до конца пьесы и потому не может пройти естественный путь развития, становясь тем, кем мог бы стать – Гамлетом. А Чацкий проходит всю дорогу надежд, разочарований, горечи, краха, на глазах читателя набираясь желчи и мудрости.
Датского принца и российского дворянина объединяет не только клеймо официального безумия. Схожи их наблюдения над жизнью и сделанные выводы, и даже монологи и реплики находятся в стилевом соответствии. «Распалась связь времен» – по-русски это вышло чуть многословнее:
И точно, начал свет глупеть,
Сказать вы можете, вздохнувши;
Как посравнить да посмотреть
Век нынешний и век минувший.
Полтора ученых века вставляли Чацкого в привычную шкалу ценностей, неважно – с каким знаком. Подвижник святого дела – значит, борец. Если болтун – значит, предатель святого дела. Опять-таки не важно, какое именно дело имеется в виду: что-то достойное, благородное, нужное.
Полтора школьных века заучивали общественно-полезные монологи: о помещике, обменявшем крепостных на собак; о Максим Петровиче, упавшем наземь перед императрицей; о французике из Бордо и французско-нижегородском говоре. За всей этой социальной яростью потерялся истинный, свой, голос героя.
Ну вот и день прошел, и с ним
Все призраки, весь чад и дым
Надежд, что душу наполняли.
Чего я ждал? что думал здесь найти?
Где прелесть этих встреч? участье в ком живое?
Крик! радость! обнялись! – Пустое.
В повозке так-то на пути
Необозримою равниной, сидя праздно,
Все что-то видно впереди
Светло, синё, разнообразно;
И едешь час, и два, день целый; вот резво
Домчались к отдыху; ночлег: куда ни взглянешь,
Все та же гладь и степь, и пусто и мертво...
Досадно, мочи нет, чем больше думать станешь
Кто произнес эти страшные безнадежные слова, эти сбивчивые строки – одни из самых трогательных и лиричных в русской поэзии? Все он же – Александр Андреич Чацкий, российский Гамлет.
Здесь гладкопись «Горя от ума» начисто исчезает, и ловкий четырехстопный ямб переходит в пяти-, а затем и в тяжеловесный шестистопный. Это нестройное мышление истинно трагического героя.
Это шекспировский тупик умного, несчастного, глубоко и тонко чувствующего человека. Просто время иное, да и жанр другой. Потому рядом не обреченная Офелия, а ветреная Софья («не то блядь, не то московская кузина», по Пушкину). И противник – не Лаэрт с отравленной шпагой, а Молчалин с бумагами. И после главных слов появляется не кающаяся мать, а балагур Репетилов.
Карнавально, по-меркуциевски начав, Чацкий избежал его смертельного исхода – хотя мог и не избежать: дуэли были в ходу, и был же ранен на дуэли с Якубовичем сам Грибоедов. Однако «Горе от ума» – комедия, стрельба тут неуместна. Но конец Чацкого так же трагичен, как конец Гамлета, до которого не успел вырасти Меркуцио. Чацкий, конечно, остается жив и куда-то благополучно уезжает в карете. Но это и есть гибель – исчезновение со сцены. В конце концов, куда унесли Гамлета четыре капитана? За кулисы.
Но в соответствии с гражданским подходом к литературе закулисное бытие грибоедовского героя тоже волновало общественность – и не меньше, чем бытие сценическое. Те, кто оценивал пьесу как прогрессивную, полагали, что Чацкий пойдет прямиком в революцию. Однако почвенник Достоевский по-иному анализировал реплику «Бегу, не оглянусь, пойду искать по свету...» Он писал: «Ведь у него только и свету, что в его окошке, у московских хорошего круга – не к народу же он пойдет. А так как московские его отвергли, то значит “свет” означает здесь Европу. За границу хочет бежать.»
Концовка соображения звучит прямым доносом, и это современно. Так современен и своевременен главный вопрос: глуп или умен Чацкий? Если, будучи носителем прогрессивных оппозиционных идей – глуп, то тогда понятно, почему он суетится, болтает, мечет бисер и профанирует. Если же признать Чацкого умным, то надо признавать и то, что он умен по-иному. Осмелимся сказать: умен не по-русски. По-чужому. По-чуждому. Для него не разделены так бесповоротно слово и дело, идея обязательной серьезности не давит на его живой, темпераментный интеллект.
Он иной по стилю. Разве общество отвергает Чацкого за идеи? Прочтем отрывок:
А все Кузнецкий мост, и вечные французы,
Оттуда моды к нам, и авторы, и музы:
Губители карманов и сердец!
Когда избавит нас творец
От шляпок их! чепцов! и шпилек! и булавок!
И книжных и бисквитных лавок!
По шутовскому образцу:
Хвост сзади, спереди какой-то чудный выем,
Рассудку вопреки, наперекор стихиям;
Движенья связаны, и не краса лицу;
Смешные, бритые, седые подбородки!
Как платья, волосы, так и умы коротки!..
Пламенное проклятие иноземному засилию. Кто же это так возмущен? Да все: первые шесть строк в этом составном монологе принадлежат Фамусову, последние шесть – Чацкому.
Так кочуют по пьесе и по жизни основополагающие российские идеи. А кто высказывает их – не различить под гладким покровом русского ямба.
Чацкий враг Фамусову в ином. Обществу не нравится его стиль: ерничанье, шпильки, неуместный смех. Человек положительный и рассудительный так себя не ведет. Это – осознанно или нет – ощущается и персонажами пьесы, и ее читателями. Ведь и сумасшедшим Чацкого объявляют всего лишь за насмешки и несерьезность. Поводом становится реплика Софьи после очередной пикировки с Чацким: «Он не своем уме». Хотя в той конкретной перебранке Чацкий ничего из ряда вон выходящего не сказал:
Молчалин! – кто другой так мирно все уладит!
Там моську вовремя погладит,
Тут впору карточку вотрет...
Вялые нападки, но примечательные. Молчалин и все другие соблюдают правила игры («вовремя погладит»). А Чацкий – нет. Он играет по своим правилам.
Стилистическое различие важнее идейного, потому что затрагивает неизмеримо более широкие аспекты жизни – от манеры сморкаться до манеры мыслить. Поэтому так странен окружающим Чацкий, поэтому так соблазнительно объявить его сумасшедшим, взбалмошным, глупым, поверхностным. А он, конечно, вменяем, умен, глубок. Но – по-другому. Он – чужой.
Эта чуждость обусловила не утихающие полвека споры – кто является прототипом Чацкого. Слишком непонятен грибоедовский герой, требуется поместить его в какую-нибудь шкалу: ретроградов или революционеров, дураков или мудрецов, или уж, по крайней мере, найти ему соответствие в истории.
И во всех концепциях сквозит недоумение: зачем с такой парламентской страстью выступать перед недоумками? В этом и вправду присутствует недостаток здравого смысла – но не ума! Это разные категории, и если здравым смыслом обладает как раз масса, то ум – удел одиночек. Если же эти одиночки еще и преступно веселы, то осуждение следует незамедлительно: за отказ от положительных идеалов, нигилизм, беспринципность, цинизм, пустоту, забвение святынь. Блестящие интеллектуальные вертопрахи, вроде Чацкого, во все российские времена портили правильную картину противостояния добра и зла.
Нерусская новизна грибоедовского героя вызывала сомнения и в самом качестве «Горя от ума». «Ни плана, ни мысли главной, ни истины» не обнаружил в комедии Пушкин, тут же воздав должное автору: «Грибоедов очень умен». Примерно то же писал Грибоедову Катенин: «Дарования больше, чем искусства».
Подтверждая характеристику Пушкина, Грибоедов возражал Катенину: «Искусство только в том и состоит, чтоб подделываться под дарование».
Это – блистательная отповедь гениального дилетанта крепкому профессионалу. Тогда, в самом начале русской литературы, такое торжество дара над ремеслом еще было возможно. Грибоедов и был одним из последних, кто занимал промежуточное место между любимцем муз и властителем дум.
У него была другая профессия, но в истории России. Грибоедов остался не дипломатом, а писателем. Он, погибший в 34 года, занял место рядом с вечно молодыми поэтами России – Пушкиным, Лермонтовым, Есениным, Маяковским. Но пал жертвой не поэтической деятельности: персы растерзали его как посла империи. Грибоедов не прошел в литературе предназначенный огромным талантом путь, уподобившись все-таки скорее Меркуцио, чем Гамлету. Весело и размашисто он произнес лишь свой первый монолог – комедию «Горе от от ума» – оставив потомкам непонятного и непонятого Чацкого. Да еще – одну из самых жутких сцен русской литературы в пушкинском «Путешествии в Арзрум»: «Откуда вы? – спросил я их.– Из Тегерана.– Что вы везете? – Грибоеда».
ХАРТИЯ ВОЛЬНОСТЕЙ. Пушкин
Благодаря Пушкину, мы знаем массу вещей, имеющих к нему отношение самое косвенное. Пушкинская эпоха не ощущается отдаленной историей. Есть в ней некая тревожная актуальность, некая взволнованная занимательность, из-за которой нам интересно все, что окружало Пушкина – кибитки, наряды, чины, рецепт брусничной воды (на четверик брусники три ведра воды).
Ученые так добросовестно изучили этот период, что он кажется самым ярким в нашем прошлом, что, может быть, и несправедливо. История часто подчиняется капризам судьбы. Мы, кажется, можем проследить каждый день в жизни Нерона, но путаемся в биографиях куда более достойных Траяна и Адриана.
Еще лучше изучен сам Пушкин. Наверное, нет другого русского человека, чью бы жизнь уже два столетия так прилежно рассматривали под всеми мыслимыми углами. Кстати: бесконечность этого занятия говорит не столько о Пушкине, сколько о загадке человеческой индивидуальности вообще.
Образ Пушкина давно уже затмил самого Пушкина. Его творчество стало поводом, оправданием для самостоятельного существования этого шедевра гармонии.
Следить за эволюцией Пушкина, за ростом его гения значит приобщаться к тайне образцовой жизни. В небывалом в русской литературе органическом слиянии человека и поэта и заключается уникальность Пушкина. Но уникальность означает и противостояние потоку, населению, даже самой концепции национальной литературы.
Пушкина выделяет его божественный эгоизм. Не зря он совершенно чужд жизнеучительству – Пушкин строил свою жизнь, а не чужую. Вот это исключительное, по крайней мере до Чехова, осознание ценности личности, индивидуальности, неповторимости, штучности человека – и есть черта, обрекшая Пушкина на долгое одиночество в нашей классике.
Ведь вот что, например, писал Достоевский, который всегда мучился проблемой свободного человека: «Последнее развитие личности именно и должно дойти до того, чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего Я,– это как бы уничтожить это Я, отдать себя целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье. Это-то и есть рай Христов.»
Но этот высокий идеал был чужд Пушкину, и жертва, которой требовал Достоевский, была бы для него неприемлемой. Чужд был Пушкину и своеобразный русский «буддизм» с его страхом перед эгоизмом личного «я», в котором западные исследователи, например, француз Вогюэ, еще в конце прошлого века видели особенность нашей литературы.
Перед Пушкиным стоял другой идеал, который он и воплотил в стихах.
Пушкин – это, прежде всего, те две сотни главных стихотворений, которые и составляют корпус всех школьных изданий.
Не поэмы, не драмы, не повести, даже не «Онегин». Пушкин – поэт, автор стихотворений. Все остальное – следствие разветвления, усложнения или упрощения главного дела его жизни.
Поэма или повесть пишутся, лирические стихи – сопутствуют, являясь не фактами творческой биографии, а самой биографией. Может быть, в этом разница между писателем и поэтом: первый – автор произведений, второй – автор особого восприятия мира. В стихах нет героя, кроме автора. Стихи, как письма, интимны. Между поэтом и читателем нет посредников в виде сюжета или образов. Все, что он хочет сказать, он говорит сам. Не Мазепа, не Дубровский, не капитанская дочка – сам Пушкин.
Самый обычный сборник хрестоматийных стихов Пушкина – это наибольшее приближение к тому, что называется «Пушкин». И если читать эту книгу подряд, в хронологическом порядке, то мы обнаружим в ней один из самых сложных и увлекательных романов русской литературы.
Черты классического романа этой книге придает естественная последовательность – от рождения поэта до его смерти. Эволюция главного героя – тема книги. От страницы к странице меняется герой, а вместе с ним и форма, в которой запечатлены эти перемены.
Конечно, каждое стихотворение по отдельности – законченное произведение, но внутри сборника они – главы одной книги.
Начинается эта книга со свободы. Это ключевое понятие для Пушкина. Двадцать лет он исследует разные виды свободы, с приключениями которой связаны все его страницы.
Вначале свобода называлась вольность. Причем для Пушкина-дебютанта это понятие еще мало отличается от тавтологического сочетания – фривольность.
В первых главах молодой автор озабочен больше всего своим статусом. Он рвется из «кельи» лицея в настоящую взрослую жизнь.
Самые интересные взрослые того времени занимались любовью, стихами и политикой. Чтобы попасть в общество, Пушкин торопился перемешать эти вещи, видя путь к успеху не столько в правильности пропорций, сколько в густоте замеса.
Пушкин борется за свободу делать то, что уже делают другие. Вырвавшись из-под власти монашеского устава лицея, он сразу – подпадает под влияние другого кодекса поведения – по-своему столь же строгого.
Как только автор становится автором, он входит в секту, поклоняющуюся Вольности. Пушкин темпераментно воспринял господствовавшие там правила: порядочного человека выделяет не чин, а опала.
Служа культу свободы, Пушкин, по сути, перекладывает в стихи существовавший миф. Ода «Вольность» пестрит именами богов и героев этой религии, которые, как и положено, пишутся с большой буквы – «Свобода, Судьба, Рабство, Слава, Закон, Власть». Абстрактные понятия здесь приобретают ту аллегоричность, которая позволяла старым художникам изображать смерть в виде скелета с косой. В принципе, из этой оды можно было бы сделать оперу.
Свобода раннего Пушкина спустилась с Олимпа тогдашней поэзии, который она делила с Вакхом и Эротом. Гражданская лирика была лишь частью тех веселых мистерий, которые, кроме фронды, включали в себя вино и женщин. При этом «гнет власти роковой» нужен автору не меньше, чем «минуты вольности святой». Власть и не может не быть роковой, потому что без нее не получится антитеза «свобода-рабство». А именно она оправдывала пыл, с которым Пушкин врывался в литературу.
Сам поэт относился к своей оппозиционности с достойным его гения легкомыслием. Письмо Мансурову, своему приятелю по «Зеленой лампе», он заканчивает таким образом: «Я люблю тебя – и ненавижу деспотизм. Прощай, лапочка. Сверчок». И когда он написал «И на обломках самовластья напишут наши имена», он, конечно, не имел в виду, что потомки поймут его так буквально.
Пушкин быстро отошел от образной системы декабристской мифологии, стремительно исчерпав ее возможности. Пышная богиня Вольность исчезает у Пушкина вместе с условностью его ранней поэзии.
Жадно осваивая современный ему Парнас, автор воспринимал его как данность, как нечто само собой разумеющееся. Стихотворная речь казалась ему не только естественной, но и неизбежной. Поэтические штампы были всего лишь условием игры. Никого же не удивляет, что в опере не говорят, а поют.
Пушкин принял поэзию целиком, со всеми лирическими «ужель», с волжским оканьем – «О юный праведник, О Занд», с общими местами – «И взоры дев, и шум дубровы, и ночью пенье соловья». С готовыми формулами он обращался, как иконописец с традиционными деталями канона.
Главное было в другом: «Мои стихи, сливаясь и журча, текут...» То есть, создают красочный поток речи, где негде споткнуться, некогда перевести дух, где смысл служит подспорьем мелодическому напеву, как в той же опере, которую, кстати, можно слушать и на непонятном языке.
Но Пушкин с первых своих строчек ощущал конечность «пленительной сладости». Упиваясь ею, он предусмотрительно разбрасывал знаки будущего. Создавая русскую поэзию, он втайне закладывал мины, способные разрушить ее сладкую мелодичность.
Вот в «Разбойниках» два брата, скованные одной цепью, бросаются в реку и плывут: «Цепями общими гремим, бьем волны дружными ногами». Эти «дружные ноги» уже не укладываются в самого Пушкина. Их можно пропустить в завороженности пушкинским бельканто, но можно и замереть в недоумении перед этими призраками будущего поэтического авангарда.
Неожиданный эпитет Пушкина существует отдельно от конкретного контекста. Это стихи в стихах. Зашифрованный в одном определении образ, который потомки развернут в пространные метафоры. Память о будущем.
«Счастливые грехи», «в немой тени», «торжественную руку», «порабощенные бразды», «усталая секира», «мгновенный старик». Выписанные отдельно, эти эпитеты создают впечатление тайного послания адепта какого-то языческого культа.
Обычные предметы остраняются и оживают – как отрезанная рука в голливудском триллере. Пушкин с великолепным произволом распоряжается категорией одушевленности. Стрелы у него «послушливые», парус «смиренный», лоза «насильственная». И даже человеческое тело расчленяется на отдельные, вполне самостоятельные части. «Сквозь чугунные перилы ножку дивную продень» – как будто речь идет о протезе.
Эта загадочная путаница объектов с субъектами отразилась и в несравненной пушкинской грамматике. Не зря он так любит пассивный залог: «в наслажденье, не отравляемом ничем», «как дай вам Бог любимой быть другим».
За всем этим проступает странная картина мира, тотально одушевленного и разъятого на части, каждая из которых важна сама по себе, каждая полна самостоятельной жизни. «За день мучения – награда мне ваша бледная рука». Так и живет по воле автора эта обрубленная стихом рука.
Почувствовав свою власть над миром, свою способность вдохнуть в него жизнь, Пушкин перестает интересоваться прежним, более узким пониманием свободы. Он видел, куда может привести декабристская мифология, которой уже отдал дань. Условный жаргон из оды «Вольность» наполнялся реальным смыслом для тех, кто принимал его всерьез. Кончалось это не только виселицей, но и плакатными стихами: «Любовь нейдет на ум: увы! Моя отчизна страждет, душа в волненье тяжких дум теперь одной свободы жаждет» (Рылеев).
Пушкин жаждал свободы, но не по Рылееву. Главным предметом его забот становится его гений. Чтобы он смог развиться и воплотиться, Пушкину нужна была не столько политическая свобода, сколько личная независимость – чтобы никто не вмешивался в тонкий и загадочный механизм становления духовной мощи.
Наверное, его, как д'Артаньяна, устроили бы «времена меньшей свободы и большей независимости».
Свобода, которой Пушкин требовал для всех, теперь ему нужна для себя.
Дойдя до середины главной пушкинской книги – собрания его лирики – мы обнаружим в ней совсем другого героя. Пушкин сбрасывает вериги своего окружения. Обогнав всю современную литературу, которую он же и создал, поэт ищет подходящий ему престол. И его не смущает, что трон занят. «Выпьем за царя, он человек! Им властвует мгновенье. Он раб молвы, сомнений и страстей». В трех строчках Пушкин низвел царя до простого человека и даже раба. А ведь когда-то царь был тираном и занимал место на Олимпе.
Молодой Пушкин с царем воевал. Зрелый Пушкин смотрит на него, как на равного. Антагонизм с государством кончается, потому что поэт и государство сливаются. Фронда теперь была бы нелепа – разросшийся Пушкин включил в себя Россию, не отвлекаясь на такие частности, как правительство. Отныне поэт и страна – одно целое, которое Пушкин называет «мы».
Этот переломный момент заметил мудрый Чаадаев: «Вот вы, наконец, и национальный поэт, вы, наконец, угадали свое призвание».
Стихи, вызвавшие восторг Чаадаева, назывались «Клеветникам России».
Однако, дело не в том, что Пушкин воспел подавление польской свободы, не в том, что он грозил своей возлюбленной Европе, не в том, что силу противопоставлял духу. Пушкин дошел до нового осознания свободы – свободы как необходимости. Будучи голосом своей державы, он и пел державу. Как Гомер, который не задавался вопросом о справедливости притязаний ахейцев на Трою.
Звание «русского певца» позволяло Пушкину упрекать Запад: «И нашей кровью искупили Европы вольность, честь и мир». Когда-то поэт готов был за вольность проливать свою кровь. Теперь он требовал крови Европы. Он перерос проблемы домашней вольности. Гений Пушкина не знал остановок. В его стихах Россия обрела свой голос. Она говорила с миром твердо, не заискивая. Вот когда Пушкин мог написать стихи для государственного гимна.
Но став национальным поэтом, слив свое «я» в общенародное «мы», Пушкин ощутил ограниченность и этого положения.
К концу книги все чаще появляются античные призраки. Как будто виток спирали возвращает поэта к кумирам его юности. Но это не та античность, что населяла первые страницы аллегорическими фигурами языческого пантеона.
Теперь он находит в античности древнюю тайну единства тела и души. Пушкину, которому всегда был так близок пантеистский идеал одушевленного мира, находит благородный образец в античном покое.
Пьяной горечью Фалерна
Чашу мне наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Председательница оргий...
Всю жизнь Пушкин завоевывал мир, теперь он в нем растворяется. Он уходит в размер стиха, сливается с его вечным ритмом. Превзойдя вольность, страсть, поэзию, царя, родину, историю, поэт нашел, наконец, достойное вместилище своему гению – природу, мир, космос.