Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сим-сим

ModernLib.Net / Отечественная проза / Васютков Александр / Сим-сим - Чтение (стр. 7)
Автор: Васютков Александр
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Мы долго смотрим друг на друга. Мы стоим близко, очень близко. Как будто и не было этих разделивших нас лет. Как будто я еще и не был женат. Как будто я никогда не выпускал этой прохладной нежной руки.
      "Ну что ты, как?.. А я улетаю завтра на юг, вот еду к подруге на "Аэропорт", от нее ближе. Самолет улетает рано... А ты все такой же... Ну, что я? В аспирантуре... Нет, не замужем, никто не берет... А как у тебя? Уже, наверное, дети?.."
      И мы идем по вечерним улочкам. И я несу ее чемодан. И мы сидим на прощание у какого-то озерка, чудом возникшего тут. Разлучник - подъезд. Разлучница - дверь. Торопливые туфельки по лестничным ступенькам. И снова я один. И снова я провожающий. И снова мне двадцать...
      Тогда, в двадцать лет, я последний раз видел Лильку. Я приехал к ней в наш заводской пионерлагерь, где Лилька работала вожатой. В лагерь "Огонек", где я и сам предыдущим летом был вожатым, а в это последнее наше лето снова решил поступать в институт.
      Электричка до Клина, автобус, лесная дорога. И три бесконечно долгих счастливых дня, сотканных из солнца, ребячьих голосков, узкой речки, горячего речного песка. Можно дотронуться до Лилькиной руки. Можно долго смотреть, приподнявшись на локте, на детскую смешную панамку у нее на голове. Можно вспугнуть украдкой шоколадную бабочку темных очков и поцеловать закрытые глаза...
      Я уезжал, а Лилька стояла на обочине, у автобусной остановки. Так она и осталась на этой лесной дороге, тонкая, трепетная, в коричневых шортах, белой блузке и алом пионерском галстуке...
      Три чудесных дня, один из которых я прогулял. Меня хотели выгнать с работы, но обошлось "строгачом" и переводом на месяц в разнорабочие. А потом я все-таки поступил в институт. И совсем потерял Лильку.
      Тогда-то я и был первый раз старым. Сидел на скамейке в скверике, смотрел на играющих детей. В кармане лежала трудовая книжка с записью об увольнении по собственному желанию. Грело уходящее солнце. Катилась мятая обертка от мороженого. И был я никому не нужен. И мне никто не был нужен. Вот так сидел бы себе на скамейке и смотрел на детей.
      Двадцатилетний старик со своей беззащитной свободой...
      Может, завтра с первой почтой постучится первый снег. Я узнаю этот почерк, этот пляшущий разбег. Снег приляжет у порога, поцарапает окно и поманит на дорогу, позабытую давно. Я по длинному перрону прогуляюсь взад-вперед, у последнего вагона мимо девушка пройдет. Я скажу ей: "Здравствуй, Лиля!" Постою немного с ней...
      Снега не было. До снега было далеко. Так же, как и до Лильки, с которой мы не виделись целых два года. Вовсю зеленел голосистый июнь. И письмо написано было зелеными пляшущими буквами. Восемь листков зеленых убегающих строчек. Восемь давно пожелтевших и хрупких листков. Лилькино письмо накануне моей вдруг случившейся свадьбы.
      Снега не было. Было это письмо, и Лилькин звонок накануне.
      ...Я вчера совершила самый гнусный, самый отвратительный поступок по отношению к тебе. Для меня с детства главное - чтобы была чиста совесть перед самой собой. До вчерашнего дня в отношениях к тебе я не испытывала никаких угрызений - вроде бы все как надо, - но вот вчера - этот звонок как я ненавижу себя за это! Словом, была у Веры. Знаю весь ваш разговор. И в какой-то момент так стало жаль и обидно за твою хорошую девушку (я ни капельки не сомневаюсь, что она - очень хорошая), обидно, что есть на свете что-то, что может перевернуть все, все ваши намечаемые июльские события. А если это так, то, значит, встреться мы случайно с тобой где-нибудь, и вечер для нее потом будет уже испорчен, а может, и не только вечер. Я-то ведь хорошо знаю, что от себя самого никуда не денешься!
      И вот захотелось вдруг вмешаться, влезть со своим дурацким советом ну подождать хотя бы чуть-чуть. Ну не понимаю я, слышишь, как можно решаться на такой шаг, если у тебя не все гладко на душе. А не свинство ли это по отношению к ней?
      Знаешь, совсем не могу писать - столько мыслей, что они совсем не влезают в строчки. Может, лучше бы поговорить с глазу на глаз, но я сейчас очень боюсь с тобой встретиться, мне будет стыдно смотреть тебе в глаза. Ведь что получается - собака на сене, - прошлась грязными ногами по свежевымытому полу, подсыпала соли в рану своим идиотским звонком - будь он трижды! - и снова удалилась. Но я не хотела этого, ну как тебе объяснить, что я не этого хотела!..
      А ничего и не было в том звонке. Только "здравствуй" да "как живешь", да "чем занимаешься", да "очень жаль, что я не смогла встретиться со всеми на вечеринке"...
      Ничего в нем не было, кроме короткой встречи и долгого расставания.
      ...И вот сегодня утром даже просыпаться не хотелось, так гадко было на душе. Зачем влезла, зачем? Ведь самое страшное, я уже убедилась на собственном примере, когда рождается человек-однолюб. Это очень здорово, когда у него все хорошо в жизни получается, если же нет, то это - самое страшное. Вот тот случай, когда летит к чертям основной принцип: самое главное - вовремя остановиться! А он, этот "однолюб", когда у него вдруг что-то не ладится, продолжает жить иллюзиями либо о том, что было, либо о том, что будет.
      Да, я лично, как ни странно, вообще отрицаю любовь. Это просто голое самовнушение. В один даже не день, не час, а в миг создает себе человек какой-то неземной идеал и начинает нанизывать на него все самое лучшее и одновременно смотреть на все с макушки своего "идеала". Вот и получается тогда, что все вокруг не то, что все не те! Я говорю, наверно, прописные истины, но нельзя иногда обойтись и без них.
      Пишу тебе уже целых два часа и почти столько же реву не переставая. А мне ведь сейчас в аспирантуру идти! Жуть! Ну что ж, пора, пожалуй, и закругляться: ведь самое главное - вовремя остановиться.
      Да, кстати, то, о чем ты меня никогда не спрашивал - насчет этого треклятого "идеала". Видишь ли, тут было все очень просто - мы были друзья с детства, а та, другая, появилась внезапно. По иронии судьбы очень похожая на меня, но с одной лишь разницей - у нее очень и очень больное сердце. Ну а поскольку наш общий друг - гуманист до мозга костей, он и решил поддержать более слабого, предварительно долго, правда, мучаясь, ища ответ на вопрос, как сделать, чтобы всем было хорошо. Но самое страшное не в этом. От этого еще никто не умирал! Страшное в том, что он вот уже почти пять лет как живет со своей семьей, растит детей, но ни в один праздник не забывает поздравить меня, а иногда и засунуть цветы в почтовый ящик. Правда, исключение составляет последний год. Неужели наконец конец?!
      И вот вчерашний мой звонок напоминает мне сегодня и те цветы, и те телеграммы, а не будь их, наверное, в голове было бы больше места для здравого смысла и меньше для иллюзий. Так вот что я тебе хочу еще сказать знаешь, чертовски хотелось иногда позвонить тебе, но я "вовремя останавливалась", правда, иногда срывалась.
      Я думаю - раз письмо последнее, можно все начистоту. Чисто по-человечески соскучилась по тебе. Хочется закрыть глаза и очутиться где-нибудь в лесу, с гитарой и "Радугой" на устах. Но, видишь ли, для меня это все просто - для тебя нет.
      Уже действительно пора! Я тысячу раз извиняюсь за свое внезапное вторжение. И хочу пожелать тебе только одного - поменьше идиотских иллюзий, к черту идеалы! - ты и сам уже убедился после вчерашнего, что они ни к черту не годятся, и побольше счастливых минут.
      Пусть мой звонок и это письмо не изменяют твоих намеченных планов. Ведь если ты захочешь еще хоть раз встретиться со мной, я, наверно, не отказалась бы, хотя и не надо. Но почему не надо? Знаешь, я уже начинаю молоть всякую чушь и отвлеклась от главного. Я желаю тебе счастья, самого большого и самого хорошего. Очень жаль, что мало таких хороших ребят было на моем пути.
      Поздравляю с июлем и целую (в щечку, конечно, чтобы не ревновали).
      Перечла все заново и поняла, как примитивно изложила я все, о чем думала полночи. Как никому другому желаю тебе счастья.
      Ну вот и все...
      Да, вот и все. Выцветают зеленые буквы на хрупких листках. Пока, до свидания! Может быть, мы еще встретимся. Я снова поеду с футбола, на "Белорусской" откроются двери и войдешь ты. И мы снова окажемся в лесу.
      "Радуга свисает разноцветным коромыслом, опустив один конец в зеленый океан..."
      Все только сказки! Вечные сказки о волшебном принце и волшебной принцессе. Волшебные зонтики Оле-Лукойе...
      Знаешь, Лилька, я повторил ошибку твоего друга. Как видно, я тоже оказался "гуманистом до мозга костей". Я не решился оборвать приготовлений к свадьбе, не решился обмануть чьих-то надежд ради чего-то несбыточного, призрачного, снова на секунду блеснувшего, как исчезающая звезда. Тебя уже не было. Ты даже не пришла на вечеринку нашей бывшей заводской компании. Ах, если бы ты тогда пришла!..
      А Наташа уже была. Уже почти год была у меня Наташа. А познакомился я с ней в день рождения Маяковского, 7 июля. И как же странно, что ты родилась 14 апреля, в день его смерти. Какие немыслимые параллели, бессвязные, непредсказуемые, фатальные. Впрочем, как и все в этой жизни.
      Тогда, после первого курса, я подрабатывал вожатым в своем родном, с детства знакомом лагере и вырвался на два дня в Москву, специально на день рождения Маяковского. Наверняка будут толпы людей, будут читать стихи, будет масса знакомых! Но пик поэзии миновал. Было затишье, лето. И встретил я у памятника только Толю Иванушкина да Олю Кондратьеву, с которыми когда-то ходил в литературный кружок Дворца пионеров.
      Ольга и привела Наташу. Зеленоглазую, черноволосую, эффектную. По-чеховски - хрупкую, надломленную. По-достоевски - яркую и экзальтированную. В ней странным образом сочетались Дама с собачкой и Настасья Филипповна. Но это я обнаружил потом, а тогда мы сидели в кафе-мороженое "Север", и я разливал принесенную контрабандой водку в фужеры для минеральной воды. Все просили по чуть-чуть, а я, научившийся на заводе глотать спирт стаканами, набухал себе до краев, на что Наташа спросила с ужасом:
      - И вы это действительно выпьете?
      Конечно, я выпил. И даже поехал провожать Кондратьеву в ее беляевскую тмутаракань, и целовался с ней взасос на эскалаторе метро. А Иванушкин пошел провожать эту не от мира сего девочку, которой, чтобы добраться до бабушки, только и надо было пересечь улицу Горького - до генеральского дома с магазином "Подарки".
      В следующий раз мы встретились с Наташей осенью, на деловой почве, надумав совместно снять комнату. Меня, познавшего вкус богемы, просто душила домашняя обстановка. Она же решила порвать с семьей, где ее абсолютно никто не хотел понимать. А денег у каждого на собственное отдельное жилье, естественно, не хватало. Я практически все отдавал в семью, где нас было уже четверо, а Наташа, окончив вместе с Ольгой педучилище, работала в детсадике на Электрозаводской, получая копейки. Кроме того, как оказалось, и жила-то она не у бабушки-генеральши, а за городом, по Казанской дороге, на станции Удельная, в военном городке, где наконец нашла себе пристанище кочевая семья ее отца-пограничника.
      В деревянной хибаре Марьиной Рощи, куда мы пришли по объявлению, на нас мутно уставились, разя перегаром, три уголовных типа, никак не желавшие уразуметь, зачем мы тут, пока вышедшая пожилая женщина с усталыми глазами не выпроводила нас восвояси.
      На этом, собственно, и закончилась попытка снять комнату. Ничего из этой затеи не вышло, если не считать наших последующих все более частых свиданий.
      Бездомные дети, мы как-то сроднились друг с другом, ночуя по случайным знакомым и кочуя по грязным подъездам, запивая скудные бутерброды весело струящимся молоком...
      Ты хочешь стать моей женой, моей сестренкой младшей. Какой такою стороной уходит юность наша? Уходит юность за дома, за белые тетради. Кружит, кружит снежком зима, метелью лихорадит. Проходит голос твой во мне на грани тьмы и света. В какой далекой стороне я слышал голос этот?..
      Да и в самом деле, почему бы не пожениться, если нам хорошо друг с другом? И хватит скитаться, верить во всякие чудеса, пора очнуться, встать на ноги, построить свой дом.
      Был жаркий июльский день. Зеленый, солнечный, бесконечный. Пригородная платформа Казанского вокзала. Отец с парадным лицом и торжественным букетом, который он держит, как выигранный в состязаниях кубок. Я сам в новеньком негнущемся костюме, черных новеньких ботинках, непристойно ярких и неудобных, еще неразношенных.
      Прощание со свободой, последними иллюзиями, прошлым... И душная дорога за город, когда хочется прервать этот сон, остановить поезд, выпрыгнуть на первой попавшейся станции, напиться в привокзальной распивочной, забыть обо всем и облегченно вздохнуть.
      Я чуть было так и не сделал. Но поезд не остановишь, сон не прервешь. Катит поезд и через свадьбу, и через новые годы надежд и печалей, расставаний и встреч, чтобы снова вернуться на круги своя.
      Все теперь позади. Жизнь прожита. Уже ничего не начинается - все только кончается. Не начинается юность - просто кончается школа. Не начинается зрелость - просто кончается институт. Не начинается волшебная сказка - просто это кончается женитьбой на другой. У Любви много имен. Вот ведь какая история...
      Мы больше с тобой никогда не встретимся, Лилька. Я уже не могу вспомнить твой голос, твое лицо. Да и что бы у нас получилось, если бы ты сжалилась надо мной? А если бы еще и дети? Но я благодарен тебе за то, что ты хотя бы позволяла любить себя. Прощай!..
      Сон обволакивает сознание, как солнце в детстве. Подрагивает, рассыпается разноцветными искрами, тихо поблескивает ясной речною водой...
      Да это же я, но еще очень маленький, потому что земля еще очень близко - я вижу крупно, отдельно, каждую травинку, каждый камушек на берегу, каждую песчинку в теплой увеличительной воде.
      Я бегу по мелководью в красных трусиках все дальше и дальше от берега, брызгая ногами и отбиваясь руками от брызг. И радуга, вспыхнув, крутится колесом. И вдруг опрокидывается, разбиваясь вдребезги. И я куда-то проваливаюсь. Что-то темное, властное, чему нет названия, тянет к себе, в глубину. И страшно не слышать звуков, и страшно видеть открытыми глазами уходящее через слой воды солнце, которое все меньше и меньше. И страшно чувствовать тяжелый сдавливающий холод на самом дне и медленно подниматься снова наверх, оттолкнувшись от склизкого илистого дна, хватающего за ноги, - к теплу, к призрачному лучу, чтобы, на мгновение вынырнув на поверхность, снова уйти под воду, теряя сознание, и снова возвращаться по темному коридору с уходящим светом в конце...
      Так вот куда меня занесло! В темный коридор Центральной заводской лаборатории. Я обреченно думаю о том, что теперь надо снова вставать в шесть утра шестидневно, досыпать, стоя в трамвае, холодном и монотонном. Потом висеть две остановки на подножке набитого автобуса и пилить по тусклой кривой улочке до проходной.
      В коридоре никого. Стало быть, опять опоздание и неприятный разговор с начальником. А, наплевать! Что я им, тот восемнадцатилетний мальчишка, что ли? Слава богу, уже за пятьдесят. И образование высшее. Пусть не химическое, но все же... В крайнем случае напишу заявление по собственному, как и тогда, когда вернулся от Лильки из лагеря, прогуляв рабочий день.
      Теперь-то я вспомнил, зачем я тут. Конечно, я иду к Лильке. Снова из небытия навстречу призрачному свету в конце коридора. А свет все ярче, все ближе, все ослепительней...
      Я задыхаюсь, как рыбешка, выброшенная на берег. Мне делают искусственное дыхание, и теплая рвотная вода толчками выходит через горло, нос, уши. И тихое солнце блаженно согревает синюшное тело. И снова появляются звуки, но как бы отдельно, через какое-то невидимое стекло. Стеклянные звуки. И, наконец, оживает мир, в который я снова вернулся.
      И наплывает Лилькино лицо, которое мне не удается разглядеть. Только белый хрустящий халатик и малиновый раствор в колбе.
      - Привет! - говорит Лилька. - Я тебе напишу письмо. До этого мы не встретимся на вечеринке. Потом ты женишься. А потом мы случайно столкнемся в метро на "Белорусской"...
      Я о чем-то хочу спросить, уточнить, разобраться. Но Лильки уже нет. Только белое окно и ровный малиновый закат, отраженный в стекле старого деревянного вытяжного шкафа. Шкаф плывет, теряя свои очертания, превращаясь в рыжее облако. И не в облако даже, а в рыжего эрдельтерьера с черной барашковой спиной. В моего эрделя по имени Эльф, который, пробуждая меня, тычется в лицо холодным влажным носом, лижет щеку наждачным розовым языком и обжигает горячим дыханием.
      Но это снова очередной сон во сне. Нет больше на свете Эльфа, как давно нет и Володи Шевелева, подарившего нам с Наташей эту маленькую лохматую жизнь, это светлое бескорыстное существо, ставшее нашим ребенком.
      Собаки, как и дети, живут в полном согласии с миром и душой. Они еще не прервали связи с природой. Они сами - воплощение этой природы. А мы живем, надругавшись над ней, возомнив себя бог знает кем, пытаясь переустроить все по-своему, по своему образу и подобию.
      Мы портим детей, портим собак. Но собаки - даже калеки, даже безнадежно больные, - они оптимисты, они сторонятся смерти. Для них инстинкт самосохранения - инстинкт жизни. А как они благодарны ей! За самую малость. За летнее солнышко, за кость на помойке, за теплую оттаявшую крышку городского колодца в жгучий мороз. Как благодарны нам, своим одичавшим хозяевам, своему божеству, которое не выбирают и любят, и принимают нас такими, какие мы есть.
      Пожалуй, кроме детей и собак, ближе всего к природе были другие неразумные дети, отбившиеся от общества. Давно исчезнувшие герои из розовой дымки блатной романтики.
      С восторгом щенячьего возраста глазели мы на легендарных робингудов района. Не на тех приблатненных своих последователей - "ремеслуху", которых боялись и ненавидели, а на истинных, как нам казалось, королей, настоящих "джентльменов удачи".
      Я еще их застал, благородных бандитов. Видел, как изредка шли они вольной походкой посередине мостовой, свободные, независимые, с горделивыми улыбками. И улица, вплоть до редких машин, теснилась и расступалась перед ними, глядя вслед этим юным богам вне закона. С их царственными небрежными жестами, по-восточному нарочито замедленными при назревавшей драке, с их изумительными перстнями и синими наколками, блатными кепочками с маленьким козырьком и самодельными финками с наборными ручками из разноцветного плексигласа.
      Они исчезали на время и вновь появлялись после отсидки с неуемной жаждой жизни, как ожившие герои Джека Лондона.
      Таким был красавчик Синявский, наводивший дрожь на микрорайон своей ковбойской внешностью и золотой фиксой.
      Его сводный младший брат Витька Жильцов, наш всеобщий любимчик, прирожденный футболист, наша незаменимая "девятка", центрфорвард сборной лагеря, тоже был голубоглазым красавчиком с копной вьющихся золотистых волос, которые он с трудом расчесывал перед танцами модной трехрядной нейлоновой расческой. Он не пошел по стопам пропащего брата, выбрав себе беспокойную вольную жизнь шофера. Но тормоза отказали. Через десяток лет он не выдержал. Спился. Повесился...
      Об этом рассказал мне Вася Путинцев на задней площадке 23-го трамвая, идущего к Соколу. Вася был все такой же. Унылый и длинный, как в детстве, когда он ходил, сутулясь, в черных трусах до колен и линялой голубенькой майке. Тихий любитель самовольной рыбалки и тайный хранитель тухлых яиц, которые полсмены берег в своей тумбочке "на потом", пока их гнилая вонь не доводила до безумия педагога.
      - Пойдем, выпьем, - сказал я Васе, - у меня тут бутылка в сумке. Завернем на кладбище за церковью, там не гоняют. Витьку помянем...
      Но Вася уже не пил. Завязал. Сказав на прощание зловещую фразу:
      - Иначе, как Витька, в петлю...
      Что ж так, все в петлю да в петлю? Я и сам однажды почти повесился веревка оборвалась. Разбил колено и долго не мог откашляться. Не захотел Господь отправить меня в преисподнюю на вечные принудительные работы. Стало быть, надо жить.
      Казалось, все беды обрушились на мою голову в тот далекий високосный 80-й год. Смерть отца. Крушение последней любви. Тупая безысходность безвременья, растравленная водкой и одиночеством.
      А я все живу, ожидая какого-то чуда. Вдруг снова на лысине волосы начнут расти? Или кто угостит молодильным яблочком. Или лучше вообще начать все сначала...
      Он еще мчит по крутым колдобинам, тот толстолобик-автобус из детства, с маленькими окошками, стекла которых поднимаются снизу вверх. И можно высунуть голову навстречу теплому летнему ветру, сжимая в руке целый букет билетиков.
      Тогда в автобусах был кондуктор. С кожаной сумкой, набитой звенящей мелочью, с разноцветными рулончиками билетов, навешанными на брезентовый ремень кондукторской сумки. Красными, желтыми, зелеными, синими. Каждый цвет за свою цену, до своей остановки. А у меня их столько в руке, что кажется, жизнь никогда не кончится и никогда не будет конечной...
      Я даже могу улыбнуться и рассказать анекдот. Такой бородатый и лысый, как я, анекдот.
      Застенчивый человек - это тот, который напьется и давай хвататься за стены...
      Вот и я такой. Только хватаюсь неизвестно за что. За то, чего уже нет. Разные там воспоминания. А раз уже ничего нет, то, может, никогда и не было. Родился человек, рос, рос, дожил до отпущенного срока, а потом умер. А вновь пришедшему это вовсе неинтересно. У него уже своя бесценная жизнь и свои интересы. А я на что-то еще надеюсь, чего-то жду...
      Сегодня на прогревании уха я снова увидел забытые мной песочные часы. Но какие-то не такие, как в детстве. Кондовые, неприятные, аляповатые, в пластмассовом корпусе. Я даже не захотел их переворачивать...
      Где они, те долгие зимние вечера, дребезжащий неоновый полусвет, пальмы в кадках и фикусы на окнах? Все в полусне - бледные дети, утомительное ожидание, закрытая дверь кабинета. Потом дверь открывается.
      "Входите!"
      Я сижу напротив врача, а мама стоит у меня за спиною. Передо мной необъятный стол, накрытый холодным стеклом, на котором разложены холодно блестящие страшные инструменты. И еще это теплое чудо с нежно перетекающим южным песком, чудо целующихся сосудов в круглой игрушечной беседке с колоннами вишневого дерева. Вот в чем дело! Нынешняя пластмасса погубила их благородство.
      Теперь я понимаю магию этих часов. Время никуда не исчезает, оно только перетекает из одного сосуда в другой или остывает на дне, если нет ни сил, ни желания перевернуть их снова.
      Очки в осенних слезах, стекла автомобилей в слезах, дома в слезах, деревья... Ну а вы-то что же, глаза? Сухие красные веки с белыми гнойничками в сморщенных уголках. Их промывают заваркой чая, остужают чайными тампонами, эти сухие горячие веки. И ни одной слезы, ни путеводной, ни просто случайной, такой далекой, туманной, как в юности...
      Наверное, я сумасшедший. Возникло вдруг странное мазохистское желание отрубить себе пальцы, как их когда-то отрубил в пионерлагере Юрка, сунув руку в электрическую хлеборезку вслед за ускользающей румяной горбушкой. И я отрубил себе пальцы, а потом накладывал жгут на бицепс и топил безобразную руку в белом вафельном полотенце, которое тут же набухло, как вырванное заживо сердце, окрасившись ало стекающей кровью. А я смотрел на отрубленные пальцы, уже белые, неживые, чуть посиневшие. Смотрел и думал мне незачем рубить себе пальцы, это я уже испытал...
      Сижу, разглядываю скрепочки на развороте тетради.
      В годы застоя пьяный экстрасенс в Доме журналистов назвал меня светлым и сокровенным, а перед уходом, нетвердо держась на ногах, признался:
      - Я тебя не вижу. Передо мной черный экран...
      Я и сам себя уже не вижу. Живу и не знаю, чего я живу, для чего живу. Где же тот сокровенный, спасающий Храм души? Тот бог, освещающий Храм? Один сквозняк. Черный сквозняк из Вселенной...
      В морге отец лежал просветленный, окончательно поседевший после смерти.
      Старший брат отца, дядя Ваня, одобрительно барабанил костяшками пальцев по гробу, гладил фиолетовый бархат. Хороший гроб. Глубокий. Сделан по спецзаказу. "Ящик", где работал отец, не поскупился - и деньги выделил, и автобус с сотрудниками пригнал, и гроб соорудил, обитый бархатом. Могильщики раз десять переглянулись, провожая его на веревках в яму.
      Не знаю, грабанули они у отца гроб или нет, но, когда я на девять дней приехал к нему на могилу, она зияла провалившейся затхлой ямой, набитой кладбищенским мусором. И я бы не удивился, узнав, что лежит он гол как сокол, бывший "сталинский сокол", обделенный при жизни, обворованный после смерти.
      Лейтенант-аэрофотосъемщик на самолете-разведчике во время войны, выпускник Московского заочного юридического института, секретарь комсомольской, а потом и партийной ячейки, закончивший вдобавок еще и Институт марксизма-ленинизма, отец так и остался на всю свою жизнь простым фотомастером с нищенской зарплатой, не став ни юрисконсультом в своем атомном "ящике", о чем он так мечтал, ни освобожденным партийным боссом. У него был талант не быть тем, кем он мог бы быть, так свойственный русскому человеку.
      Безуспешно, "по партийному долгу", уговаривая академика Бочвара вступить в партию, едва ли не единственного академика-директора, которому прощалась его беспартийность, отец в то же время переснимал для меня запрещенные произведения Солженицына, Гумилева, Лидии Чуковской об Ахматовой. КГБ явно прозевал такого замечательного клиента, хотя и таскал меня по поводу моих собственных сочинений. В свое время отца даже привлекали как фотоэксперта по знаменитому делу шпиона Пеньковского, продавшего на Запад секретные космические фотографии.
      У отца, как у Мандельштама в стихотворении Арсения Тарковского, "было нищее величье и задерганная честь". Он не умел сходиться с нужными людьми, не умел выслуживаться перед начальством, не умел вбить гвоздь в стенку, не говоря уж о починке чего-либо другого.
      Квартира, подаренная академиком Бочваром, который почему-то благоволил отцу, да фанерный, крашенный зеленой масляной краской, сломанный чемодан, набитый фотографиями, давно сгнивший на помойке, да двое детей - это и был итог его жизни, ее смысл и оправдание.
      Зато во время застолий как он хорохорился, как гордился перед братом-каменщиком, получавшим вчетверо больше, своим высшим образованием!
      Я думаю, у отца действительно было так и не воплотившееся призвание юриста. Он назубок знал статьи Уголовного и Гражданского кодексов, вырезал юридические заметки из газет, консультировал своих сослуживцев, работал на общественных началах народным заседателем и защитником в районном суде. Но судьей - когда ему предложили - так и не пошел. "Не суди, да не судим будешь..."
      В конце жизни у него проявился комплекс покаянного самолюбования с хмельной слезой на глазах. Видимо, отец уже и сам с трудом верил, что это именно он прошел войну и вышел из нее живым, что именно он закончил два института, что именно с ним почтительно здоровался за руку диссидентствующий академик-директор, уже к тому времени ставший памятником неподалеку от отцовской проходной.
      Отец особенно любил три своих воспоминания.
      Воспоминание о матери, умершей почти сразу же после родов, оставив его, грудного сироту, на воспитание сестре и трем старшим братьям, когда мальчишкой приходилось подворовывать в деревне картошку и лук с чужих огородов, а потом скитаться с отцом в поисках лучшей доли в Днепропетровске и Харькове.
      Я видел своего неуемного сурового деда-скитальца, писавшего односельчанам длинные письма в стихах, на одной-единственной сохранившейся от него фотографии, сделанной отцом. Дед лежит в дощатом гробу, бородатый, крючконосый, как Иван Грозный, со сложенными руками на вздувшемся от водянки животе...
      Иногда, крепко выпив, отец, не имея ни слуха, ни голоса, затягивал, обливаясь слезами, любимую песню любимого брата Степана: "Вдоль по у-ули-це метелица метет, за-а-а метелицей мой миленький иде-ет!.."
      Брат Степан был богатырь двухметрового роста, предмет поклонения, защитник и опора маленького отца, ходивший зимой без шапки со свойственной богатырям удалью и бесшабашностью. Так он и умер, простудившись, от менингита, совсем молодым, полным нерастраченных сил, оставив после себя любимую песню: "Ты постой, посто-о-ой, красавица моя-я, дай мне наглядеться, радость, на тебя-я..."
      В детстве мне казалось, что это дядя Степан в барашковом полушубке нараспашку, без шапки, идет за метелицей вслед смеющейся красавице, о которой пел отец.
      А третье любимое воспоминание отца - о лете 45-го года. Когда трое офицеров-победителей вышли поздно ночью, покачиваясь, из ресторана польского городка и по ним, хорошо видным на фоне освещенных окон, стали стрелять из темных кустов. Чудом никто не погиб. Никого из них не догнала оконченная война. Но всю оставшуюся жизнь слышал отец эту просвистевшую мимо виска пулю и всю жизнь регулярно праздновал свое возвращение.
      Хотя, мне кажется, истинно жил он только там, на фронте, молодой отважный красавец лейтенант, окончивший летное училище, - с усиками и баками, с орденом Красной Звезды и боевыми медалями, с лихо заломленной папиросой в смеющихся зубах.
      После войны отец сбрил офицерские усики и баки, бросил курить и только незадолго до смерти после выпитой рюмки выходил иногда со мной на лестничную клетку, неумело брал сигарету и выпускал дым из надутых щек, вытягивая в трубочку губы.
      Вероятно, вспоминая опаленную войной молодость, никогда не державший дома портрет Сталина даже при его жизни, выпивший отец тем не менее постоянно твердил свою сакраментальную фразу: "Сталин дал мне все..." И торжественно умолкал после нее, а затем начинал чехвостить кукурузника Хрущева, а позже и бабника Брежнева, просидевшего всю войну в политотделе и нахапавшего, будучи генсеком, все мыслимые и немыслимые награды и звания.
      В свой последний день рождения, за две недели до смерти, отец с полудня ушел с работы, приехал ко мне, прихватив фляжку казенного спирта-ректификата, и, слушая пленку с кабацкими записями подпольного Рубашкина, неожиданно прослезился:
      - Помру я скоро, сын...
      А я только посмеялся в душе этому полупьяному бреду. Слишком уж часто начал отец помирать. Как выпьет, так сразу на тот свет собирается.
      И умер он в пятьдесят девять лет так же нелепо, как и жил. Упал от сердечного приступа утром у дверей своей лаборатории, как раз в день получки.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8