Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сим-сим

ModernLib.Net / Отечественная проза / Васютков Александр / Сим-сим - Чтение (стр. 4)
Автор: Васютков Александр
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Впервые я закурил пяти лет от роду в Сталиногорске, куда переехали тетя Майя и дядя Вася. Ночью, в незнакомом городе, незнакомой квартире, у незнакомого дяди Володи.
      Я был подброшен, подкинут ему в окно переполненного автобуса, похожего на серого ежика. А там, на мерзкой привокзальной остановке, в мерзкой остающейся очереди, в черном дожде, на рваном ветру остались мама и папа, и дядя Вася с тетей Майей, которые внезапно исчезли, ушли из моей маленькой жизни, отдаляясь все дальше и дальше. И я оказался один с растерянным дядей Володей в его пустой холостяцкой квартире.
      Слезы обиды и утраты обжигали мне щеки. Упрямые рыдания перешли в грудной спазм, нервную истерику. Я уже не верил в существование родителей, не верил, что они приедут следующим рейсом.
      И тогда отчаявшийся Володя предложил мне закурить. Он научил меня дуть в раскуренную папиросу. Так, чтобы из нее шел дым и разгорался аленький уголек. Так мы и сидели в кресле, два заядлых курильщика, - измученный Володя с трубкой и я с горящей папиросой в мокрой от слез заячьей лапке.
      Как ни странно, эта простая процедура возымела магическое действие. С трудом, но успокоила, утихомирила, примирила с действительностью. И я облегченно уснул на широком Володином диване, несчастный и счастливый в своем безысходном горе...
      Не могу уснуть. Кашляю, ворочаюсь, опять выхожу в туалет докуривать "Яву". Да еще неизвестно откуда выскочила вдруг и заскакала в мозгу шальная казачья походная песенка:
      Пчелка золотая, что же ты жужжишь?
      Пчелка золотая, что же ты жужжишь, жужжишь?!..
      Поход в пионерлагере оказался веселеньким.
      Мало того, что запретная пачка "Пчелки" выпала из моего рюкзака, она еще и пронырливо выскользнула из палатки прямо под ноги вожатому Юре. Чья она, никто не признается - нас много, рюкзаков тоже. Поэтому Юра принимает решение - до возвращения в лагерь виновный сам должен подойти к нему и признаться.
      Меня это совсем не устраивает. Я на хорошем счету. В конце каждой смены получаю грамоту или книгу за активное участие в жизни лагеря. Могу ли я вот так, своими руками, разрушить свой образ примерного пионера? С другой стороны, все мы покуриваем украдкой, и это несправедливо, что отвечать должен именно я, а не какой-нибудь Шмытов, про которого и так все знают, что он безнадежный курильщик. Да и до конца похода еще несколько дней. А вдруг Юра забудет, спустит на тормозах, простит?
      Словом, я почти забыл об этом инциденте, пока по возвращении в лагерь Юра не выстроил нас, мальчишек, и не предъявил ультиматум - либо виновный сознается добровольно, либо вечером никто не пойдет в кино и все лягут спать после ужина.
      Я понимаю, что нужно признаться сейчас, именно сейчас, но не могу выйти из строя. Страх сильнее меня. Ребята тоже молчат. Предателей среди нас нет. Наоборот, даже утешают, что картину привезли фиговую. Но как я могу смотреть им в глаза? Им, которых я, выходит, подвел, предал, а они меня не предали.
      И я иду в комнату к Юре. Признаваться. На ватных ногах, с потерянным взглядом, с погибшей репутацией. Страх наказания страшнее самого наказания. Это наваждение, бред наяву, нервное заболевание, способное разрушить душу.
      А наказания не было.
      - Мне было важно, чтобы ты сам признался, - сказал Юра. - Понимаешь, сам...
      Тогда я впервые преодолел свой страх, инстинкт самосохранения. И не так уж все это страшно, оказывается. И даже какое-то умиленное облегчение на душе. Но я и теперь вряд ли добровольно выйду из строя, чтобы раскаяться в своем позоре.
      Жаль, жаль, жалко мне, что же ты жужжишь?!..
      Раз все равно не спится, пойти, что ли, на кухню, выпить водки. Открыть освещенное нутро холодильника, налить сто грамм в граненый стакан, отдернуть занавеску в лунную ночь, подождать, пока водка не станет этим мерцающим мягким светом, призрачным и потусторонним...
      Была такая же лунная ночь. Последняя ночь последней лагерной смены.
      Открытая танцверанда сверкала яркими огнями, ликовала в суматохе и неразберихе разноцветного карнавала.
      А там, в отдалении, среди таинственных теней, в другом, потустороннем мире, в темной столярке, на верстаке, пахнущем свежей сосновой стружкой, Коля Шмытов наливал мне полстакана водки из чекушки, купленной днем в деревне.
      Я уже пробовал на праздники бабушкину вишневую наливку и церковный, лечебный, с терпким привкусом пробки "Кагор" в хрустальной рюмочке. А тут первый раз - водка, да еще в стакане, да еще с такой пьянчужной закуской головкой лука и ломтями черного хлеба.
      И все это было чистой случайностью. И то, что я пошел зачем-то в палату. И то, что по дороге увидел в окне столярки силуэт Шмытова, похожего на папу Карло. И то, что он предложил мне выпить.
      Я подозревал, что когда-нибудь мне предстоит попробовать водку, пройти через это посвящение в мужчины, но думал, что случится такое гораздо позже, во всяком случае, не в пятнадцать лет.
      Меня уже подташнивает от запаха сивухи, но как нереален, как прекрасен таинственный лунный свет в моем грязноватом стакане!
      - Давай быстрей, - шепчет Колька. - Вдруг кто накроет...
      И я глотаю быстрее, захлебываясь горючей влагой, обжигающей рот и губы, текущей по подбородку. И долго нюхаю хлеб, чтобы все не пошло обратно, и хрумкаю дольку лука в крупных блестках неочищенной серой соли.
      Я выброшен из привычного мира. У меня вылезают глаза. Кажется, я умру от спазма, умру от того, что нечем дышать. Теперь я знаю, что чувствует рыбка, пойманная на удочку, бьющаяся в траве. Но я не могу умереть так рано! Рыбка должна вернуться в речку. Выскользнуть, подпрыгнуть, перековырнуться!..
      Колька боится, что я сейчас блевану. Наскоро спрятав остатки пиршества, он тащит меня на волю, туда, в темную глубину мерцающей ночи.
      Рыбке повезло, рыбка вернулась... И мне уже почему-то легко и свободно. Так свободно, как никогда! Я плаваю в этой лесной глубине. Виляя руками и ногами, я поднимаюсь к звездам и возвращаюсь назад. Все ближе и ярче огни танцверанды, все прекраснее музыка, все праздничней карнавал, на котором я принц, заколдованный в рыбку...
      Холодильник опустошен. Водка допита. Ночь умерла. Сереет. Светает. Кажется, я наконец засыпаю. Через открытый балкон льется утренний воздух. Освобожденный, абсолютно не городской, в запахах спящих деревьев. Такой, как когда-то в лагере...
      - Ну хватит! Кончайте издеваться! Что вы ко мне пристали? Я спать хочу, понимаете, спать! Я сплю...
      Когда же меня оставляют в покое, я вдруг открываю глаза. И не могу сразу понять, почему еще ночь, а в палате никого нет. Такая жуткая тишина. Такая странная тяжелая голова. Такие оборванные перепутанные мысли. Вот тебе и карнавальная ночь... И тут же обидная догадка выбрасывает меня из постели. Да все они ушли встречать рассвет!
      В последнюю ночь каждой смены мы уходим встречать рассвет, укутавшись в куртки и свитера, с гитарой и теплыми запретными сигаретами в кармане.
      Как же так - я проспал свой рассвет!
      Я не чувствую холода, я лечу по темной лесной дороге, выходящей в поля, навстречу встающему солнцу. Там, далеко впереди, неясные силуэты моих товарищей. И две отставшие, обнявшиеся фигурки. Лелька и Витька, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...
      Какой была Лелька?
      Лелька была просто Лелькой. Лелька Серова.
      Она не признавала девчонок, кроме тех, кто входил в нашу компанию. В ней постоянно крутился какой-то солнечный чертик, не дававший покоя ни ей, ни окружающим. Он выскакивал из ее серых испытующих глаз и тут же перескакивал в твои глаза, остолбеневшие от неожиданности. И ты уже ничего не мог поделать. Ты был готов на самые дурацкие поступки. С Лелькой можно было веселья ради отправиться по-собачьи в столовую на четырех конечностях. Или оторвать голову юному энтомологу, оторвавшему голову у стрекозы. Или до упаду напиться квасу на ВДНХ во время лагерной пересменки.
      Меня Лелька уговорила записаться в дурацкий драмкружок вместе с Витькой Бутурлиным и гоняла на ненавистные репетиции "Беззащитного существа" по Чехову. Моя бездарность только усугубляла мое положение, не спасая от каждодневных мук. Зато теперь я с гордостью могу показать фотографию, на которой сижу в мерзкой чиновничьей бороденке за письменным столом, а Лелька, госпожа Мирчуткина, требует у меня Витьку Бутурлина, своего Витяя-Финтяя. С Витькой у нее был роман, о котором все знали, и все им завидовали. Володька Поздняков, Октай Гусейнов, я - все мы тоже были влюблены в Лельку, но она выбрала Витьку.
      Долгими вечерами, ревниво уединившись в темноте на деревянных ступенях нашего корпуса, глядя в мутное небо над освещенной танцверандой, я мазохистски страдал неведомо о чем, упиваясь, как лермонтовский Демон, своим одиночеством. И как хорошо, как мучительно хорошо возносилась душа до высоких звезд под отдаленную музыку!
      "Сан-Луи", "Куккарача", "Шестнадцать тонн", "Маленький цветок"...
      И вот сидел я как-то, как призрак, всеми забытый и никому не нужный, выглядывая Лельку среди далеких танцующих пар, и вдруг увидел ее совсем рядом, неожиданно возникшую из темноты, решительно шагавшую прямо на меня. Она сволокла меня со ступенек и потянула за руку к лунной дорожке вдоль забора, их с Витькой дорожке, на которой они целовались.
      Все дальше редкие фонари, все тише мелодия "Бессаме муче". Один лунный свет, и Лелькино лицо в этом свете. И лунные Лелькины глаза, совсем не такие, как днем. Глаза, о которых мы пели в своем кругу под гитару: "И все страдания и муки благословлю я в свой последний час, и я умру, умру, раскинув руки, на темном дне твоих зеленых глаз..."
      Мне хочется поцеловать Лельку, вдохнуть лунный запах ее волос.
      Но Лелька все портит, все безнадежно портит. Она говорит только о Витяе, о своей несчастной любви, о своей обиде. И я говорю, что Витька отличный парень, что он ее любит, и то, что они поссорились, просто ерунда. Что вот сейчас мы вернемся, и он обязательно пригласит ее танцевать.
      И мы возвращаемся, не разбирая дороги, по мокрой холодной траве. Мы выходим на яркую танцверанду, но все здесь так грубо, нелепо, вульгарно по сравнению с лунной дорожкой, где я держал Лелькину руку...
      Я был настоящим, испытанным другом. И Лелька даже дала мне прочесть свой дневник, из которого я кое-что переписал с ее позволения, собираясь создать душераздирающий роман о любви, идея которого в скором времени сама по себе и заглохла. Но самое удивительное, что сейчас, через сорок с лишним лет, перебирая старые бумаги, я неожиданно наткнулся на эти записи.
      28/VII-62
      Приехали из лагеря еще вчера. Уже соскучилась по ребятам. Сегодня была встреча. Ни Тамары Ивановны, ни Валеры не было, зато ребят было много. С Витькой встретилась в церкви на Соколе. Сегодня там справляли день рождения патриарха и кого-то отпевали. Я почему-то боялась туда входить. По-моему, все люди, которые расшибают лоб перед несуществующим богом, моральные идиоты.
      Встретила девчонок. Жаль, не было Лильки и Октая. Он уезжает в Сочи на август. Зато приехала Зинка. Витька сегодня был на высоте. Одет, как пижон. Я ему была очень рада. Сашка очень хорошо подстригся. Все свои сбережения отдала Финтяю.
      Поехали на ВДНХ. Было здорово. Пошли пить в "Русский квас". Надулись и шли, как пьяные! Мне показалось, что Витька ко мне равнодушен. Не знаю, может быть, это глупость. Он подарил мне маленькую неваляшку. Володя подарил самолетик. Хороший парень. Он, по-моему, меня любит. Но я ничего не могу сделать. Я безумно люблю Витьку, и только его. Он чего-то помрачнел. Ну вот и пришла минута расстаться. Прощались со слезами на глазах. Они в другую сторону, на "Сокол". Со мной поехали Сашка и Рыжий. Сашка слез на Арбате, а мы на "Смоленской".
      Пришла домой. Скучно. Завтра пятнадцать лет. Не могу, без ума от Витьки, не могу жить без него. Свое чувство определить не могу: люблю - это мало, а больше ничего не знаю.
      Встретила Тольку Авдеева, поговорила. Стал такой огромный, просто ужас. Витяй завтра будет звонить. 30-го опять в лагерь. Безумно рада.
      Люблю, люблю, люблю...
      28. Вечер.
      Ура! Ко мне приезжал Финтяй на велике. У меня переполнено сердце. Как его увидела, прямо чуть чувств не лишилась.
      Видела ребят. Все какие-то дураки.
      Завтра у меня день рождения. Знакомые будут звонить. Финтяй тоже. Как он мне нравится! Просто ужас как! Легла спать, но образ из головы не выходит. Первый раз влюблена так сильно. Вообще не знаю, может быть, это еще одно увлечение. Впрочем, пока что, кажется, нет. Он отличный парень. Приехал, а у него велик сломался. Надо же, от "Сокола" до "Смоленской" на велике! Я на седьмом небе.
      29/VII-62
      Какой кошмар... Папа ничего не понимает. Он стал какой-то не такой. Ничего не понимает. Стал совершенно беспринципный, абсолютно. Сейчас звонила Лилька, и я ей рассказала, как после кваса мы шатались смеха ради. Отец, услышав это, ужасно разнервничался. Я в отчаянье. Ничего не понимаю, что случилось. Я его боюсь, очень боюсь. Я просто реву. Помогите кто-нибудь! Я не могу больше так жить. Он ничего не понимает, ничего не разбирает, слушает глупые сплетни. Октая не знает, а говорит, что вор. Узнал, что я с ним дружу. Сказал, что, если свихнусь (не поняла), выгонит из дома. Настроение, несмотря на 29-е число, гадкое-прегадкое.
      Вспоминаю Финтяя, он мне только что звонил. Сказал, что мой голос похож на ее. Потом сказал, что помнит только меня.
      Вошел отец. Спрятала тетрадь. Ужасно неудобно. Хочу видеть Витьку, умираю. Не дождусь, наверно, до завтра. Как я его люблю, просто ужас. Для меня никто больше не существует, кроме него. Сегодня по телефону он сказал, что все время думает обо мне. Не знаю, однако, что я в нем нашла. Настроение немного поднялось.
      31/VII-62
      Второй день в лагере. Нас здесь из второй смены мало.
      Извиняюсь перед совестью и бумагой, что не смогу писать всего сюда. Очень боюсь, что когда-нибудь эта тетрадь попадет кому-нибудь в руки и то, что я хранила ото всех втайне, выйдет наружу. Я тогда повешусь.
      Но вчера для меня был самый счастливый день. Я его долго ждала. И дождалась. Произошло то, чего я так хотела и боялась. Сегодня не могла смотреть ему в глаза...
      Лелька разрешила мне прочесть дневник только до этого места, и дальше я его не читал.
      Потом я встретил Лельку всего лишь раз, случайно, тоже сто лет тому назад, в конце 60-х, у Манежа.
      Она поступала в театральное, провалилась в "Щуке" и "Щепке" и зацепилась за цирковое училище, успев даже выскочить за кого-то там замуж. Потому что Витька, ее любимый Витяй-Финтяй, с которым она окончательно рассорилась, "сфинтил" в Ленинград обучаться киноискусству.
      Такое вот неумолимое время, рассыпавшее наши надежды и мечты, как дешевую круглую карамель из разорванного кулька. Такое вот кино. Такой вот роман о Ромео и Джульетте, если хотите. Но я и теперь вижу мглистую утреннюю дорогу и далеко впереди, на фоне встающего солнца, две отставшие, обнявшиеся, хрупкие фигурки, Лельку и Витьку, у которого я через пару минут "стрельну" закурить...
      А Витьку Бутурлина я увидел по ленинградскому телевидению в конце 80-х. Уже с рыжеватыми усами, как у Максима Горького. Уже известного кинорежиссера, снявшего несколько фильмов. Уже счастливого отца, у которого растет дочка.
      И защемило сердце. И слезы ранят глаза. И фотография ранит. Обычная фотография, снятая мной в лагере, где на скамейке Лелька и Витька, и Володька Поздняков, и наш вожатый Валера.
      И все они там, и все еще живут в том времени, которое для них и есть настоящим. А мы, сегодняшние, уже не те, мы другие. Мы просто присвоили их имена и думаем, что это мы изображены на тех пожелтевших снимках.
      Там все еще впереди...
      Поставив "на атасе" ушлого малолетку, мы жадно курим в школьном туалете и слушаем рассказы Володьки Наркевича о "КМ" и "Птичке". Он уже побывал в этих двух прогремевших на всю Москву кафе - "Молодежное" и "Синяя птица". Для нас же это экзотика, почти заграница, почти Америка, почти несбыточная мечта со стойкой бара, западным дизайном, приглушенным светом и цветомузыкой, коктейлями и девушками.
      Я тоже хочу за границу!
      Коплю деньги. Экономлю на школьных завтраках, не хожу в кино, не ем мороженого, утаиваю сдачу после булочной.
      И вот мы с Наркевичем едем на улицу Горького, в "КМ". Отстаиваем очередь в радостном нетерпении, заходим в холл, где швейцар в золотых лампасах помогает нам снять плащи, проходим в зал, садимся на указанные места. Володька тут как дома, все его знают, все приглашают к столикам, и он, махнув мне рукой, исчезает куда-то. А я сижу один-одинешенек, с меню в атласной обложке, где цены просто смеются над моими жалкими сбережениями. Ну да ничего, на коктейль и рюмку вина вполне хватает!
      Заказываю коктейль "Крюшон". Думаю, что мне принесут что-нибудь такое малиновое, просвечивающее и в то же время сумрачное, как поздний закат. А приносят совсем неожиданное. Длинный узкий бокал, на дне которого разбухшая коричневая слива, посередине долька лимона, а на самом верху колотый лед. И цвет крюшона переходит от темно-коричневого до бледно-золотого, почти голубоватого ото льда. И если пристально вглядеться, можно увидеть лимонное солнце, ледяные облака, сливовую землю. И наклонный луч голубой соломинки, который тянется выше солнца, выше облаков...
      Оркестр играет что-то медленное, чарующее. Я тоскую по девушке. Она стоит на перекрестке моей мечты в легком летнем платье, со светящимися от солнца волосами. Мне хочется танцевать.
      От выпитого крюшона приятно тяжелеет голова. Я заказываю замечательное вино с таким замечательным названием "Камелия". И люди вокруг такие замечательные, красивые...
      Я уже вышел из-за столика и стою рядом с оркестром. Я ищу свою девушку. Одна мелодия незаметно переходит в другую. Вдавливаю сигарету в пепельницу, иду решительными шагами... Я уже танцую!
      Девушка примерно с меня ростом, но из-за прически, которую называют "бабеттой", кажется выше. У нее красивые глаза, бархатные глаза собаки. И черное облегающее платье. И маленькая родинка на шее. Девушка старше меня. Ее грудь иногда касается моей. Мы танцуем почти вплотную, почти не глядя друг на друга. Она кому-то кивает через плечо, говорит - "я знаю" и улыбается. Ну почему я молчу, как чурбан? Почему я так ужасающе долго молчу?
      - Вы здесь часто бываете?
      - Да, часто, - говорит она резко, безразлично, не повернув головы. Нет, это не ОНА. Я чувствую, что это не ОНА. Я чувствую себя снова маленьким, жалким, плохо одетым худеньким мальчиком, который неизвестно как оказался здесь, среди этих взрослых людей, и осмелился пригласить взрослую симпатичную девушку. Который со страхом ждет, что сейчас кто-нибудь подойдет и с позором выгонит его одной только фразой: "А ты, мальчик, как сюда попал?"
      - Я вас раньше здесь что-то не замечал.
      - Наверно, вы редко бываете...
      Разговор не клеится. У меня никогда не клеится разговор с девушками. И все кончается, так и не начавшись, - мечты, любовь, музыка.
      Я молча провожаю девушку за столик, так и не узнав ее имени. Она идет очень быстро, локоть ее все время ускользает из моей руки. Она тоже, наверное, чувствует, что я - это не ОН. А может быть, она об этом и не думает вовсе?
      А на улице оттепель. И мягкий волнующий воздух. И почти нет народа. И снова возвращаюсь я, блудный несчастный сын, из своих странствий в круг семьи, из которого все время вырываешься, чтобы снова в него вернуться...
      В первый раз я влюбился еще во втором классе. В Таню Варжаинову. Мы тогда сидели с ней вместе за одной партой. Помню запах ее земляничного мыла и мое мятущееся стеснение при случайном соприкосновении наших рук.
      В классе шестом Таня поразила всю школу, прочитав на вечере, посвященном 8-му марта, свое стихотворение. Все только и говорили о такой талантливой девочке, которая пишет стихи.
      Не знаю, что я там почувствовал тогда, то ли ревность, то ли мужское ущемленное самолюбие, но поэтический пыл охватил и мою грешную душу. Я писал в рифму о подвиге четырех солдат, унесенных на барже в открытый океан и съевших свои сапоги, о пламенном борце Патрисе Лумумбе, о Хрущеве и кукурузе. Словом, о том, что не имело никакого отношения ни к моей жизни, ни к поэзии.
      А в седьмом классе я наконец решил объясниться Тане Варжаиновой в любви. Долго сочинял записку, но так и не сочинил, бросил. И, набравшись отчаянной решимости, подошел к ней и пригласил погулять.
      Весь день я судорожно думал, как мы пойдем куда-то, как я возьму ее под руку, какие скажу ей слова. А может быть, случится даже такое, что я ее поцелую...
      Был зимний вечер. Шел снег. Мы стояли в темноте, вдали от городских огней, на высоком берегу Москва-реки. Но стояли, правда, втроем, потому что с нами увязалась Танина подружка Настя, толстая неуклюжая девочка, при которой я даже рта раскрыть не мог. И так мне было обидно, что я просто взял и поцеловал украдкой холодную Танину щеку. А Таня только посмотрела на меня загадочно и удивленно и прижала палец к губам, кивнув на Настю. И эта наша маленькая тайна вдруг сблизила нас. Мы обнимались тайком и весело фыркали в ответ на недоуменные и подозрительные взгляды ничего не понимающей Насти.
      Потом, в одиннадцатом классе, Таня, к ужасу педсовета, неожиданно забеременела от какого-то студента, и ей пришлось перейти в вечернюю школу. А сразу же после выпускных экзаменов она вышла замуж и родила ребенка, а еще через год и второго.
      Я не очень-то переживал за такой поворот событий, потому что к тому времени был влюблен уже в Галку Зайцеву, таскал ей огромные белые хризантемы и страшно с ней целовался.
      "На фотографии ты у какого-то павильона на выставке. В легком светящемся платье, деревянных бусах на шее. У тебя выбилась прядь волос.
      Я ношу твое фото в кармане. Оно уже потускнело, треснуло наискосок. Пообломались углы. Но как мне остаться совсем одному?
      Я знаю, мою кровь с твоих губ с улыбкой унес другой. И все-таки был тот июльский дождь и тот уголок подъезда, дождем отделенный от мира, где я тебя целовал..."
      Кончилась школа - кончилась любовь. Галка поступила в институт, а я, не добрав балла, пошел осенью лаборантом на Войковский химзавод, где мы еще в школе проходили практику. Больше наши дорожки так и не пересеклись.
      Допиваю остывший чай, гашу окурок. Достаю горбатую папку, набитую фотографиями. Целый картонный сундук драгоценных мгновений!..
      Вот Галка на выставке. А вот большое групповое фото нашего первого класса "Б". На нем Галки нет, она появится позже. Таня Варжаинова в белом парадном фартуке, с белыми бантами в косичках. Я с прямым чубчиком в форме веника на голой стриженой голове. И сколько нас тут, уже почти забытых мной, с Тамарой Ивановной в центре! Белые мышки и серые мышки...
      Каждое утро мы строимся в классе в шеренгу. Двое дежурных с красными повязками придирчиво обследуют блеск наших пуговиц и блях, надраенных дома мелом, белизну воротничков и манжет, чистоту рук и ушей.
      При нарушениях дисциплины класс остается в наказание после уроков стоять по стойке "смирно" около своих парт, пока каждый - каждый, а не только виновный! - не попросит прощения.
      Умненькие отличники, стесняясь и виляя глазками, первыми бегут извиняться и, довольные, исчезают за дверью. За ними следуют хорошисты, потом тянутся троечники и двоечники, главные виновники нарушений.
      Я тоже хотел играть в войну, бродить с фонарем по темным пещерам подвалов нашего дома, дышать заоконной весной и солнцем! Я тоже ходил извиняться...
      Но однажды что-то со мною случилось. Я не был ни в чем виноват, мне не за что было просить прощения, и я, хорошист, не пошел его клянчить. Так и стоял до одурения, до ломоты в позвоночнике, до одеревенения ног, в уже опустевшем классе, не глядя на Тамару Ивановну, проверявшую тетради, пока она сама наконец не отпустила меня и еще двух таких же недотеп, так и не дождавшись от нас покаяния.
      Сталин тогда уже умер. Но его белый гипсовый бюст вместе с бюстом Ленина торжественно возвышался в школьном вестибюле на деревянной тумбе, обитой кумачом. С левой стороны вестибюля - Ленин, с правой - Сталин.
      Так и красовались они повсюду вдвоем, как сиамские близнецы, как Маркс и Энгельс, как Гога и Магога. В учреждениях, красных уголках, у клубов и домов культуры, на парадах и спортивных праздниках, на почетных грамотах и знаменах. Даже в мавзолее лежали рядышком, сложив по-купечески ручки на животах.
      Золотом по красному мрамору: ЛЕНИН-СТАЛИН. Робко текущая очередь. Сурово раскрытые двери. Двое окаменевших часовых. И жуткий провал в темноту после мягкого солнца в утренней дымке, и чьи-то негромкие властные голоса:
      - Не задерживаться... не останавливаться... проходите быстрее... еще быстрее!..
      И мы, дети, почти бежим, натыкаясь друг на друга. И на мгновение справа, далеко в нише, вспыхивают два ярко освещенных саркофага под хрустальными колпаками...
      Потом их все-таки разлучили, великих неразлучников. Оторвали Гогу от Магоги. Как пелось в одной тогдашней полублатной песенке: "Притихший сука Ворошилов и Каганович был раскрыт, рыдал примкнувший к ним Шепилов, и Маленков рыдал навзрыд. И политическая труппа бредет с поникшей головой. А саркофаг с макетом трупа переховали под стеной..."
      Гога остался лежать в мавзолее, в раю, а Магогу низринули в ад, в бетонный бункер, на три метра под землю, сквозь которую со временем проросла серая усатая голова на гранитном пьедестале.
      В марте 53-го, вскоре после похорон Сталина, на которые мы тоже собирались пойти всей семьей, но в последний момент, услышав тревожные слухи, так и не собрались, к нам в гости приехал старший брат отца, дядя Ваня. В потертом кожаном длиннополом пальто, кожаной шапке-ушанке, которая как влитая сидела на его сухой, наголо бритой голове египетского жреца, с двумя бутылками водки в широких карманах и дешевой карамелью в драном пакете.
      Получив свою карамель, я с интересом смотрел в жмуристые глаза дяди Вани и слушал страшные рассказы о танках и грузовиках, перекрывших центр, о людях, раздавленных толпой, о том, как дядя Ваня чуть не споткнулся, попав в людской водоворот, о его смекалке, когда он начал неистово работать локтями, пока не выбрался из толпы. Дядя Ваня был каменщик, и локти у него были крепкие.
      - Но Сталина я все-таки увидел! - самодовольно кричал он отцу, распалившись от водки и переживаний. - А ты, Гришка, сукин сын, партеец, так и не пошел на похороны!..
      Про локти, спасшие дядю Ваню, я хорошо запомнил и осенью, отправившись в первый класс, тоже решил воспользоваться этим приемом.
      После звонка мы должны были выстраиваться гуськом перед закрытой дверью и только по команде учительницы входить в классную комнату. Войти одним из первых считалось почему-то очень престижным, поэтому за первые места надо было бороться. Однажды я, слабосильный и маленький, каким-то чудом оказался третьим, но меня тут же начали выпихивать и почти выпихнули, когда я вспомнил дядю Ваню и бешено заработал локтями, пытаясь вернуть потерянное место. Но тут появилась Тамара Ивановна, гневно выволокла меня, маленького дебошира, за шиворот, тряхнула пару раз для острастки и отправила в самый конец, последним.
      Я был унижен, раздавлен, уничтожен. Слабак, неудачник, невинная жертва последней сталинской вакханалии...
      Когда нас принимали в пионеры, построив квадратом в актовом зале, мы хором давали "Торжественное обещание": "Я, юный пионер Советского Союза, перед лицом своих товарищей торжественно обещаю быть верным делу Ленина-Сталина..." Ну и так далее.
      Хотя я что-то не припомню, чтобы нас до этого принимали в октябрята. Потом, уже взрослым, я искренне удивился, узнав, что "октябрята - дружные ребята" существовали задолго до моего поступления в школу. Для меня октябрята появились тогда, когда я был уже пионером, а они носили октябрятские звездочки. Вероятно, все дело в этой большой звездочке с кудрявой золотой головкой Ленина-мальчика, звездочке, которой при нас еще не было...
      Быть пионером очень хотелось. Пионом, аленьким цветком на празднике жизни. Поскорее надеть этот шелковый воздушный галстук, сладко пахнущий утюгом, роняющий на солнце прозрачные розовые тени! И сразу стать взрослее, и сразу стать лучше, потому что плохих в пионеры не принимали. Их было несколько на весь класс - неудачников, двоечников и нарушителей дисциплины.
      В старом МХАТе мы смотрим "Синюю птицу". Где толстый добродушный Хлеб отрезает от себя огромным столовым ножом настоящий большой ломоть и вынимает его из-за пазухи, и тут же его делят и едят у нас на глазах. Где герои идут с фонарем, цепочкой по темной сцене, на поиски Птицы счастья.
      Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.
      А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.
      Вовка Дмитриев не был в списке - на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.
      В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.
      Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.
      Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.
      Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8