Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сим-сим

ModernLib.Net / Отечественная проза / Васютков Александр / Сим-сим - Чтение (стр. 2)
Автор: Васютков Александр
Жанр: Отечественная проза

 

 


Дальше большая клумба с георгинами, флоксами, гладиолусами. Под окнами вросший в землю, посеревший под дождями стол с ногами крест-накрест и длинные вкопанные скамейки. В летние праздники на столе белая скатерть, самовар, варенье и пироги, разные закуски и графинчики. А вокруг бабушки и дедушки, близкие и дальние родственники. И все нарядные, красивые, веселые. И все разъезжаются вечером с букетами цветов, специально срезанных бабушкой Полей каждому гостю.
      Никогда не рвали только анютины глазки, такие нежные и легкие, как севшие на стебельки бабочки. Они умирали сами, на своей опрятной клумбе, тихо и незаметно.
      А дальше за клумбой - вишни. Продираешься сквозь колючий крыжовник к вишневым кривым стволам, опутанным паутиной, и жадно ищешь на дереве "вишневый клей" - густо застывающие натеки, которые отдираешь пальцами и долго жуешь, и во рту клейко и пахнет садом.
      Еще дальше яблони-антоновки, красная и черная смородина, малина... Всего понемногу и всего бесконечно много. На целую детскую жизнь. Вместе с кошками и собаками, курами и коровой, которая, вероятно, все-таки была.
      Я как бы вижу во мраке конюшни тугое вымя, мерные бабушкины кулаки вверх-вниз, вверх-вниз, тонкие белые стремительные струйки, и слышу их цоканье о ведро - взиг-звяк, взиг-звяк...
      Итак, миновав кухню, я все еще медлю в полутемной прихожей, отправляясь мысленно то в огород, то в сад, заглядывая на конюшню или в скворешник туалета. Я никак не могу вспомнить бабушкину дверь. Что это была за дверь? Обитая или нет? С какой ручкой?
      И опять отвожу взгляд в сторону, вправо, и смотрю на мутный свет, клубящийся сквозь стеклянные двери парадного крыльца. Стеклянных дверей две пары - внутренние и наружные. А между ними светлое остекленное пространство, где при немце, вероятно, стояла рогатая вешалка, а сейчас хранится заброшенный хлам. И все это в первозданной пыли, порхающей от легкого сквозняка, как стайки сверкающей моли.
      Там стоит сломанный трехколесный велосипед, у которого вместо седла длинная гладкая дощечка. Раз я помню на ощупь эту дощечку, значит, и я когда-то садился на него верхом. Когда же? Быть может, еще до того, как память стала откладываться в зримые образы, а была только ощущением, запахом, вкусом? Это та же история, что и с коровой...
      Нет, никогда я не вспомню ручку бабушкиной двери, такую холодную, латунную, круглую, похожую на луну. Лучше сразу открыть дверь и войти в комнату, где такая чудесная резная мебель черного дерева. Кресла с высокими готическими спинками, на которых валяются три огромных сибирских кота бабушкины любимцы. Диван на когтистых лапах, с оскаленными головами львов на подлокотниках. Большой круглый стол на таких же лапах, в самом центре, под оранжевым абажуром.
      Отдельную точеную тумбочку у окна занимает гипсовая девушка на гипсовой скамейке. Я ее как будто не замечаю и в то же время постоянно наблюдаю за ней. Что за платье в оборочках, с фонариками коротких рукавов, что за гладкие ножки, идущие как-то наискосок, в легких изящных туфельках! И колени под платьем, круглые, как антоновские яблоки...
      Белая девушка на белой скамейке, белые парусиновые чехлы на зеленой бархатной обивке кресел и дивана, белая хрустящая скатерть на Пасху, от которой остро пахнет забытым морозом.
      Сияет, светится изнутри начищенное мелом столовое серебро. Высятся на тонких фарфоровых тарелках с золотыми ободками свернутые кульком тугие салфетки. Целая гора веселых крашеных пасхальных яиц, красных и синих, золотых и фиолетовых, и еще бог знает каких, серобуромалиновых в крапинку. Тут же знаменитая бабушкина пасха, приготовленная в специальной дубовой форме, похожая на средневековую башню, узорная и величественная. А на тарелке это просто гадость! - противная сырковая масса с изюмом.
      Зато крашеные яйца!.. Их можно дарить друг другу, ими можно сражаться во дворе на выигрыш, и даже прибавить себе капиталу, если немного поджулить - ударить острым концом своего яйца не в острие выставленного противником, а немного в бок. Но эту уловку знают все, даже Вадик, старательно сжимающий свое яйцо в худой когтистой руке так, что самого яйца почти не видно.
      - Гы-ы! - смеется Вадик. - Мое яйцо! Я выиграл! Давай еще!
      И собирает наши битые яйца и с гордостью уносит их наверх, в свою каморку. А через несколько дней демонстрирует нам свое яйцо-победитель деревянное крашеное яйцо.
      Белая девушка на белой скамейке. Белые вишни в саду... Бабушка распеленывает белый платок. И я - коленями в кресло, локтями на стол - уже вижу этот причудливый предмет - невзрачный, ноздреватый, в черных оспинах. Тускло желтеющий эмбрион, так же мало похожий на золото, как сморщенный орущий новорожденный на пятилетнего, излучающего свет ребенка. И мне одновременно и хочется и не хочется подержать, побаюкать на ладони это карликовое тельце с человеческим весом.
      Бабушка берет стальные щипцы и откусывает кривую головку эмбриона. Впрочем, нет. Наверное, сначала чем-то надпиливает ее, а уж потом откусывает, потому что я смутно помню, как тщательно и аккуратно трясется платок, собирая в пожухшую кучку рассеянные песчинки. У бабушки кончились деньги. Она едет в какой-то Торгсин, продавать золото. Кривую головку эмбриона, взамен которой можно хоть каждый день покупать на рынке золотых карасиков...
      Но главное бабушкино богатство - телевизор! Восьмое чудо света, давно уже вымерший КВН.
      По вечерам гасится свет, собираются соседи, и голубой волшебный экран озаряет их счастливые лица. Им интересно не столько то, что показывают, сколько сам процесс показа, процесс познания этого чуда. Так, наверное, на заре века заглядывали в поющую раковину граммофона или слушали первое радио.
      Меня же волнует другой вопрос - ведь бабушка может умереть, и тогда еще неизвестно, кому достанется телевизор. Поэтому я, любимый внук, решаю опередить всех:
      - Баба Поля, а когда ты умрешь, ты подаришь мне телевизор?..
      Я и сейчас вижу этот КВН воспаленными от кори глазами семилетнего мальчика, распростертого на большой бабушкиной кровати. Голубое далекое чудо между явью и сном, жизнью и смертью.
      Почему так долго нет солнца? Почему осклизлый, гнилой, напирающий ветром на окна февраль хочет забрать к себе мою душу, лишить ее бабушкиной защиты и божьего благословения жить?
      Это ведь она, бабушка Поля, возила крестить меня в Елоховский собор. Тайком от мамы, бывшей решительно против моего крещения. А дедушка Вася, умерший в 49-м году, которого я совсем не помню, и деревенская бабушка Маня стали моими крестными.
      Однажды мы даже ездили в гости всей семьей к батюшке, который меня крестил и хотел посмотреть, каким я стал.
      Метро "Красные ворота", потом, кажется, троллейбус, и маленькая чисто побеленная келья, от потолка до пола увешанная иконами. И сам батюшка, небольшого роста, с добрым голосом, душистой бородой, в черной, наглухо застегнутой рясе...
      Странно только, почему я не помню дедушку Васю, хотя храню в себе смутное зыбкое ощущение самого собора, полутемного, бесконечно высокого, и в этой полутьме светящуюся изнутри серебряную купель со святой водой, охранившей меня от смерти.
      Я выжил, очнувшись ранней весной. С простиранным чистым небом, целебным солнцем, вешними водами, клокотавшими в сточных канавах, запахом гари и дрожащим от щебета птиц ярким переливающимся воздухом.
      И соседский дурачок Вадик принес мне целую банку березового сока, мутно-сладковатого, с горькими плавающими крошками коры.
      А я и забыл, что у нас во дворе растет огромная береза!
      Я даже забыл, что у Вадика были еще две младшие сестренки-двойняшки, Наташка и Галька.
      Когда взрослые не видели, Галька писала прямо во дворе, присев на корточки. А мы с Толиком нагибались и смотрели, из чего же она писает. А Галька смеялась над нами, потому что писала она через трусики. Потом эти голубенькие трусики с желтым, как солнышко, пятном сушились на бельевой веревке, протянутой посередине двора.
      С этой веревкой приключилась неприятная история.
      Толик был повыше меня и, встав на кабину игрушечного грузовика, мог спокойно ухватиться за нее, балансируя на покатой крыше кабины. Я тоже залез на грузовик, предварительно пододвинув его к бельевому столбу, но, сколько ни тянулся, достать до веревки не мог. А это было обидно и несправедливо. Тогда я в досаде просто подпрыгнул и повис на этой злосчастной веревке, которая тут же с треском оборвалась.
      Потирая ушибленное колено, я с ужасом обозревал валяющиеся на земле Галькины трусики, чьи-то кальсоны, простыни, рубахи.
      Толик предложил ни в чем не признаваться. И когда разбушевавшиеся взрослые стали искать виновника, мы полностью отрицали свою причастность к этому делу, пытаясь все свалить на Вадика, которому как дурачку сошло бы с рук и такое безобразие. Но Вадик, оказывается, целое утро сидел дома и мастерил птичью клетку.
      Все было против нас. Вся эта гневная надвигающаяся гроза, в которой только бабушка, большая и самая авторитетная в доме, была спокойна, хотя очки ее и метали непреклонные молнии. Все знали бабушкин характер, суровый и справедливый, когда дело касалось важнейших житейских вопросов.
      - Раз мой внук сказал, что это не он сделал, значит, это не он, авторитетно заявила бабушка. - Мой внук никогда не врет.
      И ей, как ни странно, поверили. И даже, махнув рукой на разбирательство, стали расходиться, собирая свое безнадежно испорченное белье.
      А мне ужасно хотелось разрыдаться и закричать на весь мир, что это я оборвал веревку, я обманул бабушку, которая так в меня верила! Лучше умереть, лучше уйти из дома и никогда сюда не возвращаться!
      Но я не разрыдался, не закричал. Я послушно пошел есть вишневое варенье, которое мне положила бабушка. Горьким было это варенье. И косточки горько стучали в блестящее блюдце с золотым ободком.
      Мое любимое вишневое варенье, издеваясь надо мной, непременно украшало ненавистную утреннюю манную кашу. Я с отвращением глядел на громадную глубокую тарелку, до самых краев налитую этой кашей, и катал серебряной ложкой по ее остывающей поверхности блестящие вишенки. Я никогда бы не смог ее съесть, если бы не безотчетный страх перед Мустафой, черным, бородатым и жутким, который мог прийти с мешком и забрать меня за гадкое поведение. Так говорила бабушка, а бабушка всегда знала, что говорила.
      Этот Мустафа снился мне по ночам, подглядывал из окна, прячась в саду, кривлялся и подмигивал, показывая на свой мешок, и всячески отравлял неминуемой расплатой мою драгоценную жизнь.
      Но со временем я усомнился в существовании Мустафы. Улучив момент, когда бабушки не было в комнате, я забрался с тарелкой на подоконник и тайком выбросил ненавистную кашу своей любимой Альме, которая посмотрела на меня благодарными бархатными глазами. В первый раз, когда я это проделал, ожидание возмездия было настолько реальным, что я битый час просидел в комнате, не сомневаясь, что сейчас тут же явится Мустафа.
      Но Мустафа не пришел. Ни в первый раз, ни потом. Я понял, что его просто не существует, и стал здоровым и циничным атеистом, ежедневно с методической точностью отправляющим кашу за окно.
      И вот в один прекрасный день, когда Альма доедала мой завтрак, а я благодушно взирал на это, во дворе появился он, Мустафа! Черный и жуткий, с разбойничьей бородой и большим мешком через плечо. Он увидел меня в окне и стал зазывать рукою, подходя все ближе и ближе. И тарелка затряслась от страха в моих перепуганных руках, и ноги вдруг онемели, и сердце подпрыгнуло к подбородку. Не помню, как уж я выскочил на кухню, разрывая воздух отчаянным криком:
      - Там Мустафа! Там Мустафа пришел!
      Но когда бабушка выглянула во двор, никакого Мустафы там не было. Вероятно, это был какой-нибудь бродячий цыган, сам перепугавшийся моего крика.
      И все-таки я видел этого Мустафу, зазывавшего меня в свой мешок. Меня, безбожника, усомнившегося в его существовании...
      И сколько таких суеверий, страхов, легенд переполняло детское воображение!
      Душной весной, когда разнеслась ужасная весть, что на дальней даче повесилась от любви какая-то девушка, мы с Толиком и Вадиком тоже ходили тайком на эту дачу и толкались в тесном дворе среди набившихся туда старух, шипевших на нас и грозящих своими бескровными синими костлявыми пальцами.
      - Такая красавица, такая молодая... - причитали вокруг. - И лежит, как живая...
      Мы тоже хотели на нее посмотреть, но в дом нас не пустили. Тогда Вадик забрался на дерево напротив раскрытого окна комнаты, где стоял гроб, а когда его оттуда согнали, рассказывал нам леденящим шепотом, что видел самую настоящую мертвую царевну в белом. И мы, возвращаясь домой, верили Вадику, что лежит она в хрустальном гробу и что сегодня ночью тот, кто отверг ее любовь, наверняка застрелится из ружья. А наутро смеялись над этим дурачком, потому что ночью никто не застрелился.
      - Еще застрелится! - обиженно говорил Вадик.
      И действительно, в конце лета, когда мы и думать забыли про мертвую царевну, еще на одной даче застрелился ночью какой-то юноша по фамилии Румянцев.
      - Ну что я говорил? Это он! - торжествующе убеждал нас Вадик. И мы навсегда поверили в его великий дар прорицателя.
      Все-таки, взрослые - странные люди. Они живут так, как будто у них никогда не было детства. Даже бабушка Поля, которая все понимала, иногда не понимала самых элементарных вещей.
      Взаимная любовь предполагает и взаимное понимание. Из-за этой-то большой любви к бабушке я, собственно, и рассердился на нее однажды, в день своего рождения.
      Все гости уже собрались на Бронной, все уже подарили мне подарки, а бабушки Поли все не было и не было. И я предвкушал, как она сейчас войдет и подарит мне самый лучший подарок на свете. Но тут она позвонила по телефону и сказала, что немного задерживается. А я, не в силах больше терпеть это ожидание, выхватил трубку и спросил напрямик:
      - А какой подарок ты мне привезешь?
      И после долгих уговоров, унижений, подлизываний наконец услышал:
      - Очень теплые байковые кальсоны с фуфайкой...
      У меня от возмущения горло перехватило. Я глотал воздух, как выброшенная на берег рыбешка, и никак не мог сообразить - это действительно мне моя любимая бабушка дарит какие-то мерзкие голубые кальсоны? И это и есть самый лучший подарок, которого я так ожидал?
      - Ну тогда!.. - закричал я в трубку, всхлипывая и заикаясь. - Тогда... с таким подарком... можешь вообще ко мне на день рождения не приходить!
      И я пошел в комнату обиженно есть шоколадные конфеты из нарядной коробки и даже не вышел в прихожую встречать бабушку, когда она приехала. Я только взглянул на дверь, когда она вошла в комнату, и увидел у нее в руках чудесную серебряную сабельку. Ах, что это была за сабелька! В узорных ножнах из папье-маше, с аккуратным тонким деревянным клинком и фигурной ручкой, как у настоящих сабель! Это действительно был самый лучший подарок, самый главный в моей пятилетней жизни. Ну зачем же бабушка Поля не сказала мне сразу об этой сабельке по телефону? И зачем же я обидел ее?
      Я был в полном упоении и, конечно, не слушал бабушку, которая, смеясь, говорила гостям, что вот, дескать, пришлось заехать в магазин игрушек за этой сабелькой, иначе внук не пускал на день рождения. Все это наверняка было сказано для взрослых, чтобы не обижать их за абсолютно не нужные мне подарки...
      Нет больше Новогиреева. Нет бабушки Поли. Нет золотых карасиков, которых она приносила с рынка. Нет пруда с пиявками, куда мы ходили купаться. Нет белого магазинчика за углом, где продавали керосин, а рядом, через стенку, большие - розовые и голубые - засахаренные шарики карамели с вареньем внутри.
      Нет больше Вадика и Толика Сапрыкина. Может быть, они где-то и есть, но для меня их уже нет. Как нет квартиры на Бронной, где я родился. Как нет меня самого, еще живущего в том растаявшем времени. Ничего нет...
      Но, кажется, никогда не кончится детство, которое, как разноцветные ленты, тянет и тянет из своего рукава фокусник в кочующем цирке Шапито.
      Чему это я аплодирую? Чему я так рад, если представление уже окончилось и цирк давно уехал, а фокусник остался только в моем воображении? Может быть, рад я тому, что вижу, как соскальзывает узел, связывающий ленты, но в тот же миг рука фокусника, чуть помедлив, подхватывает их, и снова продолжается это волнующее зрелище, которое, кажется, никогда не кончится.
      Почему-то считают, что дети постоянно удивляются чему-либо. На самом деле дети в отличие от взрослых ничему не удивляются. Можно восхищаться надувным шариком-свистулькой "уйди-уйди!" с картонной трубочкой, выводящей это самое "уйди-уйди!" надрывной фистулой на весь двор. Или большим оловянным револьвером-пугачом, пугающим окрестности оглушительными хлопками пробок-пистонов, от разрыва которых иногда у самого пугача отваливается дуло. Но вот удивляться чему бы то ни было просто неестественно для детского восприятия. Ребенок все принимает как данность. Он живет своей верой, и только ею. Это и есть критерий его миросозерцания.
      Я верю в бородатого волшебника - новогиреевского старьевщика. Он появляется на дороге со своей древней клячей и громыхающей повозкой, нарушая ленивый распорядок дня.
      - Старье берем! Старье берем!..
      И мы тащим тайком из дома пустые бутылки и рваное тряпье в обмен на все эти чудесные шарики, пугачи, мячики на тонкой резинке, набитые опилками, сверкающие брошки-сердечки, разноцветные стеклянные бусы и заколки для девчонок.
      Я верю в страшные вечерние сказки про Людоеда и Мальчика-с-пальчика, Кота в сапогах, Красную Шапочку и Волка, переодевшегося съеденной бабушкой, которая в конце концов выходит из распоротого волчьего брюха живая и невредимая.
      Но я, например, глубоко сомневаюсь, что деревенская баба Маня тоже родная сестра моих бабы Оли и бабы Поли. Она, скорее, оттуда, из лесных страшных сказок. Скорее, Баба-яга, чем моя бабушка. Хотя она моя крестная...
      Иногда баба Маня приезжает к нам в гости. В сером шерстяном платке, выцветшей телогрейке, валенках, с двумя связанными горбатыми узлами через плечо. С особым деревенским запахом, немыслимым в городе.
      Развязываются узлы, достаются гостинцы - липкие красные петушки на палочке, помятая сахарная "вата", желтоватая, воздушная, тающая во рту. Целое облако счастья!..
      А теперь вот и мы отправляемся в гости к бабушке Мане, в неведомый город Зарайск, в неведомую деревню Иванчиково, стоящую на реке Осетр.
      Это странное название реки вызывает путаницу в моей стройной логичной теории построения мира. Я очень люблю праздничную осетрину горячего копчения, белую, нежную, мясистую, пахнущую дымком, с коричневой жирной корочкой. Я даже видел когда-то целого огромного осетра в Елисеевском магазине! Но какое отношение он имеет к реке в глухомани, где живет баба Маня? Эта река никак не может носить названия такой царской рыбы, очень дорогой и, по моему предположению, заморской...
      Мы тоже везем гостинцы, набитые в чемоданы и рюкзак из крашеной мешковины. Крупу, сахар, чай, селедку, сыр, копченую колбасу, тушенку. И за всем этим надо следить на переполненном бестолковом вокзале. И успеть сесть на поезд, в котором тоже между перегородками сплошные возбужденные люди, орущие дети, чемоданы, мешки, узлы. И жаркий тяжелый вонючий от пота и испарений воздух.
      Измученно засыпаю, уткнувшись головой в набитый рюкзак, покачиваясь под воспаленным светом тусклой далекой лампочки. И просыпаюсь уже поздно ночью, на прохладном тихом перроне, от веселого тормошения незнакомого человека, который колется небритой щекой и тащит наши пожитки на пустую темную площадь к одиноко белеющей лошади, запряженной в телегу.
      Колется сено, гремит телега по лунному булыжнику, цокают копыта, подпрыгивают навстречу и отстают низкие каменные домишки. И как-то неожиданно телега съезжает вдруг на мертвую немощеную улочку с глухими заборами, за одним из которых краснеют ждущие нас окошки.
      Новые поцелуи, приветствия, смех. Открывают ворота, вводят лошадь с телегой, вытаскивают вещи. За темной дверью маленькая прихожая с чистой домотканой дорожкой, беленькая комнатушка с накрытым столом под теплым выгоревшим абажуром.
      Наконец-то я могу рассмотреть наших новых, незнакомых мне родственников.
      Дядя Саша, который встречал нас на вокзале. Молодой, веселый, с выпуклой грудью молотобойца, голубоглазый, загоревший до черноты, с белесым бесшабашным чубом и ослепительной улыбкой.
      Дядя Ваня, хозяин дома, сын бабы Мани. Тоже загорелый, но уже пожилой, черноволосый, небольшого роста. И одна рука у него почему-то в черной кожаной перчатке. Его жена, теплая и уютная в своем цветастом халатике, как мягкая кровать в соседней комнатке, куда меня укладывают спать.
      Засыпая, я еще слышу из-за притворенной двери оживленные разговоры, бряцание вилок и стук стаканов...
      Утром первое, что я увидел, открыв глаза, - это дяди Ванину руку. Она лежала совершенно отдельно, совсем близко от меня, на коричневом ободранном столике, вместе с папиросами и спичками. Неживая рука в кожаной перчатке, а дальше - до локтя - полупрозрачная, мутно-желтая, с замусоленными кожаными ремешками.
      Сам дядя Ваня спал на полу, выставив из-под одеяла вместо руки голый обрубок с бурыми, грубо сросшимися рубцами.
      Потом я видел, как дядя Ваня пристегивал к этому обрубку свою искусственную руку, как он прикуривал, прижимая ею спичечный коробок ко впалой груди.
      Мне нравится город Зарайск. Хотя неприятно удивляет подслушанный разговор, что назван он якобы от слова "зараза" и должен, следовательно, правильно называться Заразск. Будто бы здесь бушевала когда-то еще при царе горохе то ли холера, то ли еще какая зараза. Я в это не очень-то верю, но все-таки на всякий случай старательно обхожу вонючую лужу, боясь заразиться.
      Мне больше нравится другое истолкование. Зарайск - это городок, расположенный за раем, то есть на отдаленной окраине рая, со своими зелеными улочками, кривой неровной площадью и обветшавшим кремлем, в одном крыле которого, с белой высокой лестницей, столовая и буфет, где работает жена дяди Вани.
      Она без очереди совершенно бесплатно наливает отцу и дяде Ване по граненому стакану красного вина, а мне протягивает конфеты из стеклянной вазы на высокой ножке. И я победоносно смотрю на окружающих. Больше всего мне нравится то, что все это по знакомству, даже по родству, совершенно бесплатно и без очереди.
      Через день мы уезжаем из Зарайска в деревню. Катим по сухой глинистой дороге в сухое неподвижное небо без единого облачка, через медлительные поля с бесконечными перевалами.
      Мерно ходит перед глазами лошадиный зад с грязным хвостом. Глухо стучат по колдобинам колеса с железными ободами, отполированными до блеска дорогой. И тело все избито от этой тряски, от колкого сена, от наползающих тюков, от жестких деревянных бортов телеги.
      Позади нас летящее облако пыли. Сначала далекое, маленькое, потом все приближающееся, вырастающее и вдруг захлестнувшее в себя, обратившееся через мгновение в гнедую кобылу с телегой, перегруженной бабами и мужиками, где веселится гармошка и льется рекой самогон из огромной узкогорлой бутыли-четверти.
      Тут-то и начинается самое интересное. Игра наперегонки. Гонит Сашка, стреляет кнут над Сашкиной головой. Гонит другой возница, привстав на полусогнутых, широко расставленных ногах. И оскал у обоих такой же, как у лошадей, сумасшедший бесовский оскал азарта. И оловянный Сашкин глаз наливается синим неистовым светом с красным пляшущим огоньком. А навстречу нам летит с пригорка еще один разудалый ухарь в телеге с криком "поберегись!". И как это мы успеваем проскочить одного и не врезаться в другого...
      Но все-таки мы вырываем победу и радостно вдыхаем чистый воздух, и Сашка с улыбкой превосходства смотрит назад, на отстающую в пыльном облаке, машущую нам, завалившуюся от хохота и гонки подгулявшую компанию...
      Уединившись в полутьме и прохладе приятельской московской квартиры, потягивая под заграничную мелодию шотландское виски "Белая лошадь", отдающее сивухой, вспомнил я и эту поездку, и нашу белую лошадь, и Сашку, и компанию,которую мы обогнали, обдавшую нас крепким запахом этой самой сивухи.
      Кажется, все давно позабыто, истлело во времени, завалено обломками других погасших и тоже забытых дней. Но вот какой-то пустяк - вещь ли, запах, случайное слово - вырывает из памяти вечно живую картинку.
      "Амор... омори..." - рыдает магнитофон. А может быть, "о морэ, морэ...". То ли любовь, то ли смерть...
      Несут по деревне голый, не обшитый материей гроб. Такой же чистый, свежеструганый, как вкопанные вдоль дороги столбы, по которым скоро сюда придет электричество. В послевоенную деревню, оставшуюся "за раем", куда только-только подступает цивилизация.
      Качается гроб на длинных белых полотенцах, оседает на выставленных у изб лавках и табуретах. Движется дальше, в нашу сторону, к нашей избе, обрастая новыми скорбящими. И громче становятся причитания. И солнце все беспощадней. И глядит прозрачная старушка в черном на своего сыночка, единственного кормильца.
      А сыночек-сын, каменщик, уехавший в город за длинным рублем, на которого обрушилась бракованная кладка, зыбкая кирпичная стена, лежит в белой рубахе, молодой, сильный, бронзовый от загара. И большие навозные мухи ползают по лицу и гудят черным роем над гробом...
      "Амор... омори..."
      Что пело нам радио в начале 50-х?
      Конечно же, "Сулико". Потом разные марши, народные и псевдонародные песни в оглушающем исполнении хора Пятницкого. Наконец, "Самару-городок":
      Ах, Самара-городок, беспокойная я,
      беспокойная я, успокой ты меня!..
      Певицу мы тоже звали Самарой Городок. Все очень просто: Самара - имя. Городок - фамилия. Когда она пела другую песню, мы говорили - поет Самара Городок.
      И вот разнесся слух, что она умерла. А Ленька Грибков заявил, что знает, где ее могила. Он долго вел нас по незнакомым, еще не открытым нами улицам, и когда над ним уже начали смеяться - ну где же твоя могила? выдумал тоже! - остановился перед серым валуном у какого-то пустыря и сказал с гордостью - вот она, под этим камнем...
      Так мы нашли материальное подтверждение смерти Самары Городок. Но радио почему-то продолжало регулярно петь ее тонким, хрупким, ангельским голоском, вызывая во мне неясное смятение и смутную догадку о бессмертии души...
      Недавно я поразился, увидев эту певицу по телевизору, живой и невредимой, которая, как и тыщу лет назад, исполнила на бис "Самару-городок", даже не подозревая о том, что где-то там, в 50-х, затерялась ее сиротливая могилка с безымянным камнем.
      "Самара-городок" - это уже другой мир. Зеленеющий мир московской окраины. Метро "Сокол", 60-й автобус, 2-й Щукинский проезд, куда мы переезжаем с Бронной в 51-м году.
      Новый мир! Новая родина...
      В нашей округе два лесопарка. "Большой лес" - высокий, сосновый, почти нехоженый. И "маленький" - уже обжитый, солнечный, березовый, весь в куриной слепоте, ромашках, бабочках и стрекозах.
      Угрюмая стена "почтового ящика" 3394, или просто "девятки", глухая и бесконечная, за которой работает отец.
      Отдельными островками уютные, желтые, как цыплята, сталинские пятиэтажки сверхсекретных курчатовских физиков.
      Бараки, теснящиеся от автобусной остановки бездорожными ядовито-гиблыми болотами.
      И на самом краю такого болота наш недавно отстроенный дом-дворец. С башенками на крыше, парадными и боковыми воротами, замыкающими огромный двор, с беседками и скамейками, песочницей и столом для домино, футбольным полем и детсадовскими верандами. Двор, уходящий своей тыльной частью особенно у забора, отделяющего нас от бараков, - в буйную растительность, пожирающую робкие протоптанные дорожки.
      Я еще застал длиннолицых пленных немцев, которые достраивали вторую половину нашего дома за деревянным забором с колючей проволокой. Потом как-то быстро они исчезли и появились наши русские заключенные.
      Их небольшая зона с таким же колючим забором и вышкой для часового находилась неподалеку, в самом конце улицы. Почти в том самом месте, где Ленька Грибков показывал нам могилу Самары Городок. И когда вдруг пронесся слух, что заключенные взбунтовались, мы, несмотря на запреты, тоже бегали туда и смотрели на них, загнанных на крышу барака дулами автоматчиков. Смотрели на эту плоскую, выступающую над забором крышу, битком набитую сидящими, лежащими и стоящими людьми, молчащими и горлопанящими, уставшими и припадочными, швыряющими в охрану слепые камни...
      А радио пело священные песни недавней войны, по горячим углям которой мы сами, дети победителей, пришли в этот мир, полный инвалидов и нищих, фотографий погибших, донашиваемых шинелей и гимнастерок, отцовских орденов и медалей в маминой шкатулке, трофейных часов и опасных бритв, фарфоровых статуэток и пуховых перин. Мы и на пленных-то немцев смотрели свысока, как победители. Хотя не чувствовали никакого кощунства, распевая по-своему отцовские песни: "Три танкиста выпили по триста, закусили тухлой колбасой...", "расцветали яблони в подвале, поплыли галоши по реке...", "есть у нас еще дома жена, и не одна...".
      Война уходила вместе с мальчишеской похвальбой отцовскими наградами, вместе с гордым трепетом перед военной формой. Она еще напоминала о себе только в пионерском лагере, на 101-м километре Волоколамского шоссе, где, углубившись в лес, можно было отрыть в заросших окопах и разрушенных блиндажах не только пули и гильзы, но и винтовки, и пистолеты, и снаряды, и даже целый заржавленный пулемет, который однажды приволокли в лагерь старшие ребята из первого отряда.
      А мы нашли на опушке леса невзрачный бугорок - якобы заброшенную могилу погибшего бойца - и украсили ее полевыми цветами...
      Ранней, раненной солнцем весной я возвращаюсь на Щукинский. После новогиреевской кори, когда я уже обреченно слонялся по райским кущам и неожиданно снова явился на землю.
      И ничего не случилось за это время моего внезапного астрального отсутствия. Все продолжало быть! Наш оживающий после зимы двор. Вонючий сын дворника, меряющий лужу в резиновых сапогах, которого дразнят Поганкой. Подъезд, знакомый до каждой ступеньки, до каждой царапины на стене...
      Нам повезло. Мы поселились в маленькой комнатке за белой, наполовину стеклянной дверью, в сказочной по тем временам двухкомнатной квартире с газовым нагревателем воды и настоящей ванной с шершавым желтеющим дном.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8