Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Явление

ModernLib.Net / Современная проза / ван Ковелер Дидье / Явление - Чтение (стр. 2)
Автор: ван Ковелер Дидье
Жанр: Современная проза

 

 


Шло время, сменяли друг друга неотложки и ипохондрии, кашемировые шали и пастельные меха, сумочки шанель и чековые книжки в кожаных переплетах – весь диапазон моей обычной клиентуры, от топ-модели до биржевого маклера, включая сенатора, гладящего мое колено, пока я осматриваю его глазное дно, увешанную бриллиантами вдову, ослепляющую меня своими серьгами и повествующую о своем последнем круизе, и несносного мальчишку, жующего свою жвачку у меня под офтальмоскопом, в то время как мамаша пересказывает мне его школьные успехи. Все эти близорукие пациенты класса люкс, катаракты модельного бизнеса, могущественные старческие дальнозоркости, идущие ко мне потому, что меня показывают по телевизору, что я дороже всех и что звезды шоу-бизнеса упоминают мое имя на светских приемах где-то между именами бесподобного парикмахера и иглотерапевта нарасхват. Это дефиле богемы, заполняющее мою приемную, огорчает меня, но как вернуться вспять? И налоги, и аренда кабинета, и стоимость моего оборудования, и запросы клиники вынуждают меня все выше поднимать цены, проводить все больше операций и консультаций. И вот я, мечтавшая лишь о странах третьего мира и развивающихся больницах, где я готовила бы выдающихся хирургов будущего, я, надеявшаяся поделиться с африканскими детьми «Лазиком», этим сверхточным лазером, разработанным мной и позволяющим оперировать самые глубокие слои сетчатки, я трачу восемьдесят процентов своего времени на улучшение за баснословные деньги зрения кучки избранных, которые вполне могли бы обойтись очками или контактными линзами. Я часто стыжусь сама себя по вечерам, но чем больше я работаю, тем меньше времени у меня остается на угрызения совести.

Половина восьмого. Сообщив самому знаменитому взгляду глянцевых журналов, что, несмотря на проведенный курс лечения бетаганом, ее глазное давление все еще превышает отметку в двадцать пять миллиметров ртутного столба и что ее глаукому надо срочно оперировать, я отправилась в магазин за ветчиной, маслом и нарезным хлебом для сандвичей Франка.

Припарковывая машину перед домом, я понимаю, что забыла купить сыр. Тем лучше, немного новшества не помешает. Хоть в последний раз я и готовила наше любимое блюдо полтора года назад, я так и не могу решиться говорить о Франке в прошедшем времени. Привычки переживают любовь – или скорее заведенные обычаи, бытовые мелочи, сопутствующие страсти, помимо моей воли убивают мои решения. Франка невозможно бросить: его заморочки меня устраивают, наши недостатки дополняют друг друга, а его депрессивный юмор возбуждает меня не меньше, чем его тело. Я пытаюсь, честно и упорно, перестать любить его, но это еще сложнее, чем бросить курить. Каждый раз я терплю поражение, злюсь на себя за это и возвращаюсь к своему нетронутому чувству. Моя секретарша Соня употребляет очень меткое выражение, когда соединяет нас по телефону: «Звонит твой бывший бывший».

Стоит мне открыть дверь, как у меня тотчас опускаются руки. Я ухожу на рассвете и возвращаюсь домой чаще всего так поздно, что у меня уже нет сил приниматься за уборку. Домработница больше не приходит, с тех пор как не стало мамы – говорит, что это было бы слишком тяжелым воспоминанием, а у меня нет времени, чтобы подыскать кого-нибудь другого, кто смог бы ужиться с моими странностями: я скорее предпочту, чтобы вещи покрылись слоем пыли, нежели были переставлены на другое место. Я живу в музее, в подобии слишком просторного для меня заброшенного летнего лагеря, где занимаю лишь спальню, кухню и ванную комнату. Мама долгие годы, прошедшие после ее развода, мечтала о доме, заполненном бегающими повсюду внуками. Задолго до того, как нам с братом удалось встретить родственную душу, она уже обставила все комнаты второго этажа колыбельками, детскими кроватками и сундуками с игрушками. Давид так и не вернулся. Он остался жить в Израиле, с одной возмущенной нашей либеральностью Любавич. Их отпрысков мама видела только раз, в Тель-Авиве, я же никогда не могла выносить тип мужчин, подходящий для заведения детей. Мне нравятся только вечные мальчишки, незрелые, то и дело впутывающиеся в неприятности, неверные. Те, кто попадает в мои объятия с воспоминаниями, запахами, болью, причиненной другими женщинами, те, кто черпает у меня силы, чтобы снова окунуться, но уже более сильным и менее виноватым в пучину упреков, обязательств, рутины; те, кто делает меня счастливой и оставляет в покое. Я проходное увлечение, нагревательный прибор, временное пристанище. Став мужчиной моей жизни, Франк ни в чем не изменил моей природы. И семь детских кроваток остались стоять пустыми.

С того дня как мама отошла в мир иной, я беспредельно продлеваю ее мечту о счастливой старости в окружении ребятни. Я верю не в бессмертие душ, а в вещи, сохраняющие энергетику своих владельцев. Я не способна переставить их, выбросить что бы то ни было. Все останется на своих местах, и я без всякого сожаления состарюсь в этой неизменной обстановке. В отличие от мамы, так переживавшей за меня, я не знала разочарований в любви и всегда предпочитала одиночество. Я могу винить только саму себя, если мне чего-то не хватает. Беззаботности. Непринужденности. Дерзости бросить клинику, начать все заново вдалеке отсюда, чтобы вернуться к моему призванию, задавленному миллионной прибылью. Ничто не должно было бы удержать меня. Я не мечтаю о наследнике, никому не коплю впрок, и ни одна семья больше не зависит от меня. Теперь, когда моей собаки нет рядом, чтобы оправдывать мое присутствие, я оказываюсь безоружной перед лицом моих отговорок и переношу это так плохо, как и предполагалось.

На автоответчике не оставлено ни единого сообщения, Обычное дело: у меня больше нет подруг. У меня больше нет сил выносить их сплетни, их мужей, их детей, их каникулы, их безоговорочное счастье, построенное на иллюзиях, уступках, достигнутых целях или далеко идущих планах, равно как и их манеру ставить мне в упрек мое незамужнее положение, чтобы под конец, рано или поздно, позавидовать моей свободе с непрощающей горечью в голосе.

Я отношу оставленную адвокатом дьявола зеленую папку на кухню и начинаю готовить сандвичи на противне, который мне останется только вставить в духовку, когда Франк будет открывать шампанское. Хлеб, масло, ветчина, сыр, молотый перец на первом ярусе; хлеб, масло, сыр, перец на втором. Мне потребовались годы, чтобы заучить, словно молитву, этот перечень, дабы следовать любимой Франком последовательности. Как говорила моя мама: «Тебе повезло, что твои пациенты не видят тебя на кухне, иначе они бы все разбежались».

В этот раз отсутствие грюйера очевидно нарушает привычную гармонию и ставит под сомнение саму целесообразность приготовления блюда. Я чувствую себя такой же растерянной, как и мои сандвичи, недосчитавшиеся сыра в своих рядах. Дразнящие меня с холодильника паранормальные нелепости, притаившиеся в своей яблочно-зеленой папке и недосягаемые для меня ввиду незнания испанского, скорее напоминание о долге, нежели искушение. Я, конечно, отнюдь не прочь отправиться в незнакомую страну искоренять иррациональное, но предложение этого марсианина в сутане отсылает меня к образу, ставшему мне отвратительным. Кто я для всех? Хирург из ток-шоу. Офтальмолог на виду. Паутина лжи, которую не слишком щепетильные журналисты, освещавшие дело о «необъяснимых исцелениях» в Лурде, окрестили правдивым портретом, и так уже достаточно задела меня: представляю, что будет, если я докажу, что «чудодейственные» глаза, боготворимые в Мехико, не что иное, как мазок кисти. В лучшем случае скажут, что я захотела в очередной раз сделать себе рекламу на горе несчастных людей, взывающих к милости небес как к последней инстанции, и если расписной плащ их Хуана Диего перестанет исцелять их, я окажусь виноватой. Как объяснить им, что они не правы? Нуждаюсь ли я, хочу ли я, есть ли у меня силы выдержать еще одно непонимание со стороны толпы? Если в прошлом году я и распространялась прессе, поясняя, что к маленькой Кати Ковач вернулось зрение вовсе не по причине вмешательства Лурдской богоматери, а после пережитого нервного шока, то лишь затем, чтобы ее оставили в покое. Чтобы священники с их кадилами не забрали ее к себе, не испортили ей всю юность и не превратили ее в реликвию, в икону, в объект культа. Тогда у меня была веская причина рисковать своей репутацией: на карту было поставлено будущее живого существа. А какое мне дело до индейца, умершего более четырех веков назад? Если он действительно помогает людям избавляться от их страданий, тем лучше для них.

Чтобы сандвичи выглядели поаппетитнее, я украшаю их верх из поперченного масла кусочками корнишонов и поднимаюсь наверх принять душ, избегая, как всегда, смотреть на свое отражение в зеркале. Мое тело делает, что может, что хочет; я больше не люблю его, и оно мстит мне. Что диета для похудания, что отказ от курения, все едино: от воздержания я расползаюсь как на дрожжах. И Франк ко всему прочему предпочитает меня такой. Он любит, когда у меня полнеет грудь, и плевать он хотел, что вслед за грудью в размерах увеличиваются и талия и бедра. Когда я пытаюсь донести до него весь ужас того, что за восемнадцать месяцев я поправилась на два размера, он отвечает, что я выше этого. Мы и правда теперь видимся только по разные стороны стола, в операционной. Когда я сегодня перезвонила ему по поводу катаракты, которую он хотел перебросить мне завтра утром, и пригласила заехать на сандвич, то наткнулась на молчание, способное растопить лед не одного холодного сердца. В конце концов он взволнованным голосом прошептал: «Ты уверена?», и мне еще придется вооружиться отвлекающими уловками, которые отобьют у меня весь аппетит, пока он будет гладить меня под скатертью. Как бы объяснить ему за десертом, что я пригласила его сегодня вечером только потому, что он знает испанский? Да и правда ли это или всего лишь предлог, лишняя причина потом злиться на себя за то, что подавила свое влечение к нему?

* * *

Да нет же, Натали, ты красива. Его любящий взгляд – лучшее из всех косметических средств, но ты отворачиваешься от него, и это глупо. Только смирившись с тем, что время безвозвратно пролетает, ты сможешь защитить себя от его разрушительного воздействия. Что страшного в том, что ты «поправилась на два размера», как ты говоришь, если такой нравишься ему еще больше? Ты злишься на него, потому что не ощущаешь себя собой? Боже мой, как сложно тебя понять… Или же я слишком давно покинул этот мир, чтобы еще быть в состоянии разобраться в женщине! Ты хотела бы поскорее состариться, чтобы оградить себя от подобных проблем, и ты мучаешься от того, что выглядишь моложе своих лет, тогда ты создаешь вокруг себя вакуум, чтобы окружающие не отсылали тебя к образу, которому ты более не соответствуешь. Какое безрассудство, Натали, какая жалость… Воспрещать себе быть счастливой – вот самый страшный грех, даже если ни одна религия не предостерегает от этого. Ты еще успеешь вдоволь насладиться одиночеством, после того как покинешь эту бренную землю… Хотя… Не хотелось бы обобщать.

Прости, что так разговариваю с тобой, но коль ты пока не слышишь меня, я решил воспользоваться случаем. Знаешь, они наговорят тебе обо мне всякой чепухи, а твои предубеждения заполнят их общие места, поэтому я заранее, к тому дню, когда твой разум даст мне слово, готовлюсь восстановить правду.

Нет, я не был примером набожности, не был тем наивным милым дикарем, тем неграмотным простофилей, променявшим Змея с ожерельем из перьев на Деву с нимбом, тем покорным отрекшимся от своих верований, чтобы подчиниться вере сильнейшего… Я стал католиком из любви к своей жене, и я знал, на что шел, когда выбирал для поклонения Бога наших завоевателей, ведь наши забирали души умерших и кровь живых, меряя лишь количеством и ничего не давая нам взамен, разве что лучи солнца, которое с равным успехом вставало и для испанцев, так зачем же было лишать себя религии, сулящей каждому вечную жизнь, зависящую от его поведения на земле? Малинцин была самой нежной, самой жизнерадостной и великодушной женщиной на земле. Как только самые знатные из нас немного научились их языку и начали выполнять при них роль переводчиков, я первым делом и спросил у испанских священников: если мы примем крещение, останемся ли мы после смерти вместе в вашем раю? И они ответили – да.

Тогда я и моя ненаглядная Малинцин сменили наших кровожадных, эгоистичных и невежественных божеств на их Бога, единого в трех лицах, их милостивого Бога любви, непорочно зачатого Девой от Духа Святого, и стали Марией-Лучией и Хуаном Диего. И еще два года мы наслаждались близостью наших тел, которая отныне называлась грехом плоти, что ни в чем не изменило наших объятий, если не считать, что тотчас после такого грехопадения мы шли исповедоваться, и признание в наших ласках лишь стократно усиливало наше влечение. Миссионеры радовались такому усердию в исповеди, даже не подозревая об эротической силе отпущения грехов. Бог не наградил нас детьми, и чрево Марии-Лучии было потаенным садом, который мы возделывали только для нашего собственного наслаждения. Это было нашим единственным сокровищем на земле, единственным нашим богатством, единственным даром, который мы могли принести милостивому Богу любви.

Но вот настал день, когда из Мадрида приехал новый священник. Он очень разгневался, услышав мою исповедь. Он спросил, сколько нам лет, и тотчас в приступе ярости, без обиняков и источая угрозы, объявил: смертный грех заниматься любовью со своей женой, когда она уже вышла из детородного возраста. Мы с Марией-Лучией спустились с небес на землю и, поскольку хотели воссоединиться после смерти, но не в пламени их ада, решили больше не дарить друг другу наслаждения. Мы устроили только для нас двоих большой праздник на холме Тепейяк, где когда-то познакомились. Праздник Последнего наслаждения. И наши тела слились в прощальном порыве страсти, дабы навсегда запечатлеть воспоминание о восторгах любви в преддверии благоразумия, раз уж в понимании католиков благоразумие означало отказ от наслаждений и обет воздержания.

А год спустя я окончательно потерял Марию-Лучию, и все священники, даже тот неистовый моралист, запретивший нам заниматься любовью, заверили меня, что настанет день, когда мы воссоединимся на небесах, и Господь дарует нам вечный покой. Это самое малое, что они должны были сделать после того, как отняли ее у меня своим тайным оружием – этими невидимыми лучами, раскалявшими лоб и заставлявшими дрожать от холода: странной болезнью, которая выкашивала наш народ и которую тогда еще не называли гриппом.

И я решил остаться католиком, чтобы обеспечить спасение души Марии-Лучии и встретиться с ней в тот день, когда вознесусь на небеса. Я и сейчас продолжаю верить в это, хотя в мою душу уже закрались сомнения. Но единственное, что мне известно из моего же собственного опыта, это что душа бессмертна и что нет никакого дальнейшего развития. Так, во всяком случае, происходит со мной. Я остаюсь чем я был, Натали. Или, на свою беду, скорее тем, что Пресвятая Дева сотворила из меня. Ее свидетелем. Ее избранником. Тем, посредством кого она ниспосылает людям чудесные исцеления. И даже если это было ложью, это стало правдой.

Время не существует в том смысле, какой вы вкладываете в это слово, однако то, что вы называете будущим, влияет на то, что вы считаете прошлым. Восприятие варьируется. Настроение меняется. Ваше забвение ослабляет меня, ваше горе удручает, а ваши молитвы поглощают, и если ваши страхи терзают меня, то ваши радости смягчают мои страдания. Когда между нами, как вы сегодня говорите, пробегает искра, ваше душевное состояние определяет мою память.

Я ведь действительно прошлой ночью был в твоих снах, милая Натали. На протяжении тех девятнадцати лет, на которые я пережил Марию-Лучию, я предавался любви лишь во сне, как и ты, поэтому и чувствую себя так уютно в твоих сновидениях, когда ты гладишь себя. Какое неожиданное счастье ощущать себя на одной волне с человеком, которому предстоит разобраться в произошедшем со мной. Скажу тебе честно: ты первая женщина в моей загробной жизни. До сих пор все изучавшие меня, проводившие экспертизы и подвергавшие сомнению мои чудеса, были лишь интеллектуалами с черствыми сердцами, одержимыми своей работой, остававшимися глухими к переполняющим меня чувствам, церковниками, закрытыми для человеческих страстей, или же страдающими, как и я, от одиночества старцами. Бог мой, как долго б я еще скучал в потустороннем мире…

Но ты, Натали, сумеешь ли ты наконец понять меня? Знаешь, я был простым человеком, человеком, сотканным из плоти, из мечтаний, из привычек. Когда я очутился один как перст, уроки закона божьего стали для меня смыслом жизни, а молитва единственной возможностью не разрывать связь с женой. Они говорят, что я был очень набожен. Я был прежде всего верен. Они говорят, что явление Богоматери все перевернуло во мне – так нет же, я остался прежним. Они говорят, что я умерщвлял свою плоть, но это не так: я ходил босиком только потому, что был мачехуалли, одним из низшей касты ацтеков, и когда мне принесли в дар сандалии, я так и не смог приноровиться к ним. Они говорят, что в тот миг, когда на моей тильме проявилось божественное изображение, я обрел дар языков. Как же! Если я и лез из кожи вон, чтобы выучить их язык, то лишь затем, чтобы самому отвечать на допросы следователей, присланных из Мадрида, а не прибегать к услугам приукрашивавшего факты переводчика. Если я и оставил свой дом моему дяде, то вовсе не потому, что дал обет нищеты – я и так был достаточно беден, – а потому, что монсеньор Сумаррага пожелал поселить меня рядом с часовней, где хранилась моя тильма, дабы каждый желающий богомолец мог выслушать подробный рассказ о моих встречах с Пресвятой Девой. А если и прожил так долго, так, значит, обладал крепким здоровьем.

Но никогда, слышишь, никогда не был я исключительным человеком, и уж тем более не стал свершающим чудеса покойником. Никогда я не совершал чудес, о которых меня молят и которые тотчас приписывают мне. Я был всего лишь обладателем одеяния, на котором Матерь Божья решила оставить свой отпечаток. Мое время вышло, моя тильма должна была бы обратиться в прах. Я лишь крохотный опавший с дерева листочек, которому не дают засохнуть. Листочек, чья жизнь имеет смысл, только когда древесный сок разливается по его жилкам и когда он помогает дереву дышать. Опавшие листья должны обращаться в перегной, Натали.

Избавь меня от власти тех, кто поклоняется мне. Я покинул ваш мир, но все еще здесь, они удерживают меня своими молитвами, я стал невольным узником их заблуждений, они искажают мой образ в надежде, что я исполню их мольбы, они требуют от меня невозможного, и если иногда и получают желаемое, то это вовсе не моя заслуга, а они отказываются мне верить; впрочем, они даже не слышат меня, а прислушиваются лишь к собственному голосу: для них я существую лишь затем, чтобы исполнять их желания. Став заложником их веры, повиснув между небом и землей, я уже мертв, но по-прежнему остаюсь никем иным, как человеком, ничем более, ничем не лучше: мужчиной без женщины, именем без телесной оболочки, душой без спасения.

Да поможет Бог моей такой чахлой и замкнутой мысли найти отклик в твоей душе, чтобы я хотя бы смог сделать тебя невосприимчивой к тем преувеличениям, заблуждениям и лжи, которые ты будешь слышать и которые могут помешать нашему общению. То, что ты поведала кардиналу Фабиани о причинах, побудивших тебя стать атеисткой, не совсем правда. У тебя нет убеждений, лишь неприятие и чувство человеческого достоинства, подталкивающее тебя скорее отдать предпочтение небытию, нежели равнодушию Всевышнего к своим детям. Ты стала атеисткой из гордости, я был верующим по любви. Это единственное различие между нами, которое на самом деле таковым и не является. Ты женщина одной страсти, как я был мужчиной одной женщины. Именно эта пустота в наших душах и создает эту силу притяжения: меня привело к тебе то же, что в свое время привлекло ко мне внимание Девы. Не сочти это за гордыню, лишь осознание своей ничтожности: разве еще что-нибудь в моем характере могло бы заинтересовать Пресвятую Деву? Я был готов увидеть явление, ведь, превратившись в живой храм памяти моей Марии-Лучии, я уже более не принадлежал миру людей. Твоя жизнь становится тебе в тягость, твое окружение тебя утомляет, то, во что ты превратила свое призвание, тебе отвратительно, у тебя больше нет ни сил, ни желания дуть на угли, чтобы удерживать любимого человека, и ты отвергаешь веру, так успокаивающе действующую на всех остальных, являющуюся таким удобным оправданием их решений, их смирения, их посредственности. Мы с тобой восстали против единой несправедливости: ты выполнила свое земное предназначение, как ты часто думаешь, и в глубине души ты мечтаешь, чтобы тебя забыли. Ты, сама того не желая, позвала меня. Я пришел. И терпеливо дожидаюсь, что ты выслушаешь меня.

Знаешь, ты далеко не первый человек, к которому я взываю о помощи. Но все предыдущие разочарования лишь укрепили мою уверенность в том, что именно твое вмешательство окажется для меня спасительным. Приезжай в Мексику, Натали. Прими предложение человека, который хочет помешать моей канонизации. Ища правду обо мне, ты, может быть, обретешь нечто иное, чего, сама того не подозревая, требуешь в своих снах, куда впускаешь меня.

* * *

От неожиданного звонка в дверь рука у меня срывается, и карандаш размазывается по всему веку. Я подправляю испорченный макияж и сбегаю по лестнице, крича, что сейчас открою. На пороге стоит Франк с большим букетом красных пионов. Он извиняется за эротический подтекст, который, по его мнению, заключен в этих цветах: в такой поздний час это единственное, что оставалось приличного в цветочном магазине. Он неважно выглядит: впалые щеки, потрескавшиеся губы. В клинике, когда он ассистирует мне на операции, разговаривают только наши глаза между маской и хирургической шапочкой, и у нас не остается и пары минут, чтобы затем увидеться в кафетерии.

– Я плохо выгляжу, я знаю, – подтверждает он, предупреждая мои замечания.

Шерстяной шарф небрежно заткнут под хлопчатобумажный пиджак не по погоде, морщинки улыбки уступили место складкам горечи, а усталость потушила задорный огонек в зеленых глазах. Чем хуже он выглядит, тем кажется мне красивей.

Плюхнувшись в кресло в салоне, которое я даже не успела расчехлить, он, не выпуская пионов из рук, залпом выпаливает мне, что отец достает его (что уже давно не является новостью), что раз и навсегда выскажет ему все, что у него на душе, о чем я уже и не смею мечтать. Мой недоверчивый вид еще больше распаляет его: он бросает мне в лицо, что вчера вечером старик грозился продать землю клиники строительному подрядчику, чтобы решить вопрос о своем преемнике. Я улыбаюсь, беру повисший у него в руках букет, объясняя, что он должен был бы счесть эту пощечину за честь: его отец долгие годы пытался сломать его психику, убедить его отказаться от врачебной практики, чтобы в истории глазной хирургии остался только один Манневиль; он негласно признает свое поражение и прибегает к последней угрозе, пугая его бульдозерами. Я была его ученицей: я знаю Анри Манневиля лучше, чем его собственный сын. Он принадлежит к первопроходцам, к той породе людей, которые считают, что их достижения, изобретения, связанные с их именем, по сути своей окончательны; никто не вправе пойти дальше, сделать новые открытия. Он первым провел операцию по пересадке роговицы, всю свою жизнь он активно выступал за то, чтобы каждый гражданин завещал свои глаза банку органов, и не признает успеха моих японских коллег, разработавших искусственную роговицу. Я глубоко восхищаюсь врачом, извлекла пользу из тирании преподавателя и презираю личность, сумев провести между ними грань, что, к сожалению, не получилось у Франка.

– Ты ведь отлично знаешь, что он ни за что не продаст, – говорю я, ставя цветы в вазу. – Он просто хотел испортить тебе настроение на уик-энд. Поедешь кататься на лыжах?

Я закрываю кран; ответа так и не последовало. Из этого я заключаю, что он едет не один, а со спутницей, и пытаюсь убедить себя, что это пойдет ему на пользу.

– Во всяком случае, – наконец выдавливает он, – отец подает в отставку и назначает на свое место в совете директоров тебя.

Я застываю посреди коридора. Я не улавливаю в его голосе ни горечи, ни досады, ни обиды на меня. Ставлю вазу на полку, иду за бутылкой шампанского и зеленой папкой и возвращаюсь в гостиную, где разувшийся Франк заложил руки за голову с таким видом, словно с плеч его спала гора. Его откинутые назад растрепавшиеся белокурые волосы топорщатся непокорными вихрами. Обожаю такую прическу.

– И буду с тобой откровенен, – отчеканивает он с какой-то напряженной безмятежностью, – это лучшее решение, которое он только мог принять.

Взгромоздившись на подлокотник кресла, я смотрю, как он нервно поправляет носки. Кресло Анри Манневиля в совете директоров стало бы моей единственной возможностью установить свои порядки, проводить операции по пересадке искусственной роговицы для решения проблемы дефицита донорских роговиц, избежания отторжений и необходимости в иммунодепрессантах, которые пациент обречен принимать до конца своих дней. Манневиль препятствует началу подобных операций: первые пробные начали проводиться сравнительно недавно, поверхностные успехи еще ничего не доказывают, последствия недостаточно изучены на человеческом организме, в случае провала это опасно для клиники и гораздо менее прибыльно, нежели моя безпроблемная и поставленная на поток коррекция близорукости лазером.

– В воскресенье он приглашает нас на обед, – оброняет Франк.

Я отвечаю ему понимающим молчанием. Сколько воспоминаний и смысла заключено для нас в этих словах… На протяжении пяти лет наших официальных отношений почти каждое воскресенье мы обедали в загородном доме Манневилей, напротив поля для гольфа. Неизменное жаркое из баранины, поджаренный молодой картофель, салат из своего огорода, разговоры обо всем понемногу – гольфе, политике, – ромовая баба и покер вчетвером. С самого начала игры я раздвигала ноги, а Франк снимал ботинки. Его невозмутимое выражение лица, пока он кончиком пальца доводил меня до оргазма, объявляя «я пас» или «фол», являлось для него ни с чем не сравнимой внутренней победой над отцом, который в моем присутствии с нарочитой издевкой величал его «мой великан». Однажды его мать, подбирая с пола карту, увидела, чем мы занимаемся под столом. Она выпрямилась, едва зардевшись, покусывая губы, чтобы скрыть улыбку, и как ни в чем не бывало, продолжила партию. Для нее это тоже стало настоящим реваншем над деспотичной властью Анри Манневиля, сумевшего сделать с ней все то, от чего я оберегала Франка: рабыню, придушенную воздаваемым господину восхищением и со всеми сопутствующими комплексами.

Когда он назначил меня заведующей офтальмологическим отделением, на место, по праву заслуженное его сыном, я осознала всю полноту своего поражения: я лишь растравила его ревность, и мое повышение было для него лучшим способом унизить моего любовника, в одночасье превратившегося в моего подчиненного. Либо положение оказывалось для Франка невыносимым и ломало наши отношения, либо он подчинялся воле отца и прощался с последними амбициями, признавая свою неполноценность: Анри Манневиль выходил победителем при любом раскладе. Я предпочла положить конец нашему роману. Он по-прежнему приглашал нас на воскресные обеды, теперь уже раз в месяц, «как друзей», и мы еще год принимали его вызов, чтобы доказать ему, что его интриги не властны, по крайней мере, над нашей дружбой.

Но что-то в нем сломалось с того самого дня, как ему удалось одержать верх над сыном. Я множество раз видела, как он ошибался в диагнозах, противоречил сам себе, путался в выводах. Его провалы в памяти становились все более частыми, он, судя по всему, прекрасно отдавал себе в этом отчет, но никто не осмеливался сделать ему замечание. Он с незапамятных времен публично обязался перестать практиковать в день своего семидесятилетия и не имел привычки менять своих решений. Даже если сейчас он оперировал лишь отеки роговицы, по которым оставался лучшим специалистом в мире, я представляла себе, какое количество операций на пациентах, не подозревающих об опасности и готовых платить любые деньги за честь и утешение попасть в его руки, он рискует запороть в течение двух с половиной лет. В одно из воскресений я отозвала его в сторонку, к бортику бассейна; сказала, что ему уже не удается никого обманывать и что из уважения к самому себе он должен это оставить. Он послушался меня. И решился принять меры, которые, по его мнению, напрашивались сами собой перед лицом упадка его способностей. Он бросил покер.

– Я не пойду, Франк.

Он подскакивает:

– Ты смеешься? Ему это ударило в голову после недомогания, сердечного приступа или еще не знаю чего: если ты не ухватишься за эту возможность, он продаст. Ты ведь знаешь, все ждут, что ты возьмешь клинику в свои руки.

– Я отказываюсь. Это твое место, не мое.

Пробка выскакивает из горлышка – легкий хлопок, наклоненная под углом в семьдесят пять градусов бутылка, безупречные движения пальцев.

– Давай не будем возвращаться к этому, Натали. Я не тяну на руководящие посты: я добросовестный хирург, средний игрок в гольф, никудышный управленец и великолепный любовник.

Неврастенический тон этих признаний заслуживает поцелуя в нос.

– Я не согласна, Франк.

– С чем именно?

Я снимаю его руку с моей груди и протягиваю ему свой бокал. Шампанское стекает у меня по пальцам. Мы чокаемся и выпиваем, не зная за что, без всякого повода. Присев на подлокотник, я прижимаюсь к его плечу. Как же мне его не хватает, когда он рядом… Первое время после нашего разрыва у него оставались ключи; раз в неделю он заходил, чтобы проверить состояние моих запасов, годность йогуртов, разгрузить, потом загрузить холодильник, выгулять собаку и рассказать мне у камина о своих неудачах с другими женщинами, которые, несмотря на его достойные похвалы усилия, говорил он, в постели не шли ни в какое сравнение со мной. И каждый раз он выпытывал, как у меня с этим обстоят дела, и, когда я отвечала «никак», он казался искренне расстроенным. Даже пытался свести меня с известными бабниками клиники, чтобы мы были квиты, как он стыдливо добавлял. Мне безумно нравилась эта его манера оставаться частью моей жизни, подчиняться моему желанию отдалиться друг от друга, вместе с тем давая мне понять, что я не потеряла его, и эта его привычка успокаивать меня относительно будущего: наш роман не мог быть завершен, раз он рассказывал мне все о своих подружках на одну ночь, а мне и рассказывать было нечего.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12