праздниками, испарениями после дождя, мракобесием, в…р…й, морокой, г…л…цинациями, демократией, саботажем, хламом театральных декораций, ист…рией, непроизводительным тр…дом р…б…в, жестокостью, пес…ми, эк…н…мическ…ми р…ф…р…м…ми, единcтвом ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ииииииииии и и ииииииииии ииииииииии ииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииииии ии и ииииииииии ииииии и иииииииии ии и и и и иииииииииииииииииииии ииииииииии иииииии иииииии ииииии иииииии иииииииии ии и и и и и и иии ии и
Над площадью я увидел аэростат; я увидел — алюминиевый каркас рамы пуст, и сквозь него плывут индивидуалистические свободные облака.
— Неужели? — выдохнул я. — Неужели? — задохнулся я. — Неужели? — не поверил я.
И услышал странный звук, словно начинался смерч. Но, слава Богу, ошибся: площадь запруживалась многотысячной массой, среди нее были новорожденные, актеры, гробокопатели, офицеры, фотографы, герои, идиоты, феминистки, идеологи, лизоблюды, маляры, калеки, циники, гомосексуалисты, девушки, авиаторы, санитары, трактористы, журналисты, мерзавцы, театролюбы, рабочие сцены, продавцы, моряки, невесты, официанты, краснодеревщики, раковые больные, аптекари, командированные, бляди, сексоты, беременные, работники морга, старухи, сапожники, сталевары, ткачи, повара, инженеры, слесари, альпинисты, учителя; потом я заметил среди них бывших своих сослуживцев по культуре, у них были восторженные лица простаков; чуть дальше безумно кричала дореволюционная старушонка с клюкой… еще дальше, у трибуны, мне показалось, мелюзгил мой друг Цава, клацающий фотоаппаратом… мелькнуло женское родное лицо жены… или мне показалось?.. потом я увидел плюгавенького подземельного человечка, он меня тоже узнал и радостно махнул ручкой; и все без исключения почему-то находились в счастливой эйфории, крича лозунги, имеющие касательство к какому-то строительству, — не строительству ли нового человека?
От столь единодушного порыва и натиска мне пришлось отступить, — и поплатился костюмом, припечатавшись к стене театра, как известно, обновленной пылеводонепроницаемой краской, которая тотчас же с подлым удовлетворением впилась в мягкую шерсть дорогого материала.
Я занервничал в попытке спасти костюм, а площадь жила полнокровной инициативной общественной жизнью.
Безусловно, я влился бы в ряды строителей нового мира, но, прокаженный липкой, но качественной краской, испортил бы праздничное настроение окружающим.
И поэтому осторожно выбрался в переулок. И, чувствуя, как коробится на спине высыхающая под ветром краска, и слыша за спиной штормовое предупреждение площади, шел,
и, быть может, поэтому о чем-то думал.
Вы смотрите вверх, когда жаждете возвышения. А я смотрю вниз, потому что я возвышен. Кто из вас может одновременно смеяться и быть возвышенным?
Ф. Ницше
Теперь, когда знаю, что обречен, мне ничего не остается делать, как тешить себя надеждой. Без надежды на бессмертие лучше не умирать, не так ли?
И то, что я оставлю после себя, если, конечно, это будет обнародовано, что вполне возможно, в первую очередь не понравится женщинам, партийно-государственным функционерам, представителям Главкома Вооруженных Сил, люмпен-пролетариату, ветеранам революции и войн, санитарам психлечебниц и так далее. Надеюсь, они все меня простят. Потому что они будут жить в счастливом будущем, а меня, к их радости, уже не будет.
Итак, что я имею сказать? Я имею сказать то, что хочу сказать: мы были и остаемся рабами.
Вынужден вмешаться на правах Автора, сразу хочу предупредить, что никакого отношения к Герою не имею, то есть, безусловно, имею, но разве что только в качестве передаточного, скажем так, устройства.
Мало ли что пожелает написать или наболтать этот вольнолюбивый фрондер?
И верно: кто в нашем выносливом обществе дуракам говорит, что они дураки, рабам — рабы, а государственным блядям — бляди? Никто, кроме сумасшедших и детей. И моего беспечного Героя. Вероятно, ему терять нечего, кроме жизни, а вот я, как гражданин своего отечества, могу потерять все. Что же? Прежде всего — доброе имя раба, потом — жену, хотя она мне не жена, но можно считать, что жена, затем — кусок хлеба с маслом, потом — машину, хотя она не машина, а драндулет, который больше ломается, чем доезжает до дачи: она в соснах и тишине, такую дачу жаль терять, равно как и автомобиль, и сладкий кусок хлеба с маслом, и потные ночные утехи с любимой женщиной, да и доброе, повторю, имя раба тоже не хочется терять.
Словом, в нашем государстве рабочих и крестьян и всеобщей любви к человеку быть не рабом очень накладно, проще им быть, и поэтому к нижеизложенному моим мелодраматическим Героем я не имею никакого отношения, разве, повторю еще раз для семядольных идиотов, что только в качестве передаточного устройства.
Впрочем, к сентенции, что мы были и остаемся, претензий у меня нет что правда, то правда: мы были и остаемся…
Признаюсь, что я не только поддерживаю в этом своего баламутного Героя, но и кропаю фантастическую феерию именно на эту тему, поскольку литератор, а все мы, пачкуны бумаги, малость лягнутые копытом судьбы в лоб. Все пытаемся заглянуть в будущее, хотя футурология — наука не для слабых духом.
Город с высоты птичьего полета. Он шумен, многолюден, праздно-трудолюбив. Пластится в летней дымке полуденной неги. Над площадью в небесном мареве — голуби; в центре площади, как символ тоталитарного прошлого, гранитный постамент без памятника. Это город Москва в начале ХХI века.
…Международный корреспондентский пункт, он же филиал ЦРУ в чужой столице. Сотрудники и сотрудницы, телефоны и факсы, компьютеры и сканеры. По длинному, как река Потомак, коридору идет красивая блондинка на высоких каблуках и в мини-юбке.
Молодой человек западного образца выпадает из кабинета. В руках журналиста видеокамера. Увидев красотку, профессионально включает видеокамеру. Неловко склонившись, спешит за прекрасными ножками. Ноги (и не только они) в х-фокусе объектива…
Съемка.
Вдруг вместо чудных ног (и не только ног) в х-фокусе объектива появляется упитанная, круглая физиономия…
…В х-фокусе объектива — планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку Объекта: огромный аэродромный ангар в безлюдной степи, огороженный колючей проволокой; что-то похожее на караульную вышку; пристроечка у ворот; разбитая ухабистая дорога, по которой пылит малолитражная колымага.
Ему нравились женщины с кривыми ногами. Он был без ума от тех особ, у которых ноги были как колесо.
Кривые ноги, утверждал мой приятель по прозвищу Бонапарт, или Бо, очень удобны во время полового акта. Их можно забрасывать себе на шею, как кашне. Очень удобно, говорил Бо, теребя свою крайнюю плоть.
— Прекрати! — морщился я. — Ты ведешь себя, как ребенок.
— Я не имею права мечтать? — огорчался Бо.
— Имеешь, но не прилюдно.
— Прости, но, кажется, нас двое?
— А я что — не человек?
— Не, — смеялся, — ты труп!
Я не обижался. Отчасти мой приятель по счастливому детству был прав. В скором будущем меня ждала такая веселая перспективка — кормить червей, откормленных вкусной человечинкой.
— Я труп, — отвечал. — А ты мудак, Бо!
— Лучше быть мудаком, чем трупом, Саша, — покачивал плебисцитарной головой и сжирал мою черешню вместе со скользкими онкольными косточками. Лучше на бабе кататься, чем в могиле валяться, — прорифмовал.
— А ты умен, — заметил я, — не по годам.
— А то! — щерился. — Вчера встретил такую всадницу! — чмокал мокрыми губами. — Это что-то! Прыгала на мне, как блоха.
— Повезло.
— Хочешь полюбить?
— Я люблю женщин с прямыми ногами, — признался.
— Однако ты привередлив! — пускал слюни.
— И жара, — вздыхал я. — И воняют они.
— Кто?
Помню лишь одну, которая не воняла потом, мочой, уксусом, хозяйственным мылом, пищеводно-желудочными и прочими выделениями.
Это была моя сестра. Она умерла. Ее звали Алька. Она была всегда чистенькая, и запаха у нее не было. Никакого запаха. Пока жила, была маленькая, крепкая, похожая на букву А. И кожа у нее была нежная, шелковистая, как шерсть у гусениц, и у этой кожи — никакого запаха… И поэтому я любил Альку.
Более того — очень давно мы с ней были запакованы в материнском чреве, точно в чемодане; наша мама носила перед собой вооооо от такой живот, и мы с А. там мирно жили; утверждают, что там тепло, уютно и сносно кормят. И я бы согласился жить и ничего не помнить, но маме, должно быть, надоело таскать двух обормотов, и нас попросили из надежного убежища.
Жаль.
Строгий кабинет шефа-руководителя корпункта и филиала ЦРУ. В нем двое: сам хозяин кабинета (это его упитанная и круглая физия попала в х-фокус объектива) и симпатичный журналист с видеокамерой. Коллеги ведут напряженную беседу — на языке великом и могучем.
— Ник, как говорят русские: сделал дело — водку пей смело. Так, кажется? — спрашивает руководитель.
— Русские еще говорят: не в свои сани — не ложись. С чужой женой. Я журналист, а не лазутчик! — артачится.
— Ник! Ты же сам нашел этот народный самородок! Сахо… как его? Сахоруйко?
— Загоруйко!
— Ты его откопал, а русские его тут же…
— Что?
— Закопали! — Вытаскивает из стола фотографии. — У нас есть сведения, что Сахаруйко…
— Загоруйко!
— Черт, язык сломаешь… Его перевели на секретный Объект, нам неизвестный. С какой целью?
— Это шпионаж! — возмущается Ник.
— Это репортаж. Сенсационный, быть может, — поднимает палец руководитель. — Ты же у нас ас журналистики, так?.. Из аса воздушных трасс — отличный репортер. Самолеты, катастрофы, заводы, химики-крези — это твое, Ник!.. Погляди-погляди.
Журналист неохотно берет со стола фотографии:
— Новое химическое производство? Странно! Ни реки, ни дорог, ни труб.
— Страна ребусов. Загадочная русская душа.
— Да-а-а, но…
— А поможет нам с ребусом… — Шеф-руководитель топит кнопку вызова на столе. — Кажется, вы уже знакомы? Это — Николь.
На пороге кабинета появляется блондинка. Та самая, в мини-юбке. От удивления Ник открывает рот — и забывает его закрыть.
Алька умерла лет семь назад или двадцать семь лет назад — что не имеет принципиального значения. Она умерла, а я остался — лежал, ел черешню и плевал скользкими онкольными косточками в потолок, когда пришел Бонапарт, он же Бо, он же Боря, и сообщил:
— Она меня отвергла.
— Кто?
— Аида.
— А это кто?
— Наездница.
— Почему?
— Не знаю… — Пускал слюни и смотрел глазами грызуна. При этом жрал мою черешню вместе с косточками и беспрестанно сучил куцыми, словно ампутированными, ножками-ручками.
— Ты напоминаешь мне вождя, — сказал я.
— Вождя? — удивился мой приятель. — Какого вождя?
Однажды, когда мы жили, мама отвела меня и Альку в Мавзолей… долго тащила по военно-хозяйственной брусчатке… теряя в многоножной шаркающей пролетаризованной массе… находила… и мы висели на рефлексивных ее руках… и А. требовала:
— Хочу писать… хочу писать… хочу писать…
А я молчал, хотя тоже хотел… Мама религиозно закатывала глаза и молилась:
— Потерпи-потерпи-потерпи!
Как можно терпеть, если очень хочется?
И поэтому мы с А. толком не рассмотрели рыжеватую, как конский хвост, святыню.
Не знаю как Алька, у меня было единственное желание: чтобы организованная радетельная мука поскорее закончилась и я бы мог выпустить на свободу мной переработанную газированную воду, которой злоупотребил с единоутробной сестрой.
Когда же это наконец случилось под оккультированной бастионной стеной, я услышал радостный голос А.:
— Мама, а дедушка, который спит, засушенный, как кузнечик…
— Аля!.. — повело маму, епитимная тень от рубиновой звезды украла ее лицо.
— И нет! И нет, — пожалел я маму. — Он похож на Борьку!
У нашего дворового товарища была великолепная цесарская циклопическая башка. И вообще он был выродок, и на его глобальном дистрофическом лбу прорастала шишка, как, наверное, знак высшей небесной силы.
Позже я узнал: когда-то давно нашу святыню залило пахучими канализационными водами. По такому нечаянному случаю задали вопрос Патриарху всея Руси: мол, как святая церковь может объяснить подобный казус?
— По мощам и елей, — последовал велеречивый ответ.
Скрежет открывающихся металлических ворот с закрашенными разлапистыми звездами. На Объект въезжает разбитая грязная колымажка. Тормозит у Поста. Из машины вываливается очень нетрезвый человек:
— З-з-загоруйко! Ты где? Это я — Ваня! Смена в моем лице!.. Любаша, ты тоже выходи! Родине служить!
Из пикапчика выбирается пышнотелая хохотунья:
— Ванюша! Ты куда меня свез, негодник? Тута же край земли.
— …и ни души! Кроме нас и Загоруйко! — Нетвердо вступает на ступеньки крыльца Поста. В руках бутылка с мутным самогоном. — Загоруйко, выходи мою химию пить!.. — Плюхается на ступеньку. — Любаша, Загоруйко это… — крутит горлышком бутылки у виска, — святой человек! Не от мира сего. Ученый, ой какой ученый!.. Только я, ик, ученее! Спроси — почему?
— Почему, пригожий?
— Отвечаю! Он из воды — что? Только уксус. А я? Из табурета? А? взбалтывает бутылку. — Корм для души…
— Люблю тебя, душеньку! — визжит от удовольствия жизни Любаша. Ой! — И делает неожиданный грациозный книксен. — З-з-здрасьте!
— Ты чего, Любка? — удивляется Ванюша.
— Добрый всем день, — кашляет сухопарый и худощавый человек, уморенный химическими опытами. Он уже не молод, но и не стар. В его страдательном обличье некое колдовское притяжение. Такие люди способны пойти на костер за свои научные убеждения, как это уже случилось однажды в истории человечества.
— А-а-а, это ты, Менделей, — оглядывается сменщик и поднимает бутылку над головой. — Окропишь святую душу?
— Я ж не употребляю, Иван.
— Брезгуешь, значит? — Выпивоха пытается встать на ноги. — Не уважае-е-ешь!
— Ванечка! — беспокоится Любаша.
— Цыц, баба! Когда звезда со звездой…ой! — И кувырком летит с крыльца. И так, что звезды из глаз. И так, что бутылка, летя в свободном полете, наконец находит свой бесславный конец, влепившись в металлический брус.
Вопль отчаяния и душевной боли из поверженного судьбой человека. Вопль угасает в бескрайней степи. И тишина, лишь музыкальный треск кузнечиков.
Врачи рекомендовали Альке черешню, и вместе с ней я тоже лопал черешню, и мы с А. плевались друг в дружку черешневыми косточками, и это нас веселило. Потом Алька умерла, я же остался и теперь плюю косточки черешни, записываю всевозможные мысли и размышления на клочках бумаги и в тетрадку, а тот, кто со мной рядом, давясь ягодой, теребит меня:
— Вождя? Какого вождя?
На это я отвечал, что у него, неряшливого, будет или дизентерия, или несварение желудка.
Не поверил, и зря. На следующий день престолонаследник сидел на унитазном лепестке и страдал, отягощенный неожиданной хворью, жаловался:
— Аида отвергла. Окончательно.
— Почему?
— Животом маюсь.
— Ты ж меня не слушаешь, засранец!
— Буду слушать.
— И что же?
— Автомобиль подарю, если вернешь… невесту…
— Невесту?
— Да, я решил жениться… — Потупил взор. — Сходи к ней, пожалуйста. Вот адрес. — И черкнул закорючки на бумажном клочке. — Скажи, что я ее люблю всеми… как это… фибрами…
— Скажу, — пообещал.
И пока геморроидальный Бо, подобно политическому деятелю эпохи распада, сосредоточивался на внутренних проблемах, я отправился к его любимой невесте.
Как говорится, через страдания — к познанию мира и себя.
Невеста была омерзительна, у нее были такие кривые ноги, что возникало впечатление, что она родилась и жила на лошади. Более того, Аида имела такую растительность, что казалось — имеешь дело с дикой гориллой. Мало того — впихивала мою же голову к себе в пах и ласково урчала:
— Ну, еще… еще… еще… О-о-о, какое щастя!
Из журнальной просветительской публикации я как-то узнал: жена, любя мужа своего, решила внести в их сношения новую интимную ласку. Так супруг, дикарь, возмутился и наорал на женщину, мол, кто тебя, постельная террористка, такому эротическому безобразию научил, и энерговооруженным половым органом, как дубинкой, по ланитам… по ланитам…
Я все это к тому, что нельзя сделать счастливым того, кто сам этого не хочет.
— Простите, вы сказали: счастье? — слышу недоуменные голоса.
— Нет, — отвечаю, — я сказал: щастье!
Дело в том, что когда я слушаю политико-массовую бредятину очередных вербовщиков в туманное, но светлое и счастливое далёко, у меня возникает впечатление, что я вместе с малотребовательным народонаселением являюсь заложником душного бесконечного туннеля, похожего на уже изрядно отработанный кондом с вязкой, мутной и пустой спермой.
Скоростное шоссе, по нему мчат автомобили. Жаркое солнце бьет в лобовое стекло. В комфортабельном салоне лимузина двое: Ник и Николь, красноречиво молчащие. Красотка в джинсовом костюмчике независимо поглядывает на мелькающие изумрудные поля и такие же перелески. Молодой человек невольно косится на ее прелестные ножки.
— Русские в таких случаях говорят: на чужой каравай — варежку не разевай, — хмыкает его спутница.
Лимузин опасно виляет на трассе. Водитель, чертыхнувшись, желает достойно ответить, да только обиженно поджимает губы, устремляя взгляд к линии горизонта.
Убаюкивающий шелест шин, необратимо склоняющийся солнечный диск, мелькающие малахитовые лесочки… Хорошо!..
А на Посту происходят следующие события: огорченный жизнью Ваня оптимистично похрапывает на кушетке. Вокруг него хлопочет Любаша. Загоруйко закрывает на амбарный замок дверь каморки — там его самодельная химическая лаборатория:
— Я уж пойду, пожалуй.
— Пешком? — удивляется женщина.
— Не привыкать, — отмахивается ученый. — До Химзавода, а там автобусом.
— Бог в помощь!
— И вам его же! — покачивает головой. — Ох, Ваня-Ваня! Мир пропьет.
— Это как водится, — вздыхает Любаша. — Говорила ему, дураку: куда пить заразу в такую жарынь?
— Проспится, пусть загогулит в журнале, — делает витиеватое движение рукой в воздухе, — что принял дежурство.
— Да-да, конечно, — уверяет женщина. — Не волнуйтесь; я его, лихоимца…
— Чтоб недоразумений никаких не было… — Бормоча, Загоруйко выбирается на крыльцо; в его руках старая хозяйственная сумка.
Потом глянул окрест, вдохнул впалой грудью степного полынного привольного духа… Хорошо!..
Итак, Аида была счастлива. Ей можно было только позавидовать, но зависть, утверждают, нехорошее чувство, и поэтому я попросил удивительную женщину быть благожелательнее к моему другу. Но она, бесхитростная, тут же мне такое сказала, что я понял: автомобиль не увижу. Что же она, изысканная белошвейка, сказала? Она сказала:
— У него воняют носки.
— Как? — не понял я.
— И ноги тоже. Как сыр.
— Ты любишь сыр?
— Я люблю тебя, Алекс.
— Если ты любишь меня, — сказал я, — то полюби и сыр.
— Почему?
— Потому что у него запах ног и носков моего товарища.
— Нет! — решительно отвечала привередливая прелестница. — Он… он… еще газы пускает… когда на мне… и когда ест…
— Надо терпеть, — отвечал я. — Бог терпел и нам велел.
— А я не хочу терпеть.
— Тогда прощай!
— Подожди, не уходи, я еще хочу щастя, — просила.
— За счастье надо платить.
— А что мне делать, если и вправду не люблю сыр?
— Выходи замуж за Бо и стирай носки в холодной воде.
— И ты меня будешь любить, Саша?
— Нет.
— Почему?
— Умру.
Вынужден вновь, как Автор, вмешаться в стройный, но абсурдный ход повествования. Вернее, вмешивается жена. Вечером, я обнаруживаю ее на кухне, которая одновременно служит для меня рабочим кабинетом. Жена тихо, как птица, сидит в потемках, это меня настораживает.
— Что такое? — включаю светильник. Лицо жены — лицо человека, отравившегося в очередной раз пищевым продуктом. И я волнуюсь. — Ты что-то съела, дорогая?
— А ты? Ты ничего не съел?
— Утром. Хлеб с маслом.
— По-моему, ты объелся белены. Утром.
— Я не понимаю твоих шуток.
— А я твоих! — И безжалостно трепыхает рукописные страницы. — Это что такое?.. Ты обо мне подумал? О себе подумал? О ребенке?!
— Ты беременна? — Плюхаюсь на колени, прислоняюсь ухом к мелкому животу. — Не ошиблась?
— Ошиблась, что связалась с тобой.
Я не слушаю: а кто там? Мальчик или девочка?
Любимая страдает, любимая пихается, любимая кричит, что я бесконечно пошл, что я замахиваюсь на самое святое, на единственное, что у нас осталось…
— У кого? У нас?
— У народа! — Моя женщина прекрасна в праведном гневе.
— Народ? — удивляюсь я. — Где он? — заглядываю под стол, табуреты, в посудомойку, в шкаф. — Эй, народ, выходи!..
— Прекрати!
— Нет народа, — развожу руками. — Весь вышел. Остался один гурт, то есть стадо, а в таком стаде все счастливы и испытывают самые трепетные и нежные чувства к своему пастырю.
— Я не хочу тебя слушать, паразит!
— Все это называется харизмой.
— Не ругайся!
Я смеюсь: милая, это неприличное слово всего-навсего обозначает отношение овец к пастырю… беспрекословное… любвеобильное, и если пастырю вдруг вздумается повернуть в пропасть…
— Но мы же не овцы, — замечает жена. — И не свиньи.
— А кто же мы?
— Я, наверное, в твоих глазах обезьяна?
Я взрываюсь: почему в моих бумагах постоянно производится сыск? Герой — не Автор, Автор — не Герой; Автор не отвечает за помыслы и деяния откровенничающего прохвоста, мало ли что ему, молодчику, в голову ударит… как какому-нибудь пастырю…
— А еще фантастическая феерия! — плачет жена.
— Что? — не понимаю. — Фантастическая феерия?
— Это что?
— Это… это игра воображения. Ты отказываешь мне в игре воображения?
— Я тебе никогда не отказываю, — страдает. — Ты меня не любишь.
— Люблю, — утверждаю. — Люблю.
— Я же для тебя в постели кто? Обезьяна?
— И вовсе нет.
— А кто же?
— Ты?
— Я… я…
— Ты… приятное во всех отношениях невиданное зверюшко.
— З-з-зверюшко? — рыдает.
— Зверюшко, — подтверждаю.
— А как я пахну? — рыдает; я целую солено-маринованное родное лицо.
— Пахнешь счастьем, — отвечаю.
— Счастьем? — не верит.
В х-фокусе объектива — прекрасная счастливая планета Земля.
На околоземной орбите — спутник-разведчик. Он ведет секретную съемку Объекта. Средний план: огромный аэродромный ангар в степи, огороженный колючей проволокой; пристроечка Поста у металлических ворот. Крупный план: осколки стекла под металлическим брусом. Снова средний план: разбитая ухабами дорога, по которой тащится невразумительный человечек.
Скоростная трасса — убаюкивающий шелест шин. И вдруг машина съезжает на проселочную дорогу, качается на колдобинах. На немой вопрос спутницы Ник отвечает:
— Пилот устал. Привал.
Лимузин мотает на непроходимой дороге, ведущей к местной речушке.
— Ой! Куда мы?.. Боже мой! — страдает Николь.
— Не пугайся, милая. Это только начало, — мстительно усмехается водитель, — нашего полета. Обещаю как бывший летчик.
— Что?! — прыгает на сиденье, точно кукла.
— Какой русский не любит быстрой езды!
— Ничего не слышу… О, какая глушь!
Наконец наступила первозданная тишина. Бархатная пыль падала на лобовое стекло. В чистых небесах катило гигантское велосипедное колесо с лучами-спицами. Ультрамариновая излучина речки манила.
— Нырнем под корягу? — Ник освобождался от летнего костюма, обнажая свою атлетическую стать.
Спутница заметно замялась. Ас журналистики, передернув тренированными плечами, с разбега нырнул в прохладные воды и под корягу.
И пока он барахтался в речке, Николь вытащила из своей спортивной сумки приборчик, быстро пощелкала цифровыми клавишами: запульсировал световой сигнал приема сообщения. Удовлетворенно вздохнув, вернула шпионскую принадлежность на место.
Потом… Ник вынырнул и тотчас же ушел под воду с головой. В случайную азиатскую речушку вступала прекрасная молодая и совершенно нагая богиня — богиня Европы.
Почему умерла прекрасная куколка Алька? Думаю, на солнце случилась термоядерная вспышка — лучи прожгли атласную защитную небесную оболочку… потом атласную защитную телесную оболочку А. - ее лакричная кровь вскипела и обесцветилась.
Бесцветный лак крови.
Я хочу одного: чтобы в меня не запускали лекарские хозяйственные лапы в поисках смерти в рубиновых кишках… Впрочем, будут ли кишки цвета лжи?
Ложь во спасение?
— Аида тебя любит, Бо, — врал я другу.
— Спасибо! — И смотрел предательскими глазами раба.
Почему я не говорю правду? Потому, что хочу жить. И каждый мечтает выжить в стране провокационных экспериментальных упражнений.
Помню, когда мы жили, было странное лето — была жара и жирные тюфячные миротворческие гусеницы издырявливали листья с маниакальной целеустремленностью, и какая-то соседская бабулька упросила меня и Альку собрать тварь с виноградника. И мы собрали коробку кишащей мелкотравчатой дряни — собрали за шоколад.
И делили его, когда появился Бонапарт. Он с трудом носил свою олигофреническую голову и от жары пускал хоботок соплей и слюней. Увидев шоколадку, Бо занючил:
— А мне-е-е?
— На, — сжалилась А.
— Нет, — сказал я. — Сначала пусть сожрет это. — И указал на коробку, где кишели гусеницы.
— Да? — удивился Боря. — А они вкусные?
— Объедение.
— Не надо, — сказала Алька, — это кушать.
— Надо, — отвечал я. — Отдам всю шоколадку.
— А? — И Бо облизнулся.
— Ну! — занервничал я.
— Не надо!!! — кричала А., и я толкнул ее на солнцепек.
И она побрела прочь, загребая пыль сандалиями, а я остался, и в моей руке таял шоколадный сургуч.
— Ну, я жду… Раз-два-три…
И загипнотизированный куражной сладостью… моим голосом… мутной болезнью… Бо вытащил полное извивающееся тело многоножного существа из коробки и перекусил его надвое. Брызнул в стороны изумрудный сок брюшины.
… Я ел черешню, плевал на себя косточки — мокрые, скользкие, онкольные, гранитные, когда пришел Бонапарт. Он взял целительную черешину, надкусил, как гусеницу, но, вспомнив о драме своего желудка, отбросил ягоду:
— Приглашаем на свадьбу двух любящих сердец.
— Поздравляю, — не удивился я. — Как невеста?
— Беременна.
— Уже?
— Что ж! — Самодовольная жульническая улыбка. — Какой ты сделаешь нам подарок?
— Я же сделал!
— Какой? — оторопел жених.
— Я подарю вам автомобиль. Твой, который теперь мой.
— Мой? — еще больше оторопел жених.
— Теперь он мой, — твердо отвечал я. — Забыл наш уговор?
— Ну да, ну да, — задумался мой собеседник. — Однако у нас к тебе просьба…
— Слушаю?
— Я хочу быть полезным членом для нашего общества.
— Как? — удивился я. И перестал есть черешню. Если бы не удивился, я бы продолжил жрать ягоды, а так очень удивился и спросил: — Повтори, будь добр, что ты сказал?
Мой друг стеснительно поводил жирондистской ногой… выгнул маклерскую грудь… и повторил:
— Хочу быть членом.
— Кто тебя научил?
— Что?
— Сформулировал просьбу кто? Столь изысканно?
— Аида!.. Она… кто еще?
— Да, — согласился я. — Действительно, кто еще?
— Больше некому, — подтвердил Боря. — Мы с ней начинаем новую жизнь.
— Какую жизнь?
— Новую и счастливую.
— И что же? — не понимал я.
— И поэтому я хочу… это самое… работать… на новое общество.
— У тебя воняют носки. Политику делают только в чистых носках.
— Аида их уже стирает. Круглосуточно.
— А-а-а, — задумался я. — Тогда, конечно, быть тебе выдающимся государственным деятелем.
— Нэ, — застеснялся друг моего счастливого, гремучего, как ртуть, детства, — я хочу быть курьером.
— Курьером?
— Но по особо важным делам.
— Быть тебе министром, — сказал я и съел от рассеянности перележавшую, с привкусом гнили фруктовину.
«Черешня полезна во всех отношениях», — говорил невразумительный эскулап, травмированный модой на самого себя.
«И все будет хорошо?» — не верила мама.
«Все будет прекрасно, голубушка!» — врал экзекутор веры и надежды.
«Спасибо-спасибо!» — благодарила мама, теша медика цветной ассигнацией.
За все надо платить, тем более — за иллюзию.
Между тем жена Автора была беременна, то есть моя жена, хотя, если быть точным, не совсем жена, была на сносях. Откуда такая уверенность?
Вечером я возвращаюсь: жена сидит на кухне и, кромсая фабричную селедку, жадно поедает тугое, мертвое, мерзкое мясо.
— На солененькое потянуло, — говорит.
— Понимаю-понимаю! — И присаживаюсь на корточки, снова прислоняюсь ухом к мелкому женскому животу. — Не дыши, — требую.
— Почему?
— По-моему, там кто-то живет. Пыхтит.
— Это я дышу, — не соглашается. — Он еще маленький, чтобы…
— Родная, это его дыхание.
— Нет, мое!
— Его!
— Мое! — кричит. — Что ты вообще понимаешь в женском организме?
— Я? — удивляюсь. — Я же медучилище чуть не закончил… акушерское отделение.
— Неуч! — кричит. — Псих! — И, сдерживая слезы, убегает прочь.
А я остаюсь. Жена, очевидно, права: то, что я спятил, сомнений не вызывает. Впрочем, почему? Я живу вполне нормальной жизнью, принимая посильное участие в текущем литературном, блядь, процессе.
Надо признаться сразу: более отвратительное и мерзкое (как селедка) занятие трудно придумать. То есть когда ты один блажишь над бумагой, в этом ничего страшного нет, но когда собираются подобные тебе в гурт (стадо) и начинают выяснять отношения друг с другом и миром, — это уже беда.