— О Минуций, я так рада, что и ты вкусил его тела и крови, чтобы получить отпущение грехов и приобщиться к вечной жизни. Не ощущаешь ли ты сильнейшее горение духа, как если бы сбросил с себя изношенную оболочку своей прежней жизни и облачился в новые одежды?
Я было зло ответил, что если и чувствую внутри какое-то жжение, так это наверняка от кислого вина, но тут наконец понял, что она имеет в виду, и до меня дошло, что я только что участвовал в тайной трапезе христиан. Я так сильно испугался, что меня начало мутить, хотя я и знал, что в чаше была никакая не кровь.
— А, глупости! — сказал я раздраженно. — Хлеб есть хлеб, а вино есть вино. Если вы и вправду не занимаетесь ничем другим, то я не понимаю, почему о вас распространяют столько невероятных историй, и совсем уж мне непонятно, почему за такие безобидные вещи люди бьют друг друга по головам.
Я порядком устал и не хотел больше продолжать спор с ней, но возбужденная Клавдия никак не унималась и спустя каких-нибудь полчаса добилась от меня согласия поближе познакомиться с учением христиан — при условии, что я найду в нем разумное зерно. Я вовсе не считал предосудительным то, что они защищались от иудеев, но полагал, что они должны быть наказаны, если не прекратят беспорядков, пускай даже зачинщиками выступали не они, а правоверные иудеи.
Акила рассказал, что и раньше между ними вспыхивали недоразумения и стычки, но такого еще никогда не случалось. Он уверял, что христиане всегда старались на зло и грубость отвечать словами добра; но, с другой стороны, евреи-христиане тоже имеют право ходить в синагоги, чтобы послушать там чтение Писания. Тем более что многие из них даже участвовали в строительстве новых синагог.
… Теплым летним вечером я пошел провожать Клавдию до ее хижины. Мы шагали по склону Ватиканского холма и глядели на другую сторону реки, где полыхало зарево пожаров и истошно кричали люди. Многочисленные тележки и повозки, что везли на рынок овощи и фрукты, запрудили улицу. Крестьяне озабоченно спрашивали друг у друга, что творится в Риме; вдруг от человека к человеку пробежал слух, что некий проповедник Хрест подбил евреев на поджоги и убийства, и все принялись проклинать его и иудеев, для которых ни у кого не нашлось доброго слова.
Вскоре я начал спотыкаться; голова моя раскалывалась. Странно, но удар, полученный в драке, дал себя знать только теперь. Когда мы наконец до брались до хижины, мне стало так плохо, что Клавдия не отпустила меня, а уговорила переночевать у нее. Несмотря на мои возражения, она при свете тусклой масляной плошки уложила меня на свое ложе. Затем девушка принялась шумно прибирать в хижине и вздыхала при этом так тяжело, что в конце концов я не выдержал и спросил, что с нею.
— И я не чиста, и я не без греха, — призналась она. — В моем сердце до сих пор больно отзывается каждое слово, которое ты говорил об этой бесстыдной британской девице, век бы о ней не слышать!
Я искренне попросил ее:
— Попробуй простить меня за то, что я не сумел сдержать слова.
— Что еще не дает мне покоя, так это твое обещание, — пожаловалась она. — Я ненавижу себя. Видно, я плоть от плоти моей матери и моего отца — распутника Клавдия. Огонь пожирает меня, когда я вижу тебя в моем доме.
Но руки у нее были холодны как лед, и холодны губы, когда она нагнулась, чтобы поцеловать меня.
— Ах, Минуций, — прошептала она. — У меня все не хватало духу признаться тебе, что мой двоюродный брат Гай обесчестил меня, когда я была еще ребенком. Сам он со смехом уверял, что сделал это ради разнообразия, переспав по очереди со всеми своими сестрами. С тех пор мне отвратительны все мужчины. Только тебя я не смогла возненавидеть, потому что ты подружился со мной, даже не зная, кто я такая.
Что тут можно было сказать. Желая утешить дрожавшую от озноба и робости Клавдию, я привлек ее к себе. Не стану оправдываться тем, что моя подруга была старше меня на пять лет; признаюсь, однако, что был необычайно горд и доволен, когда она, смеясь и плача, целовала и ласкала меня.
Когда мы проснулись утром, то были так счастливы, что могли думать лишь о себе. Клавдия, лучащаяся радостью и красотой, казалась мне, несмотря на слегка грубоватые черты лица и сросшиеся на переносице брови, просто Венерой. Образ же Лугунды почти совсем испарился из моей памяти, ушел куда-то далеко-далеко. Клавдия была взрослой зрелой женщиной, а Лугунда оставалась маленькой шаловливой девочкой.
Мы не давали друг другу клятвенных обещаний и не хотели заглядывать в будущее. Время от времени меня, конечно, охватывало чувство вины, но тогда я говорил себе, что Клавдия сама должна отвечать за свои поступки. И вообще — отвлечется по крайней мере от дурацких христианских сборищ.
Когда я вернулся домой, тетушка Лелия ядовито объявила, что своими ночными похождениями я причиняю ей огромное беспокойство — мог бы хотя бы заранее предупредить ее! Она внимательно оглядела меня покрасневшими подслеповатыми глазами и насмешливо сказала:
— У тебя рот до ушей, словно ты недавно отведал вкусненькое. Уж не развлекался ли ты всю ночь на пролет в каком-нибудь сирийском борделе?
Потом она подозрительно обнюхала мое платье.
— Нет, борделем от тебя вроде не пахнет. Но где-то же ты провел ночь! Смотри, не влипни в какую-нибудь сомнительную любовную историю! И себе навредишь, и другим напакостишь.
В полдень меня навестил мой друг Луций Поллио, отец которого в этом году был консулом. Он принялся возбужденно рассказывать:
— Евреи просто обнаглели с этими своими требованиями привилегий. Префект все утро допрашивал арестованных и получил неопровержимые доказательства того, что некий еврей по прозвищу Хрест подстрекал рабов и чернь к беспорядкам. Он, конечно, птица не того полета, каким в свое время был Спартак, бывший гладиатор; он выдает себя за государственного преступника, которого несколько лет назад осудили в Иерусалиме на казнь, но который сумел каким-то удивительным образом остаться живым после распятия. Префект распорядился о его поимке и назначил плату за его голову, но я думаю, что плут сбежал из города, как только понял, что бунт не удался.
Меня так и подмывало растолковать этому книжному червю, что многие евреи считают Христа тем самым Мессией, в пришествие коего они верят; но я вовремя спохватился: не следовало признаваться, что я кое-что знаю об этом новом возмутительном учении. Мы с ним еще раз просмотрели мою книгу и внесли некоторые изменения, добиваясь наибольшей чистоты языка. Луций Поллио пообещал найти издателя, если книга пройдет испытание в горниле публичного чтения. По его мнению, мой труд получит хороший отклик, ибо Клавдий до сих пор с удовольствием вспоминает о своих военных успехах в Британии. Любой человек, проявивший интерес к тем краям, вправе рассчитывать на высочайшую благосклонность, уверял меня Луций.
Городской префект попытался прекратить споры вокруг права собственности на синагоги (которое как раз и явилось камнем преткновения в спорах между правоверными евреями и христианами и стало причиной беспорядков), издав постановление, где говорилось, что все, кто принимал участие в строительстве синагог, могут посещать их. И у правоверных узколобых иудеев, и у широко мыслящих евреев уже имеются свои храмы, но поскольку евреи, признающие Христа, забрали одну синагогу себе, ортодоксальные иудеи изъяли из священных ларцев драгоценные свитки Торы и предали синагогу огню, чтобы она не досталась презренным христианам. Вследствие этого вспыхнули новые беспорядки, и тут правоверные иудеи совершили грубую политическую ошибку, нагло обратившись к самому императору.
Клавдия же эти побоища просто вывели из себя, поскольку оторвали от сладостных утех нового брака. И уж совсем он взбеленился, когда Совет иудеев осмелился напомнить, что без поддержки евреев ему никогда не удалось бы стать императором. Дело в том, что собутыльник Клавдия Ирод Агриппа получил от богатых евреев Рима некую сумму, в которой Клавдий крайне нуждался, чтобы после убийства Гая Калигулы подкупить преторианцев. Клавдию следовало платить за ссуду грабительские проценты, а потому об этой истории нельзя было напомнить, не задев его самолюбия.
Багровые щеки старого пьяницы затряслись от гнева, и, заикаясь от волнения сильнее обычного, он приказал иудеям убираться с глаз долой и даже пригрозил выгнать их всех из Рима, если ему еще хоть раз доложат о распрях и потасовках в еврейском квартале.
У евреев-христиан и примкнувшего к ним сброда даже объявились свои главари. К моему ужасу, в покоях отца в доме Туллии я столкнулся с ведущими страстный диспут крючконосым Акилой, его женой Прискиллой и некоторыми весьма уважаемыми гражданами, единственная ошибка которых заключалась в том, что они позволили заинтересовать себя мистическим вероучением христиан. Я пришел, чтобы один на один переговорить с отцом о Клавдии. Теперь я бывал у нее дважды в неделю и оставался в ее доме на ночь, а потому чувствовал себя обязанным что-то предпринять, хотя она сама никогда и ни о чем меня не просила.
Когда я, весь во власти своих мыслей вошел в комнату и нарушил течение их беседы, отец махнул мне рукой — мол, оставайся, Минуций! — продолжая говорить остальным:
— Я встречался с царем евреев и знаю о нем не понаслышке, потому что в то время, когда его распяли, как раз скитался по Галилее, и я могу лично засвидетельствовать, что он восстал из мертвых. Апостолы его прогоняли меня, но я уверяю вас, что он никогда никого не подстрекал к бунту, как это делает сейчас здесь, в Риме.
Все это я уже слышал не раз и удивился только тому, что отец, рассудительный человек, достигший поры зрелости и жизненной мудрости, продолжает пережевывать всю ту же давнюю историю. Крючконосый Акила защищался:
— Мы поступаем, как нам хочется, и это всегда вызывает неудовольствие. Нас ненавидят пуще идолопоклонников, да мы и сами не в состоянии хранить любовь и смирение. Напротив, каждый из нас полагает, что знает больше, чем все прочие, и с жаром принимается поучать других, только что нашедших свой путь и признавших Христа.
А Прискилла добавила:
— Многие и так утверждают, будто это Учитель разбрасывает головни по всей земле, мужа отрывает от жены, а детей настраивает против родителей. И вот на беду в Риме случилось побоище, хотя, право слово, мы стремимся лишь к добру. И я не в силах понять, как любовь и смирение могут привести к ссорам, разладу, вражде, ненависти и злобе. Услышав такое, я вспылил и воскликнул:
— Что вам нужно от моего отца? Вы же довели его до того, что он начал спорить и горячиться! И это мой отец — добрый, мягкий человек! Я не потерплю, чтобы вы втянули его в свои безумные распри!
Отец поднялся и попросил меня помолчать. Не которое время он был погружен в раздумья, а затем произнес:
— Обычно спор рождает истину, но эти ваши непостижимые вещи становятся тем запутанней, чем больше о них говоришь. Однако раз уж вы попросили у меня совета, я скажу вам: добивайтесь отсрочки. Во времена императора Гая иудеи Антиохии извлекли из этого совета немалую пользу.
Все непонимающе уставились на отца. Он рассеянно улыбнулся.
— Отделитесь от иудеев, покиньте синагоги, не платите больше храмовые налоги. Стройте свои молитвенные дома, если хотите. Среди вас есть богатые; возможно, вам удастся собрать большие пожертвования от тех мужчин и женщин, которые верят, что приобретут себе чистую совесть, воздавая и тем богам, и этим. Не задевайте иудеев. Смолчите, если вас оскорбят. Не изменяйте себе, как не из меняю я, и попытайтесь никого не трогать.
В один голос они запротестовали:
— Это жестокие слова! Мы должны поклоняться Царю нашему и славить пришествие Царствия его, если хотим быть достойными его.
Отец, защищаясь, замахал руками и глубоко вздохнул:
— Царствие его заставляет себя ждать, хотя, без сомнения, это вы готовы к соучастию в Духе его, а не я. Если дело дойдет до сената, я попытаюсь замолвить за вас слово, коли вы за этим пришли ко мне. Но если вы не последуете моим советам, я не желаю слышать ни о каком Царствии, потому что верится в него с большим трудом.
Они вроде бы остались довольны его обещанием и покинули нас, причем весьма вовремя, поскольку сразу же после их ухода вернулась Туллия. Она столкнулась с ними уже между колонн атрия и, завидев нас, недовольно воскликнула:
— Марк, я ведь предупреждала тебя, чтобы ты не принимал у себя подозрительных иудеев. Я не имею ничего против, когда ты ходишь к философам, и, раз уж это тебя развлекает, помогаешь бедным, посылаешь своего врача к больным нищим и даришь приданое безродным девицам. Но заклинаю тебя всеми богами, держись от этих евреев подальше, если тебе дорого твое благоденствие!
Облегчив таким образом душу, она обратила свой взор на меня, попеняла мне за стоптанную обувь, мятый плащ, неумело подстриженные волосы и сердито добавила:
— Ты ведь теперь не среди грубых легионеров. Ради твоего отца-сенатора тебе нужно тщательно следить за собой. Придется мне прислать к вам в дом своего цирюльника и портного, ибо тетушка Лелия слишком старомодна и нерасторопна, чтобы как следует заботиться о тебе.
Я с досадой отвечал, что у меня уже есть цирюльник, потому что вовсе не желал, чтобы какой-нибудь раб Туллии следил за каждым моим шагом. Я действительно в свой день рождения купил себе брадобрея и сразу, хотя и скрепя сердце, отпустил его на свободу и открыл для него на Субуре мастерскую. Там у него неплохо шла торговля париками. Также я объяснил Тиллии, что тетушка Лелия будет обижена до глубины души, если в дом придет чужой раб и начнет заниматься моими нарядами.
— Кроме того от рабов больше забот, чем радости, — сказал я под конец.
Туллия не согласилась с этим, ибо полагала, что у хороших хозяев дело обстоит как раз наоборот, а затем спросила:
— Скажи, Минуций, чем ты хочешь заняться? Я позволю себе заметить, что пока ты только все ночи напролет шляешься по борделям и пропускаешь уроки декламации у ритора. Если зимой ты впрямь намерен устроить читку своей книги, не грех тебе было бы умерить свой пыл и начать напряженно трудиться.
Я ответил, что собираюсь еще немного пожить вольной жизнью, которая возможна только в молодости, и что я никем не был замечен в неумеренном пьянстве или в шалопайских проделках, обычных для юных всадников-повес, постоянно дерущихся со стражей и друг с другом.
— Я присматриваюсь, — сказал я. — Я занимаюсь конными тренировками и хожу на процессы, интересные с юридической точки зрения. Я читаю книги, и сам Сенека, философ, выказывает мне свое расположение. Рано или поздно я подумываю добиваться квестуры, но пока я еще молод и неопытен, хотя и мог бы получить на то особое разрешение.
Туллия посмотрела на меня с участием.
— Ты должен понять, что если ты хочешь обеспечить себе достойное будущее, то должен свести знакомства с полезными людьми, — сказала она. — Я устроила тебе приглашения в дома римской знати, но мне жаловались, что ты угрюм и молчалив и не способен отвечать на дружбу дружбой.
Она не ошибалась, но на то у меня были веские причины.
— Дорогая мачеха, — отвечал я, — я способен ценить твое доброе участие, но все, что я вижу и слышу в Риме, предостерегает меня от тесных знакомств с людьми, которые сейчас кажутся нужными. Добрую сотню всадников и десяток сенаторов вздернули или заставили покончить с собой лишь потому, что они были в свое время полезными людьми или водили знакомство с таковыми.
— Ну, благодаря Агриппине теперь все иначе, — с подозрительной поспешностью возразила Туллия, однако мои слова погрузили ее в задумчивость, и лишь некоторое время спустя она произнесла:
— Самое умное, что ты мог бы сделать, это примкнуть к партии любителей состязаний на колесницах. Там ты точно обзаведешься нужными знакомствами. Ведь ты же одержим лошадьми.
— Они тоже частенько бывают полезными, — парировал я.
— Во всяком случае они не так опасны, как женщины, — съязвила Туллия.
Отец внимательно посмотрел на нее и кивнул в знак согласия.
Желая не остаться в долгу, Туллия воскликнула:
— Впрочем, если бы ты сейчас обзавелся подружкой, это вызвало бы в городе кривотолки, хотя я не сомневаюсь, что твой отец в таком деле наверняка сумел бы тебе помочь.
Поразмыслив немного, она добавила:
— Как только в Остии построят новые гавани, торговать итальянским зерном станет совершенно невыгодно. Со временем все пашни снова превратятся в луга, но из тебя, мой дорогой, вряд ли выйдет преуспевающий конезаводчик. Хорошо бы тебе хотя бы наловчиться заключать удачные пари на скачках.
… Дни мои, однако, были наполнены не только цирком. Ведь я владел на Авентине собственным домом, и мне приходилось ублажать и старого ворчуна Барба, и тетушку Лелию; к тому же много времени отнимала тяжба, затеянная соседом моего галльского отпущенника, которому оказался не по вкусу дух мыловарни. Я защищал отпущенника в суде, и мне не потребовалось особого искусства для получения оправдательного приговора, поскольку я сослался на то, что бочки с мочой, выставленные на улицах перед дубильными и красильными мастерскими, тоже благоухают отнюдь не розами. Гораздо сложнее оказалось опровергнуть утверждение, будто использование мыла вместо пемзы изнеживает тело и противоречит заветам отцов. Адвокат истца даже пытался добиться запрета на производство в Риме мыла, ссылаясь при этом на наших дедов и прадедов вплоть до Ромула и уверяя, что все они мылись исключительно пемзой и только благодаря этому сохраняли здоровый дух в здоровом теле.
В своей ответной речи я прославлял Рим как империю и мировую державу.
— Но ведь Ромул не воскуривал также и восточные благовония перед изваяниями богов! — с пафосом восклицал я. — Наши праотцы не додумались и до ввоза икры с того берега Черного моря и диковинных птиц из степей, язычков фламинго и индусской рыбы. Рим — это огромный тигель, в котором сплавляются народы и нравы. Он вбирает в себя все лучшее и облагораживает чужие нравы, превращая их в свои.
Применение мыла в Риме не запретили, а мой вольноотпущенник улучшил свой товар тем, что стал добавлять в него ароматные эссенции и называть красивыми именами. На «подлинно египетском» мыле «Клеопатра», производимом в одном из тупиков Субуры, мы даже нажили небольшой капитал. Интересно, кстати, что лучшими потребителями мыла, помимо римлянок, оказались гречанки и чужестранки с Востока, а вот в общественных банях употребление мыла по-прежнему считалось безнравственным.
Я был занят по горло, и все же часто по вечерам перед сном меня охватывало необъяснимое беспокойство, и я спрашивал себя, зачем явился на свет. Я радовался своим маленьким победам, меня печалили поражения, я знал, что настоящим правят случай и Фортуна, а в конце пути я видел смерть, грустный удел всех людей. Я жил для себя и был удачлив во многом, что затевал, но стоило мне чего-то достичь, как я быстро пресыщался своими успехами и опять принимался грустить.
В начале зимы наступил день, к которому я готовился с таким усердием. Мне предстояло читать свою книгу в лекционном зале императорской библиотеки на Палатине. Через моего друга Луция Домиция цезарь Клавдий дал знать, что сам прибудет туда во второй половине дня, поэтому все, кто стремился заручиться расположением императора, принялись воевать за места в зале.
Среди слушателей оказались и командиры, служившие в Британии, и члены сенатской комиссии по британским делам, и даже полководец и триумфатор Авл Плавций. Многие из желавших познакомиться с книгой остались за дверьми и позже пожаловались Клавдию, что, несмотря на их необычайный интерес к теме, им не нашлось в зале места.
Я начал читать свой труд задолго до полудня и, хотя и был по вполне понятным причинам слегка возбужден, читал без запинок, причем все больше воспламенялся, как это свойственно всем авторам, которые долго и упорно работали над своим детищем. Пока все шло хорошо, я был уверен в этом, потому что время от времени поднимал глаза на одобрительно кивающего Луция Домиция. В двенадцать был устроен перерыв и подан прямо-таки до неприличия роскошный обед, тщательно продуманный Туллией и оплаченный отцом. Когда я затем возобновил чтение и перешел к богам и мистериям бриттов, многие из моих слушателей начали клевать носом, хотя, по-моему, это было самое интересное место.
Спустя примерно час я вновь вынужден был прерваться, потому что Клавдий сдержал свое слово и собственной персоной появился в зале. С ним пришла и Агриппина. Они заняли почетные места и усадили между собой Луция Домиция. Лекционный зал вдруг оказался переполненным, и Клавдий раздраженно крикнул стоявшим:
— Если книга хороша, она будет прочитана еще раз. Смотрите, не пропустите! А сейчас идите прочь, не то остальным будет нечем дышать.
По правде говоря, он был слегка нетрезв и часто и громко рыгал. Едва я прочел пару строк, как он вмешался и сказал:
— Память моя уже ослабела, а потому позволь мне как первому по положению и возрасту гражданину Рима перебивать тебя и указывать, в чем ты прав, а в чем заблуждаешься.
И он принялся пространно излагать собственную точку зрения на человеческие жертвоприношения друидов. Он сказал, что безуспешно пытался выяснить в Британии, сжигают ли друиды свои жертвы живьем в больших плетеных корзинах.
— Я, конечно, верю тому, что говорят уважаемые очевидцы, но еще больше я доверяю собственным глазам. Поэтому я проглочу это твое утверждение, не пережевывая. Будь же так добр и продолжай, юный Лауций.
Но я не успел далеко отплыть, ибо ему вновь вспомнилось что-то из виденного им в Британии, о чем следовало срочно поведать. Громкий смех слушателей ошеломил меня, и я растерялся. Клавдий же, как ни странно, вдруг добавил что-то дельное и о моей книге.
Затем он вступил в оживленный разговор с Авлом Плавцием о некоторых подробностях своего давнего похода. Публика изобразила верноподданнейшее внимание и стала восклицать: «Слушайте, слушайте!». Я вновь вынужден был замолчать, и только успокаивающие улыбки Сенеки позволили мне забыть о своем раздражении. Один сенатор по имени Осторий, который всегда все знал лучше других, вмешался в эту беседу, чтобы заявить, будто император совершил политическую ошибку, когда закончил кампанию прежде, чем все племена бриттов были покорены.
— Покорить бриттов? Но это легче сказать, чем сделать, — фыркнул справедливо оскорбившийся Клавдий. — Покажи-ка ему свои рубцы, Авл. Однако ты напомнил мне о том, что в Британии сейчас все спокойно, раз я до сих пор не назначил преемника Авлу Плавцию. К счастью, у нас есть ты, Осторий. Думаю, я не единственный в зале, кто по горло сыт твоим всезнайством. Ступай домой и готовься к отъезду. Нарцисс сегодня же подготовит тебе предписание.
Я думаю, моя книга наглядно показала слушателям, что цивилизовать Британию — дело очень не простое, потому что они дружно рассмеялись. После того, как униженный Осторий покинул зал, я смог наконец спокойно завершить чтение. Клавдий благосклонно дозволил мне читать при свете ламп, поскольку признал, что своими вставными рассказами отнял у меня много времени. Когда я умолк, он тут же захлопал в ладоши, и следом по залу пронеслась буря аплодисментов. Разумеется, ни у кого не было ни одного замечания, ибо в этот поздний час все думали только о еде.
Часть публики пошла со мной, поскольку Туллия велела своему знаменитому повару приготовить праздничный ужин. О книге особенно не распространялись, лишь Сенека представил меня издателю. Этот всесторонне образованный пожилой человек, бледный, сутулый и близорукий от постоянного чтения, изъявил готовность взять мою книгу и для начала издать в количестве пятисот штук.
— Конечно, ты достаточно богат, чтобы и самому издать свой труд, — сказал он любезно, — но поверь: имя известного издателя весьма важно для покупателя. У моего вольноотпущенника есть свыше ста хорошо обученных рабов, способных переписать любую книгу быстро и без грубых ошибок.
Сенека принялся многословно расхваливать моего нового знакомца, особо напирая на то, что тот не бросил его на произвол судьбы в дни изгнания и постоянно снабжал книгопродавцов много численными философскими рукописями, пересылаемыми с Корсики в Рим. Издатель вкрадчиво заметил:
— Конечно, больше всего я зарабатывал на переводах да переделках греческих любовных историй, но не был я внакладе и от произведений Сенеки.
Я понял его намек и заявил, что готов принять участие в расходах по изданию книги. Для меня, добавил я, большая честь, что он своим уважаемым именем собирается отвечать за добротность моего сочинения.
Вскоре мне пришлось покинуть его, чтобы уделить внимание и другим гостям. Их было несколько десятков, и у меня голова пошла крутом; к тому же я выпил слишком много вина. Возможно, именно это последнее обстоятельство и стало причиной внезапно охватившего меня глубокого уныния. Я вдруг подумал, что никому из собравшихся не интересны ни я, ни моя книга, ни тем более мое будущее. Они явились сюда лишь затем, чтобы отведать редких блюд, выпить лучших вин, позлословить об общих знакомых да втихомолку поудивляться неожиданному взлету отца, который, по их мнению, звезд с неба никогда не хватал.
И я страшно затосковал по Клавдии, единственному, казалось мне, человеку на целом свете, кто действительно понимал и любил меня. Конечно, она не решилась прийти на читку, но я знал, что она горела желанием узнать, как прошло мое выступление. Я догадывался, что в эту ночь она не заснет, и представлял, как Клавдия стоит перед своей хижиной, смотрит на звезды зимнего неба, потом переводит взгляд на Рим, а неподалеку от нее в тишине ночи скрипят повозки зеленщиков и ревет скот, ведомый на убой. За время, проведенное у Клавдии, я свыкся с этими звуками и даже полюбил их, и одна лишь мысль о грохочущих повозках так живо явила мне облик Клавдии, что вся моя кровь взволновалась.
Пожалуй, нет в мире более отталкивающего зрелища, чем конец большого торжества. Шипят полупогасшие факелы; рабы провожают к носилкам последних гостей; лампы еле мерцают и при их неверном свете с блестящих мозаичных полов смывают пролитое вино, а с мраморных стен уборной — блевотину. Туллия, само собой разумеется, находится в восторге от удавшегося праздника и возбужденно тараторит, пересказывая отцу всякие сплетни и пытаясь отыскать смысл в каждом слове императора. Я же чувствую себя бесконечно далеким от всего этого.
Если бы я был чуть постарше, я бы уже знал, что вино частенько вызывает меланхолию, но я был молод, а потому все воспринимал всерьез. Я даже не захотел подойти к отцу, который вместе с Туллией подкреплялся легким вином и моллюсками, пока рабы и слуги убирали залы. Я лишь рассеянно поблагодарил хозяев и пошел к Клавдии, нимало не беспокоясь об опасностях ночного Рима; меня вело вперед любовное томление.
В доме ее было тепло, и постель уютно пахла шерстью. Клавдия развела огонь в очаге, чтобы я не мерз, и принялась уверять, будто то, что я после такой успешной лекции, прочитанной всей римской знати, пришел к ней, а не остался у отца, — это очень странно. Однако я заметил на ее черных глазах блестящие слезы счастья, и вскоре она уже нежно шептала мне:
— Ах, Минуций, только теперь я поверила, что ты действительно любишь меня.
После долгих сладостных утех сон оказался коротким и неглубоким. В хижину прокралось зимнее утро. Солнца не было видно, и настроение наше было под стать погоде. С тревогой глядели мы друг на друга, оба бледные и измученные.
— Что с нами будет, Клавдия? — спросил я. — С тобой я обо всем забываю, оказываюсь в ином мире, под другими звездами. Только здесь, в этом домишке, я по-настоящему счастлив. И все-таки вечно так продолжаться не может.
В душе я, правда, трусливо надеялся, что она поспешит успокоить меня и заверит, будто ничего иного ей и не надо и пусть все остается так, как есть, ибо надеяться нам не на что. Однако Клавдия с облегчением вздохнула и воскликнула:
— Ах, Минуций, сейчас я люблю тебя больше, чем прежде, потому что ты сам заговорил об этом! Нет, конечно же, так больше не может продолжаться. Ты мужчина, и потому не сумеешь представить себе, с каким страхом я каждый раз ожидаю месячных; кроме того, никто не вправе требовать от женщины, чтобы она не роптала, если ее любимый заглядывает к ней только тогда, когда ему заблагорассудится. Моя жизнь — это страх и мучительное ожидание.
Ее слова задели меня за живое.
— Странно ты как-то заговорила, — буркнул я неприязненно. — Мне казалось, ты просто радовалась моему приходу — и все. Так что ж ты предлагаешь?
Она крепко сжала мои руки, пристально посмотрела мне в глаза и умоляюще сказала:
— Есть только один выход, Минуций. Давай вместе покинем Рим! Откажись от всех своих должностей. В какой-нибудь глухой деревушке или даже за морем мы с тобой сможем жить без опаски, дожидаясь смерти Клавдия.
Я не мог глядеть ей в глаза и отнял руки. Клавдия вздрогнула.
— Тебе доставляло удовольствие держать овечек, когда я их стригла, и разжигать хворост в очаге, — проговорила она. — Ты хвалил воду из моего источника и уверял, что моя простая еда больше тебе по вкусу, чем самые изысканные блюда. Так вот: это скромное счастье ожидает нас в любом уголке света, как бы далеко от Рима он ни находился.
Я некоторое время размышлял, а потом ответил:
— Я не лгал и не беру обратно своих тогдашних слов, но это решение чревато большими последствиями для нас обоих. Мы не можем, подчиняясь капризу, добровольно подвергнуть себя изгнанию. — И добавил, всерьез разозлившись: — А кстати, как же быть с пришествием Мессии, которого ты ожидаешь со дня на день, и тайными вечерями, в которых ты участвуешь?
Клавдия печально посмотрела на меня.
— Я постоянно грешу с тобой, — заявила она, — и уже не чувствую, когда беседую с ними, прежнего горения духа. Но мне кажется, что они заглядывают мне прямо в сердце и очень беспокоятся за меня. Оттого с каждой вечерей грех мой становится все тяжелее. Лучше уж я уйду с их пути. И если мы с тобой ничего не изменим в нашей жизни, я лишусь последней надежды.