Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Императорский всадник (№1) - Императорский всадник

ModernLib.Net / Исторические приключения / Валтари Мика / Императорский всадник - Чтение (стр. 12)
Автор: Валтари Мика
Жанр: Исторические приключения
Серия: Императорский всадник

 

 


Устав наконец, она отбросила розгу и воскликнула:

— Ну вот, теперь мы и квиты, римлянин!

Те, кто держал меня, разжали руки и быстро отбежали в сторону, опасаясь, что я сразу накинусь на них с кулаками. Голова моя трещала, из носа текла кровь, спина пылала, как будто на ней развели костер, но я молчал и лишь облизывал языком губы. И все-таки вид у меня, очевидно, был грозный, потому что бритты вдруг перестали насмехаться и молча расступились. Я поднял изодранную одежду и пошел куда-то — но не к дому, а в другую сторону, в лес, освещенный полной луной. Я шагал вперед, и в голове у меня тяжело ворочалась мысль, что для всех нас было бы лучше скрыть мой позор. Однако ушел я недалеко. Вскоре я начал спотыкаться и на конец упал на кочку, покрытую холодным мхом. Немного погодя бритты погасили костер, гикнули на лошадей и галопом погнали свои упряжки прочь, так что под колесами повозок задрожала земля.

Луна сияла таинственно и ярко, и зловеще неподвижны были влажные тени в лесу. Пучком мокрого мха я стер кровь с лица и обратился к моему льву:

— Лев, если ты здесь, догони бриттов и разорви их, или я больше не верю тебе!

Но не видно было даже и его тени. Я лежал в темноте и глядел на приближающуюся Лугунду, которая брела по лесу, заглядывая под каждый куст. Лицо ее в свете луны казалось белым как мел. Отыскав меня, она осторожно положила руку мне на спину и спросила:

— Больно, бедняжечка? Ну, так тебе и надо, упрямец!

Меня охватило дикое желание схватить ее за тонкую шею, повалить на землю и истерзать так, как был истерзан я сам. Но я переборол себя, понимая, что это ни к чему. Я только спросил:

— Скажи, все это было подстроено тобой, Лугунда?

— А ты думаешь, у них хватило бы духу на пасть на римлянина? — ответила она вопросом на мой вопрос.

Затем девушка присела на корточки, без всякого смущения ощупала все мое тело, прежде чем я успел помешать ей, и озабоченно спросила:

— Уж не оторвали ли они и впрямь твой хвостик? Жалко, если ты не сможешь сделать детишек какой-нибудь знатной римлянке.

Тут самообладание покинуло меня. Я отхлестал ее по щекам, подмял под себя и всей своей тяжестью вжал в землю, хоть она и колотила меня кулачками по плечам, сучила ногами и кусалась. Впрочем, на помощь она не звала. Вдруг Лугунда обмякла и приняла меня в себя. Вся моя жизненная сила бурно низверглась в ее лоно, и я познал такое жгучее наслаждение, что не выдержал и застонал. Я чувствовал, что она сжимает мое лицо в ладонях и осыпает его поцелуями. Испуганно я освободился из ее объятий. Лугунда тоже приподнялась и засмеялась.

— И что же с нами случилось? — весело спросила она.

Я был так растерян, что не нашелся с ответом и только воскликнул:

— Ты же истекаешь кровью!

— Мог бы и промолчать, дурачок! — смущенно буркнула она и, так как я безмолвствовал, снова засмеялась и пояснила: — Это мне насоветовал Пьетро. Сама бы я ни за что до такого не додумалась. Полагаешь, для меня большое удовольствие сечь тебя? Просто Пьетро сказал, что такого нерешительного и толстокожего римлянина, как ты, можно пронять только одним.

Она поднялась, взяла меня за руку и сказала:

— Пойдем к Пьетро. У него уже наверняка приготовлено вино и миска муки.

— Зачем это? — недоверчиво спросил я.

— Ты же взял меня насильно, хоть я и сопротивлялась так долго, как требовало от меня самоуважение, — отвечала она удивленно. — Ты что, хочешь, чтобы мой отец снял меч со стены и отстоял свою поруганную честь, выпустив тебе кишки? По закону у него есть на это полное право, и этот закон признают даже римляне. Поверь, самое разумное для нас — пойти сейчас к Пьетро, чтобы он посыпал наши волосы мукой и смазал их маслом. Он может также надеть мне на палец кольцо по римскому обычаю, если ты того пожелаешь.

— Но не поедешь же ты со мной в Рим или даже в Лондиний, Лугунда?! — растерянно воскликнул я.

— А я и не собираюсь! — оборвала она меня. — Не бойся. Ты вернешься ко мне, когда пожелаешь. Но может случиться и так, что я устану ждать тебя, разобью брачную чашу и выброшу твое имя из своего сердца. Тогда я снова стану свободной и не замужем. Неужели разум не подсказывает тебе, что следует подчиниться обычаям моего народа, а не устраивать скандал, о котором поведают даже в Риме? Понимаешь ли ты, что значит в мирное время обесчестить жрицу Зайца? Или ты станешь отпираться от сделанного тобой? Ты же набросился на меня как дикий зверь и совершил надо мной насилие!

— Ты могла позвать на помощь, — слабо возразил я. — И уж, разумеется, не должна была так бесцеремонно гладить мои чувствительные места — ведь от побоев я был вне себя.

— Но я же боялась, не лишился ли ты мужской силы, — бессовестно соврала она. — Я и подумать не могла, что нежное и умелое прикосновение пробудит в тебе такое неистовство.

Мое искреннее раскаяние уже ничего не меняло. Мы с Лугундой отправились к ручью, тщательно вымылись и, взявшись за руки, пошли к домику на сваях, где нас с нетерпением ждали ее родители. Пьетро уже успел замесить кашицу из муки и масла. Он помазал ею наши головы, а потом дал глотнуть вина из брачной чаши, которую отец Лугунды бережно вынул из резного ларца. После этого нас подвели к брачному ложу, уложили на него — Лугунда снизу, я сверху — и накрыли огромным кожаным щитом.

Когда все тактично покинули супружескую опочивальню, Лугунда сбросила щит и, потупившись, спросила, не хотел бы я повторить то, что с такой яростью делал в лесу, но только теперь — с любовью и нежностью? Девству, мол, все равно пришел конец, и его теперь не вернешь.

Мы нежно обнялись, и для начала я поцеловал ее в губы по римскому обычаю.

Когда безумие любви схлынуло, Лугунда поднялась с ложа, достала обезболивающие притирания и смазала мне спину. Как только я вновь обрел способность к прочим ощущениям, я почувствовал, как сильно она саднит.

Погружаясь в самый сладкий в моей жизни сон, я вдруг сообразил, что нарушил обещание, данное Клавдии, но объяснил все случившееся со мной действием полнолуния и колдовскими чарами друида. От судьбы не уйдешь, лениво думалось мне; впрочем, в тот момент я вообще не способен был рассуждать здраво.

На следующий день я, как и намеревался, стал было собираться в дорогу, однако отец Лугунды настойчиво попросил меня сопровождать его в поездке по поместьям и осмотре стад, лугов и лесов, которые предназначались в наследство Лугунде и ее потомству. На это у нас ушло целых три дня. После возвращения я подарил Лугунде свою золотую цепочку военного трибуна.

Но отец ее счел цепочку слишком жалким свадебным даром, и когда Лугунда как-то закалывала волосы, он преподнес ей золотой ошейник толщиной в детское запястье и собственноручно застегнул его на шее дочери. Подобные украшения носили только царицы и самые знатные женщины бриттов. Так я, глупец, узнал, что Лугунда принадлежала к куда более знатному роду, чем я предполагал. Ее семейство оказалось настолько благородным, что отец даже не считал необходимым упоминать об этом. В конце концов Пьетро признался, что не будь я римским всадником и сыном сенатора, я наверняка получил бы удар мечом в грудь, а не родовой щит воина, прикрывший мою поротую задницу.

Вскоре выяснилось, что только благодаря заступничеству влиятельного тестя и друида Пьетро, который был еще и врачом, и судьей, меня вдобавок ко всему не обвинили еще и в колдовстве. Знатный молодой бритт, что из ревности напал на меня первым, той же лунной ночью разбился на смерть: лошади его на полном скоку перевернули повозку, испугавшись диковинного, невиданного зверя, и пьяный ездок вылетел из нее и расшиб голову о камень.

Постепенно меня начали мучить мысли о данном Клавдии обещании, нарушенном мною помимо собственной воли, и ощущение того, что Лугунда скорее моя сожительница, чем законная жена. Не мог же я относиться всерьез к бракосочетанию, совершенному по обычаю варваров!

Но я был еще слишком молод, и мое приученное к суровому воздержанию тело быстро привыкло к обжигающим ласкам Лугунды, так что отъезд в Камулодун я все откладывал да откладывал.

Однако пресыщение зачастую изнуряет еще больше, чем аскетизм, и вскоре между мной и Лугундой стало нарастать напряжение. То и дело мы бросали друг другу обидные, злые слова, и нас уже объединяло только брачное ложе. Когда я наконец вернулся к своим, я казался себе вырвавшимся на свободу узником, сбросившим оковы; я словно пробудился от колдовских чар и чувствовал себя птицей, вылетевшей из клетки, а потому совсем не упрекал себя за то, что покинул Лугунду. Она добилась, чего хотела, и должна быть довольна этим, полагал я.

Веспасиан освободил меня от строевых занятий и штабной службы, обязательной для военных трибунов, и я сел заново переписывать свою книгу о Британии. Волшебное очарование первого лета ушло, и я был краток и деловит настолько, насколько это вообще представлялось мне возможным. Я уже не идеализировал бриттов, как прежде, и даже иронизировал над некоторыми их обычаями. Я признал заслуги Божественного Юлия Цезаря в покорении Британии, но указал также и на то, что, например, союзный договор Божественного Августа с некоторыми местными племенами означал в глазах последних не что иное, как обычный обмен подношениями.

Напротив, я отдал должное императору Клавдию за то, что он объединил юг Британии и включил его в Римскую империю, а также восславил Авла Плавция за быстрое умиротворение этой части государства. Веспасиан просил меня не слишком-то выпячивать его личный вклад, ибо он по-прежнему ждал приезда прокуратора или верховного командующего и не хотел восстанавливать против себя кого-нибудь из знатных римлян.

— Я слишком хитер, или, если тебе так приятнее, слишком неискренен, чтобы не суметь быстро приноровиться к изменившимся условиям. Но по мне лучше пропадать здесь в безвестности, чем вернуться в Рим и прозябать там в прежней нищете.

Мне уже было известно, что император Клавдий нарушил собственную клятву, которую он, повязав свою правую руку белым платком, дал преторианцам перед алтарем богини Фидес[39]. Несколько месяцев спустя после смерти Мессалины он объявил, что утомлен воздержанием и берет в супруги самую благородную женщину Рима — собственную племянницу Агриппину, ту самую, чей сын Луций Домиций когда-то искал моей дружбы.

Правда, для этого брака требовалось издать новый закон, допускающий кровосмешение; сенат пошел на это с вызывающей изумление готовностью, как если бы у него не было иных забот, а многие смышленые сенаторы, рыдая, на коленях умоляли Клавдия нарушить злосчастный обет и вновь жениться для блага государства. В общем, в Риме опять все забурлило, и осторожный Веспасиан опасался быть сваренным в этом супе.

— Агриппина красивая, умная женщина, — лицемерно говорил он. — Конечно, опыт горькой юности и двух прежних браков научили ее многому. Мне остается надеяться, что она станет Британнику хорошей мачехой и по-доброму отнесется к моему сыну Титу, хоть я и совершил глупость, оставив его на попечение Мессалины, когда отправлялся на войну.

Веспасиан решил, что, закончив книгу, я охладел к Британии и заскучал по Риму. Сам же я не находил себе места: как только в Британию пришла весна, я все чаще начал вспоминать о Лугунде.

После праздника Флоры мне вручили письмо на ломаном латинском языке, написанное на куске бересты. В нем говорилось, что кое-кто очень надеется: получив это послание, я сразу отправлюсь в известные мне края, чтобы покачать на коленях новорожденного сына. Эта обескураживающая новость в мгновение ока развеяла мою тоску по Лугунде, и теперь я хотел лишь одного — как можно скорее вновь увидеть Рим. Я был еще настолько молод и глуп, что рассчитывал, уехав подальше, разом отделаться от всех своих грехов.

Веспасиан любезно дал мне значок курьера, а также несколько писем, которые я должен был отвезти в столицу. Не обращая внимания на свирепый ветер, я взошел на корабль и за время пути заблевал, наверное, все огромное соленое море. Полумертвый я высадился на побережье Галлии, и на этом мои записки о Британии заканчиваются. Я пожелал себе никогда более не возвращаться туда — если только на острова не перекинут мост. Это одно из немногих моих обещаний, которое я до сих пор не нарушил.

Глава 4

КЛАВДИЯ

Радостно, когда тебе всего восемнадцать лет и ты самостоятельно заслужил звание военного трибуна, осознавать, что тебя повсюду принимают с удовольствием и что свое первое творение ты можешь читать сведущим слушателям, не заикаясь при этом от страха. Мне казалось, будто весь Рим вместе со мной переживает свою самую чудесную весну. Словно свежий ветер повеял над городом с тех пор, как вместо слишком уж юной Мессалины женой императора Клавдия стала знатная и благородная Агриппина.

Никто больше не стремился перещеголять друг друга в распутстве, так что нравы улучшились и заметно смягчились. Агриппина велела доставить ей списки всех римских всадников и сенаторов и безжалостно исключила из них имена тех, кто славился безнравственностью или же в чем-нибудь особо провинился. Клавдий, давно уже исполнявший обременительную для него должность цензора с тяжкими вздохами, благодарно принимал советы своей умной, искушенной в политике жены.

Под влиянием Агриппины он и сам попытался слегка воспрянуть и заняться государственными делами. Его вольноотпущенники, в первую очередь секретарь Нарцисс и управляющий казной Паллант, снова оказались в фаворе, и последний, крайне изнуренный своей ответственной должностью, вынужден был ночами обсуждать вопросы бюджета с неутомимой, волевой Агриппиной.

Когда я после долгого перерыва снова встретился с Агриппиной, она показалась мне умиротворенной и даже какой-то сияющей. Она не поленилась зайти со мной в дворцовую школу, где окликнула восьмилетнего сына Веспасиана Тита и нежно потрепала по волосам своего пасынка Британника. Британник, девятилетний мальчик, был на удивление неприветлив и замкнут; впрочем, как раз удивляться тут, пожалуй, было нечему: ведь его молодая красавица-мать умерла совсем недавно да еще такой ужасной смертью. Никакая мачеха, сколь бы добра она ни оказалась, не смогла бы заменить ему погибшую.

Когда мы возвращались, Агриппина озабоченно сказала мне, что Британник вызывает тревогу отца частыми припадками падучей болезни, мешающей ему заниматься физическими упражнениями. Особенно беспокоен мальчик в полнолуние и потому требует особого надзора.

Но затем Агриппина улыбнулась и с гордостью провела меня в другую часть дворца, где даже солнце за окнами светило словно бы ярче: там жил ее собственный сын, красавец и сорванец Луций Домиций. В этих покоях Агриппина сразу представила меня учителю сына, тому самому Аннею Сенеке, которого она сразу после своего прихода к власти вызволила из ссылки и которому поручила воспитание наследника. Пребывание на Корсике Сенеке в известном смысле пошло на пользу, ибо он изба вился не только от большинства друзей, но и чахотки — так во всяком случае горько шутил сам философ в своих письмах. Сей ученый муж, тучный человек лет сорока пяти, любезно приветствовал меня. По его мягким красным сандалиям я заключил, что он успел уже стать сенатором.

Луций Домиций совершенно ошеломил всех нас, когда подбежал ко мне и расцеловал в обе щеки; потом он объяснил, что не мог поступить иначе, встретившись со своим наконец-то вернувшимся другом. Он взял меня за руку, усадил рядом с собой и засыпал вопросами о моих приключениях в Британии. Луций Домиций громко восхищался тем, как быстро я сумел оправдать свое звание всадника, достигнув ранга военного трибуна.

Приятно удивленный такими знаками внимания, я осмелился упомянуть о своей скромной книге и просил Сенеку просмотреть ее, прежде чем я буду публично читать это сочинение: меня беспокоила моя не слишком совершенная латынь. Сенека охотно согласился, и потому я еще несколько раз посетил императорский дворец. Философ уверял, что моим описаниям не хватало живости, хотя и допускал, что строгий, сухой стиль вполне уместен, коли я взялся описывать природу и историю Британии, а также нравы и обычаи британских племен, их верования и способ ведения боя.

Луций Домиций часто читал вслух из моей книги, демонстрируя незаурядный талант декламатора. У него был необыкновенно красивый голос, и он умел так заинтересовать слушателей, что я и сам увлекся своим сочинением и всерьез вообразил, будто книга моя необыкновенно значительная и достойна всеобщего внимания. Как-то я даже сказал Луцию: — Если ты возьмешь на себя труд представить сей опус публике, то успех мне будет обеспечен.

В утонченной атмосфере дворца я быстро осознал, насколько же надоела мне безотрадная жизнь в лагере и утомили грубые шутки легионеров. С радостью и воодушевлением внимал я изо дня в день наставлениям Луция Домиция, который обучал меня изящным манерам, приличествующим писателю, собравшемуся читать свое произведение всему образованному Риму. По его совету я стал чаще посещать театр; мы вместе гуляли на Пинции в садах Лукулла, что были унаследованы его матерью после смерти Мессалины. Луций Домиций бегал и резвился так, как любой другой ребенок, но при этом он ни на миг не забывал об изысканности и красоте своих движений. Время от времени он останавливался, застигнутый внезапной мыслью, и возглашал что-нибудь настолько умное, что я разводил руками, не веря, что передо мной — мальчишка, у которого еще и голос-то не ломался. Им следовало постоянно восхищаться, ибо он стремился к тому, чтобы им восхищались; в нем жила потребность (объясняемая не слишком-то радостным детством) расположить к себе любого человека — даже раба. Сенека, кстати, внушал ему, что и рабы тоже люди. Так же думал и мой отец.

Казалось, дух, царивший в эти удивительные дни во дворце, овладел всем Римом. Даже Туллия благосклонно приняла меня в своем роскошном доме и не препятствовала мне встречаться с отцом, когда я того хотел. Одеваться она стала благопристойно и скромно, как и подобало супруге римского сенатора и матроне, и не цепляла больше на себя множество украшений.

Отец меня приятно удивил. Он уже был не тем обрюзгшим задыхающимся ипохондриком, каким я запомнил его перед своим отъездом в Британию. Туллия купила ему греческого врача, обучавшегося в Александрии, которого отец, разумеется, тут же отпустил на свободу. Этот врач предписал ему купания и массажи, а также запретил неумеренные возлияния и заставил каждый день заниматься подвижными играми. Так что теперь мой отец носил свою пурпурную кайму важно и с достоинством. О нем пошла слава как о человеке богатом и мягкосердечном, а потому каждое утро у него в прихожей собиралась целая толпа клиентов и просителей. Он помогал очень многим, отказываясь лишь давать рекомендацию на получение римского гражданства, на что имел право как сенатор.

Теперь мне следует рассказать о Клавдии, которую я навестил неохотно и с тяжелой душой. Внешне она почти не изменилась, и тем не менее поначалу показалась чужой. Она заулыбалась мне, вся лучась радостью, но вдруг поджала губы, и глаза ее потемнели.

— Мне снились тревожные сны, — сказала она. — И теперь я вижу, что они не лгали. Ты уже не совсем такой, как прежде, Минуций.

— Как же я мог остаться прежним после двух лет в Британии? После того как я написал книгу, убил нескольких варваров и заслужил красный гребень на шлем? — возразил я сердито. — Да, ты живешь в деревне, вдалеке от всего мира, как лягушка в своем болоте, но ты не можешь требовать того же и от меня!

Клавдия посмотрела мне в глаза, вскинула руки, словно для объятия, и сказала:

— Ты прекрасно понимаешь, Минуций, что я имею в виду. Но я просто дурочка. Я сглупила, когда просила от тебя того, что не в силах выполнить ни один мужчина.

Наверное, самым разумным для меня было бы придраться к этим ее словам и немедленно порвать с ней. Это совсем нетрудно — прикинуться несправедливо оскорбленным. Но стоило мне увидеть горечь разочарования в ее глазах, как я тут же обнял ее и принялся целовать и успокаивающе гладить по голове. Меня охватила непреодолимая потребность рассказать кому-нибудь и о Лугунде, и о приключениях в Британии.

Мы сели с Клавдией на берегу ручья на каменную скамью под старым деревом, и я подробно и — насколько мог — честно поведал ей, как Лугунда попала в мою хижину, как я учил ее читать и как она пригодилась мне в моих поездках по стране бриттов. Затем я стал запинаться и вскоре умолк и уставился в землю. Клавдия обвила мою шею руками, повернула лицом к себе и попросила продолжать рассказ. В общем, я сознался ей почти во всем, скрыв лишь некоторые оскорбительные для меня эпизоды. Правда, я не отважился сказать Клавдии, что Лугунда родила мне сына; зато вовсю хвастал своей мужской силой и невинностью Лугунды.

К моему удивлению, Клавдию больше всего за дело то, что Лугунда была жрицей Зайца.

— Я уже устала ходить на Ватиканский холм и следит оттуда за полетом птиц, — заявила она. — Я больше не верю в предзнаменования. Римские боги для меня теперь — всего лишь безжизненные истуканы. Силы зла — вот те и впрямь существуют, а потому вовсе не удивительно, что тебя, такого простодушного, околдовали в далекой чужой стране. Но если ты искренне раскаиваешься в своем проступке, я могу указать тебе новый путь. Я поняла, что человеку нужно куда больше, чем колдовство, предсказания и каменные идолы. Пока тебя не было, я познала нечто такое, что раньше казалось мне совершенно непостижимым.

Я, ничего не подозревая, с пылом попросил ее открыться мне. Но сердце у меня упало, как только я услышал, что тетушка Паулина прибегла к ее помощи, восстанавливая свои старые дружеские связи, и в результате Клавдия оказалась втянутой в темные делишки христиан — совсем как я когда-то.

— Они обладают властью исцелять страждущих и отпускать грехи, — восторженно уверяла Клавдия. — Раб или бедняк-ремесленник на их священных вечерях равны самым богатым и знатным. Мы приветствуем друг друга поцелуем в знак любви, что связывает нас. Когда Дух нисходит на собравшихся, их охватывает странный трепет и необразованные люди начинают говорить на незнакомых языках, а лики Святых взирают на них из тьмы.

Я смотрел на нее, словно на тяжелобольную, и лицо мое выражало такую тревогу, что Клавдия взяла мои руки в свои и попросила:

— Не осуждай их, пока не узнаешь поближе. Вчера был день Сатурна и шаббат у иудеев, а сегодня праздник христиан, потому что на следующий день после шаббата их царь воскрес из мертвых. И в любой час могут разверзнуться небеса, и вернется он на землю, и учредит свое тысячелетнее Царство, в котором последние станут первыми, а первые — последними.

Клавдия была прекрасна и говорила как прорицательница, и я думаю, что в это мгновение некая высшая сила вещала ее устами, парализовав мою волю и помрачив разум, ибо, когда она сказала: «Идем к ним!» — я встал и покорно пошел за ней. Полагая, что я боюсь, она стала успокаивать меня — мол, ничего не придется делать против своей воли. Мне нужно лишь смотреть и внимать. Я же тем временем мысленно убеждал себя, что, вернувшись в Рим, должен непременно познакомиться с этими новыми обрядами — так же, как в Британии я попытался постичь верования друидов.

Когда мы вошли в еврейский квартал Транстиберий[40], там царил шум и гам. Вопящие женщины неслись нам навстречу; на перекрестках мужчины колошматили друг друга кулаками, забрасывали камнями и били дубинками. Даже почтенные седовласые иудеи с кистями на плащах ввязались в потасовку, и люди префекта ничего не могли поделать. Стоило им разогнать палками одну дерущуюся группу, как в соседнем переулке вновь начинался скандал.

— Всемогущие боги! Что тут происходит?! — спросил я одного тяжело дышавшего блюстителя порядка, который отирал окровавленный лоб.

— Да один беглый раб по имени Хрест натравил иудеев друг на друга, — объяснил он. — Этот сброд по мостам сбежался сюда со всех концов города, так что лучше бы тебе с девушкой выбрать другой путь. Скоро здесь появятся преторианцы, и тогда много голов будет разбито.

Клавдия огляделась и радостно вскрикнула.

— Вчера иудеи выгнали из синагоги всех, кто признал Христа, и избили их. Теперь христиане возвращают им долг, и их поддерживают и те евреи, что отреклись от иудаизма.

По узким улочкам действительно сновали целые толпы мускулистых рабов, кузнецов и носильщиков с набережной Тибра. Они разбивали запертые лавки и вламывались в дома, откуда начинали доноситься жалобные крики. Однако иудеи становятся бесстрашными бойцами, когда дело касается их невидимого бога, поэтому они собирались перед синагогой и отбивали все нападения. Настоящего оружия я у них не заметил, так как им, как и прочим чужеземцам, слетевшимся в Рим со всех концов света и в особенности с Востока, было запрещено иметь его. Время от времени то тут, то там появлялись старцы и кричали, заламывая руки:

— Мир, мир ради Иисуса Христа!

Тогда некоторые и в самом деле опускали дубинки или бросали камень на землю, но только лишь затем, чтобы спустя минуту устроить свалку где-нибудь по соседству. Степенные пожилые иудеи приходили в такую ярость, что прямо перед прекрасной синагогой Юлия Цезаря начинали рвать свои бороды и одежды, обвиняя миротворцев в ереси.

Я старался защитить Клавдию и не давал ей вмешиваться в толпу, она же непременно хотела попасть в дом, где ее друзья этим вечером собирались отправлять свои обряды. Но перед этим домом мы обнаружили множество беснующихся иудеев-фанатиков, которые избивали любого, кто приближался к нему, а скрывавшихся внутри выволакивали на улицу или выкидывали в окна. Они крушили пожитки этих несчастных, опрокидывали корзины с провизией и втаптывали ее в грязь, колотя по ней палками, как свинопасы по своим питомцам. Того же, кто пытался убежать, иудеи швыряли на землю и избивали ногами.

Я даже не понял толком, как это случилось. То ли меня внезапно охватило свойственное любому римлянину желание навести порядок, то ли я решил встать на защиту слабых и уберечь их от обезумевшей толпы, а может, во всем повинны подстрекательские выкрики Клавдии? Словом, я вдруг обнаружил, что вцепился в бороду долговязого иудея и выхватил из его рук дубинку, которой тот со священным пылом охаживал девушку, поваленную наземь. И вот, не успел я оглянуться, как очутился в самом центре свалки — конечно же, на стороне христиан, поскольку раскрасневшаяся Клавдия с горящими глазами призывала меня во имя их Иисуса из Назарета колошматить без пощады иудеев, не признающих его Помазанником.

Я опомнился только тогда, когда Клавдия втащила меня в какой-то дом и велела поскорее избавиться от окровавленной дубинки, которую я где-то подобрал. Я вдруг с ужасом сообразил, что меня ожидает, если я буду схвачен и обвинен во вмешательстве в религиозные распри евреев. Наверняка придется расстаться и со званием военного трибуна, и с узкой красной каймой на тунике. Тут Клавдия и я вошли в сводчатое подземелье, где кучка евреев-христиан, громко причитая и стеная, выясняла, кто зачинщик этого побоища, а плачущие женщины перевязывали раны и смазывали целебными снадобьями синяки и шишки. Сверху к нам спускались все новые и новые дрожащие от страха старики и мужчины; судя по их одежде, они не были иудеями. Эти люди выглядели такими же растерянными как и я, и тоже, верно, спрашивали себя, как им теперь отсюда выбраться.

Вместе с ними в подвале появился человек, в котором, как только он стер кровь с лица, я узнал палаточного мастера Акилу. Ему порядком досталось — иудеи сломали ему переносицу и выкупали в выгребной яме, — но несмотря на это Акила взял слово и с пафосом произнес:

— О вы, жалкие предатели, кого я больше не могу назвать своими братьями! Любовь во Христе для вас — всего лишь покров для ваших низменных страстей. Где ваше смирение? Разве не велено нам подчиняться порядку и закону человеческому и на зло отвечать добром?

Некоторые резко запротестовали:

— Речь идет не о безупречности нашего поведения среди язычников и не о долге добрыми делами подавать им пример и наставлять их в признании Бога нашего. Нет, речь идет об иудеях, которые избивают нас и поносят Господа Христа нашего. Во славу него защищаемся мы, а не ради спасения своих грешных жизней.

Я протиснулся сквозь ряды спорящих, тронул Акилу за руку и прошептал, что мне нужно побыстрее покинуть это место. Когда он узнал меня, лицо его прояснилось от радости. Он осенил меня крестным знамением и воскликнул:

— Минуций, сын Марция Манилиана, значит, ты тоже избрал путь истинный!

Обняв и поцеловав меня в губы, он принялся проповедовать, не обращая внимания на окружающих:

— Христос пострадал и за тебя. Отчего ты не берешь с него пример и не идешь по стопам его? Он не хулит хулящих его и не грозит никому, потому что страдает за них. Не воздавай злом за зло. Хочешь пострадать за Христа — славь и славь Господа!

Не помню, о чем он там еще витийствовал; помню лишь, что его совершенно не интересовало мое мнение: он все говорил и говорил, распаляя сам себя, и его воодушевление увлекало и других.

Постепенно и остальные начали просить об отпущении грехов, хотя были и такие, что бормотали сквозь зубы, будто Царствие уж точно не придет до тех пор, пока иудеи будут безнаказанно притеснять и мучить подданных Христа.

А наверху в это время хватали всех подряд — и правоверных иудеев, и христиан, и вообще весь праздношатающийся сброд. Так как преторианцы заняли все мосты, многие бежали через реку на лодках. Другие спихивали с берега баржи, и их уносило течением. Поскольку почти вся стража была послана в еврейский квартал, сам город остался без охраны. Чернь скапливалась в переулках и как заклинание скандировала имя Христа, подхваченное ею с того берега Тибра. Толпы грабили лавки и поджигали дома, так что городскому префекту, едва лишь он навел относительный порядок в еврейском квартале, пришлось срочно перебрасывать своих людей в центр Рима. Это обстоятельство меня и спасло, потому что ранее префектом был отдан приказ обыскивать в еврейском квартале дом за домом и арестовывать всех смутьянов-христиан.

Уже наступил вечер. Я в полном отчаянии сидел, подперев голову руками, на земляном полу погреба. Очень хотелось есть. Христиане собрали у кого что было съестного — хлеб, оливковое масло, лук, моченый горох и даже вино — и стали раздавать еду всем поровну. Акила благословил по обычаю христиан хлеб и вино — как тело и кровь Христа из Назарета. Я взял то, что мне предложили, и разделил бедняцкий хлеб с Клавдией. Еще мне достался кусочек сыру и немного вяленого мяса. И вино я пил из одного с ними кубка, когда очередь дошла до меня. Как только христиане насытились, они стали нежно целовать друг друга. Клавдия тоже поцеловала меня и воскликнула:


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26