Он знал, что некоторые дети из тех, что приехали к священнику, тоже росли вдали от родителей, но они жили у родни, у одиноких либо старых людей. Маленькая Ингейерд, такая красивая, у которой был серебряный пояс как у взрослой девицы, только с маленькими пластинками, и которая знала псалмы почти без ошибки, жила у своей крестной матери. Она командовала бездетными супругами как хотела, и они давали все, что она ни попросит. Но в Сильюосене жили убого и тесно, а у Халвейг с Тургалом было полно других детей. И он никогда после не слыхал, чтобы его родители вспоминали этих людей; стало быть, они вовсе не родня им.
Теперь он уже хорошо знал, что значат слова «нагулыш», «пащенок» и «шлюха». Воспоминания о приезде его матери, когда она так напугала его, всплыли перед ним, отчетливые и загадочные. Слова, что она бормотала, будто про себя, не в силах удержать слезы, тоже снова возникли в его памяти. Он вспомнил также, что прежде его мать носила ключи, которые потом Турхильд повесила себе на пояс еще до того, как хозяйка перестала вставать с постели. А после того как его мать слегла, прикованная к постели, недвижимая и ни на что не годная, отец взял Турхильд вместо нее, и она скоро родит дитя. Эйрик понял, что она прижила ребенка с его отцом. Но ведь отец его женат. Стало быть, это тяжкий грех, на какой редкий человек решится. Так, может, тогда мать была его отцу не женой, а полюбовницей, шлюхой?
Но тогда, тогда… Что богатый крестьянин отсылал прочь полюбовницу и ее младенца куда-нибудь далеко, в маленькую усадьбу, подальше от своего дома, а сам женился на другой, об этом Эйрик слыхал, такое не раз случалось у них в округе.
Страх сжимал сердце мальчика так сильно, что он не мог спокойно сидеть на одном месте. Отец отошлет их прочь, коли захочет. Они больше ему не нужны. Уже почитай с год, как отец никуда не берет его с собой, ничему его больше не учит, да почти и не говорит с ним. Даже про Сесилию не спросит. А матушка лежит хворая, за ней все время надо ходить, она не может делать вовсе никакой работы. А что, если отец вздумает прогнать их всех троих из Хествикена? Что, если он захочет взять к себе Турхильд с младенцем вместо них?
Он всегда замечал, что мать терпеть не может Турхильд, да только не задумывался над этим. Теперь он все понял. И ненависть, которой мальчик никогда еще не знал, родилась в его сердце. Он так сильно возненавидел Турхильд, дочь Бьерна, что стоило ему подумать о ней, щеки его бледнели, а кулаки сжимались. Он решил прокрасться однажды ночью в Рундмюр и убить ее. Раз она задумала выгнать из дому его бедную больную матушку вместе с ними со всеми, он вонзит ей нож прямо в черное коварное сердце.
Но как же быть с батюшкой? Эйрик словно держал в руке две стрелы и не знал, которую из них пустить из лука. Ненавидеть ли ему и отца или любить сильнее прежнего теперь, когда он может навсегда потерять его?
Для Эйрика Улав был самым дорогим человеком на земле. Раздражительность Улава, молчаливость и холодность мало печалили мальчика, он стряхивал их с себя, как морская птица стряхивает воду, и помнил лишь те минуты, когда отец был совсем другим. Больше всего, когда они бывали вдвоем в лесу или в море, и когда отец, знающий все на свете, во всем готовый помочь, согревал и успокаивал мальчика своей спокойной доброжелательностью. Но Эйрик знал, что отец всегда желает ему добра. Так было и в тот раз, когда отцу пришлось отрезать ему укушенный палец и он вонзил раскаленное железо в свою плоть, чтобы показать сыну, что ему нечего бояться. Поступок Улава казался мальчику столь славным подвигом, что он не мог вспомнить отчетливо, как все было, мысль об этом ослепляла его.
Потерять отца… Стоило ему подумать об этом, как его начинало бросать то в жар, то в холод, и сердце сжималось от боли. Он мечтал о том, что совершит что-нибудь удивительное, покажет всем, какой он храбрый, и прославится. Он перебирал в уме разные способы, но не знал, на чем остановиться. Когда его отец увидит, каков его сын, то поймет, что воспитал человека, из которого выйдет толк. Когда же Эйрик завоюет сердце отца, он потребует от него, чтобы тот заботился хорошенько о сестре и о нем самом, а матушку бы не смел отсылать, как бы тяжко она ни хворала, как бы ни была она беспомощна и в тягость людям. А Турхильд он велит прогнать так далеко прочь, чтобы больше никогда не надо было бояться, как бы она не пришла со своим детенышем и не заняла их место.
Хотя он никогда не любил отца так сильно, как теперь, спокойствие и доверие к нему пропали. И Эйрик стал замечать, что отец вовсе не любит его, хотя теперь он больше не поучал его и почти совсем не обращал на него внимания.
Улав почти не думал об Эйрике, замечал только, как бы с облегчением, что парнишка стал спокойнее, чем прежде, и меньше болтается под ногами.
Эйрик не говорил никому ни слова о мыслях, которые одолевали его.
Наконец, однажды весной, когда челядинцы отобедали и ушли, Улав сказал:
— Может, ты слыхала, что Турхильд родила сына? — Он говорил тихо, и голос у него будто заржавел.
— Слыхала, — она с трудом откинула голову назад, чтобы видеть лицо мужа, который сидел, откинувшись на спинку стула. Он был бледен, на лице выступили красные пятна, глаза распухли и покраснели. Она догадалась, что он плакал.
Все эти годы она ни разу не видела, чтобы он плакал; даже когда умер Аудун, или когда ее причастили перед смертью, в тот раз, когда женщины думали, что она истечет кровью. Только один-единственный раз видела она, как Улав плакал.
— И каков же он… — прошептала Ингунн, — младенец Турхильд?
— Говорят, будто красивый и здоровый.
— Ты что же, сам не видал… своего сына?
Улав покачал головой.
— Я не видал Турхильд с тех пор, как она уехала от нас.
— Но тебе, верно, хочется поглядеть на дитя?
— Я не могу сделать больше того, что я сделал… для нее. Я ей больше ничем помочь не смогу. А раз так…
Улав поднялся, сделал шаг, хотел было уйти из комнаты. Но Ингунн остановила его.
— Какое имя она дала ему?
— Бьерн.
Ингунн увидела, что слезы снова душат его.
— Так звали твоего деда по матери.
— Да она вряд ли думала об этом. Ты ведь знаешь, что ее отца звали…
Улав сделал движение, будто хотел нагнуться над женой, но потом резко повернулся и быстро вышел прочь.
Она больше не видела его до вечерней трапезы. От Лив она услыхала, что он утром пошел прямо в кузню, и после никто в усадьбе не видал хозяина целый день. Видно, он сидел там и плакал все это время.
Но вот наступила ночь. Улав и Ингунн остались одни в горнице, если не считать Эйрика, который крепко спал в отцовской постели. Муж ходил за больной, как и все прошлые ночи. Много раз жена замечала, что он готов разрыдаться. Она не смела сказать ему ни слова. Ведь у него только что родился сын, и он никогда не сможет привести свое собственное дитя в родную усадьбу и посадить его на почетное место. А Эйрик? Что будет с ним, когда ее не станет?
Смутно догадывалась она о том, что он скорбит не только из-за своего сына.
Он мало думал о младенце, а плакал больше о самом себе. Ему казалось, что он растоптал в прах остатки своей чести и гордости. Лишь после дня святого Улава удалось Улаву, сыну Аудуна, починить дома в Аукене так, чтобы Турхильд могла поселиться там. Его челядинцы должны были перевезти ее вместе со всем скарбом через фьорд. В тот день, когда она должна была переезжать, он направился на юг, к Сальтвикену.
Ингунн лежала и прислушивалась, она велела открыть обе двери, выходящие на тун. Она слышала, как приближались вьючные лошади, как стучали о камни их копыта. Как звенели коровьи колокольчики и семенили маленькие копытца — ребятишки, Раннвейг и Коре, бежали рядом и гнали небольшое стадо овец и коз.
Когда процессия проходила мимо, Лив стояла в дверях, вглядываясь и принюхиваясь.
— Турхильд-то идет по дорожке вдоль залива, — визжала, войдя в раж, служанка. — Не посмела все же нести своего выблядка мимо нашей усадьбы.
— Замолчи, Лив, — прошептала Ингунн, задыхаясь. — Беги вниз, попроси ее… спроси, не хочет ли она… Скажи, что мне сильно хочется взглянуть на ее младенца!
Вскоре в горницу ворвался Эйрик. Его худенькое смуглое лицо пылало, светло-карие глаза метали искры гнева и обиды.
— Матушка! Она идет сюда! Прогнать ее? Не позволю этой мерзкой сучке тащить нам в дом своего нагулыша!
— Эйрик, Эйрик! — закричала мать и протянула к нему свою тонкую, желтую, как воск, руку. — Во имя милосердия божьего, не говори такие страшные слова. Грешно хулить бедного крошку и называть его худыми словами.
Мальчик так повзрослел и вытянулся, стал стройный, как молодое деревцо. Он с досадой тряхнул черными кудрями.
— Я сама послала за ней, — прошептала Ингунн.
Мальчик нахмурил брови, повернулся на каблуках, отошел и бросился на кровать у северной стены. Когда Турхильд вошла, он сидел и глядел на нее с усмешкой, полной ненависти и презрения.
Девушка вошла, опустив голову. Она спрятала волосы под туго повязанным платком из грубого полотна, но спину она держала все так же прямо. В руках она держала младенца, завернутого в красно-белое полосатое одеяльце. И хотя она подошла к жене Улава, покорная и печальная, она, как прежде, держалась с удивительным достоинством и спокойствием.
Женщины поздоровались. Ингунн сказала, что, мол, погода стоит хорошая, и Турхильд будет легко переправиться через залив. Турхильд согласилась с нею.
— Уж больно мне захотелось поглядеть на твоего мальчика, — робко прошептала Ингунн. — Будь добра, дай мне взглянуть на него. Положи его передо мной, ведь ты знаешь, что я не могу подняться, — сказала она, когда Турхильд протянула ей младенца. Тогда служанка положила дитя на кровать перед хозяйкой.
Дрожащими руками развернула Ингунн одеяльце. Мальчик не спал, он лежал и глядел, уставившись прямо перед собою большими голубыми глазами. Улыбка, словно отражение света, который видел только он один, скользнула по его беззубому, пахнувшему молоком рту. Из-под чепца выбивался светлый кудрявый пушок.
— Правда, он большой? — спросила Ингунн. — Ведь ему, поди, не больше трех месяцев?
— После дня святого Лавранса будет три.
— И пригожий какой. По-моему, он похож на мою Сесилию.
Турхильд стояла молча и глядела на свое дитя. Служанка вроде бы мало изменилась, и все же она стала как-то моложе и красивее. Она не только стала стройнее — она всегда была широкоплечая, с высокой грудью, с широкой и прямой грудной клеткой, как у мужчины. Теперь похоже было, что ее полные, налитые груди вот-вот порвут платье, и оттого стан ее казался еще тоньше, а бледное, сероватое лицо с грубыми чертами стало будто мягче и моложе.
— Видно, этот малец голода не знает, — сказала Ингунн.
— Да нет, слава богу, откуда ему знать, — тихо ответила Турхильд, — надеюсь, и не узнает с божьей помощью, покуда я жива.
— Улав постарается, чтобы у мальчика было всего вдоволь даже теперь, когда тебя не будет с ним, — еле слышно вымолвила Ингунн.
— Это уж я точно знаю.
Турхильд завернула свое дитя и взяла его на руки. Ингунн протянула ей руку на прощание. Тогда Турхильд низко наклонилась и поцеловала ее.
И тут Ингунн не выдержала, слова сами сорвались у нее с языка:
— Ты все-таки добилась, чего давно желала.
Турхильд ответила тихо и печально:
— Верь мне, Ингунн, пусть Иисус Христос и дева Мария лишат меня и дитя мое милости своей, коли я говорю неправду. Не думала я обманывать тебя. А он, муж твой, сама знаешь, и вовсе того не хотел. Но так уж вышло, и все тут.
Ингунн с горечью ответила:
— И все же я видела давным-давно, еще до того, как я стала хворая, что тебе мил Улав. Он был тебе всех милее. Я замечала еще три или четыре года назад.
— Да. Мне он стал милее всех на свете. С той самой минуты, как я увидала его.
Она тихо попрощалась и ушла.
Эйрик вскочил, плюнул ей вслед и выругался.
Мать испуганно прикрикнула на него, а потом сказала:
— Эйрик, сынок мой, грешно так вести себя! Не говори никогда таких худых слов ни о ком! — взмолилась она, потом разрыдалась и хотела притянуть мальчика к себе. Но он вырвался и побежал к двери.
15
И все же для Улава было страшной неожиданностью то, что пришел конец.
Зима, после беды с Турхильд, миновала так же, как две зимы до того. Все удивлялись тому, что жизнь еще теплилась в Ингунн, дочери Стейнфинна, — вот уже два года, как она не могла есть твердую пищу. На теле у нее появились пролежни, и, несмотря на все старания Улава, они становились все больше. Она их не чувствовала, кроме тех, что были пониже лопаток, те иной раз горели огнем. Теперь ей все время приходилось лежать, подстелив льняную тряпицу, и хотя Улав густо смазывал жиром те места, где кожа треснула, тряпица все время приставала к ранам, и тяжко было смотреть, как бедняжка мучилась. Только жаловалась она на удивление редко.
Однажды утром Улав перенес ее к себе на кровать, и, Пока Лив стелила чистую простыню и меховое одеяло на ее постель, он положил жену на бок и принялся врачевать ее спину. У него просто голова шла кругом от усталости, ему было худо от дурного запаха, что стоял в комнате. Внезапно он нагнулся к жене и осторожно коснулся губами открытой влажной раны на ее худенькой ключице, и он вспомнил, что слышал когда-то о святых, которые целовали язвы прокаженных перед тем, как перевязать их. Тут же было наоборот: это его поразила проказа, хотя с виду тело его было чистое и здоровое, а она столько лет кротко и безропотно сносила все беды и напасти, и это отмыло ее добела.
Он больше не винил ее ни в чем.
Ингунн понимала, как тяжко быть Улаву отторгнутым от церкви. И однажды ночью, когда муж, который целый день не брал в рот ничего, кроме хлеба и воды, вконец измученный, еле держался на ногах, она притянула его к себе и прошептала:
— Я не хочу роптать, Улав, но все же… почему мне не суждено было умереть, когда я родила Сесилию? Тогда бы ты не натворил такого… с Турхильд.
— Не надо так говорить!
Но ведь он не мог сказать ей, что беда случилась совсем по другой причине, оттого, что он был обижен и зол на нее, оттого, что ему все надоело и опостылело, хотелось отдохнуть, сбросить хоть ненадолго эту ношу. Теперь он больше не винил ее ни в чем, — какой с нее спрос! Вот уже скоро тридцать лет, как он знает ее и видит, что Ингунн мало что разумеет, господь велел ему самому разбираться во всем и держать ответ за себя и за нее. Не наделил господь ее умом, но до чего она ему дорога! Во всем виноват он один. Mea culpa, mea culpa! [29] Он один виноват во всем.
Хозяйство велось теперь в Хествикене как придется — и землепашество и рыбная ловля. Ведь хозяину было не до того, он должен был оставаться с женой все время. Он утешался мыслью о том, что долго так продолжаться никак не может. И все же он все время думал: только бы не сегодня, только бы не завтра, только бы не послезавтра… Конец приближался, но хоть немного времени все же еще оставалось.
Пасха в этом году была ранняя, так что ярмарка в Осло открылась уже через неделю после дня святого Власия. Улаву пришлось ехать в город. Его товары лежали у Клауса Випхарта — они с немцем торговали как бы сообща, да только он знал, что за ним нужен глаз да глаз. Последнее время он, приезжая в город, не хотел жить у Клауса — уж больно много брал с него хозяин. Он отговаривался тем, что хочет побыть у братьев-проповедников, ведь он с детства дружил с монахами этой братии. Нынче же он не хотел ехать в монастырь, раз ему нельзя ходить на церковные службы. На сей раз он стал на постой в большой корчме.
Вечером последнего ярмарочного дня он сидел в питейной зале постоялого двора, доедал свои припасы и прихлебывал дрянное пиво, как вдруг вошел Анки и спросил, не видал ли кто бонда Улава из Хествикена.
— Здесь я! Случилось что у нас дома, Арнкетиль? Зачем ты приехал?
— Помоги тебе господь, хозяин! Ингунн кончается… Она принимала последнее причастие, когда я уехал из дому.
Ее мучила резь в животе, но не хуже, чем бывало раньше, и кашляла она сильно несколько ночей подряд. Однако когда ей нынче утром стало вовсе худо, они не догадались, что это конец, покуда старый Туре не пришел к дневной трапезе. Он, как увидел ее, сразу вышел, оседлал коня и поехал к священнику. Отца Халбьерна, как всегда, не было дома. Теперь его паства собиралась пожаловаться епископу, как только он приедет к ним. Но один из этих босоногих братьев был на поповском дворе и сказался викарием. Еще до того как монах стал готовиться облегчить душу умирающей, он велел челядинцам отправить к хозяину гонца с печальной вестью, хотя и неясно было, успеет ли тот проститься с женою.
Этой зимою больших морозов не было, фьорд за островами не затянуло льдом, и Улав отправился в город на лодке. Но с той поры было несколько морозных ночей, потом подул резкий южный ветер, а после снова подморозило, Анки смог добраться на лодке лишь до Стигвалдастейнара, а там пришлось причалить к берегу и одолжить лошадь. Теперь фьорд был полон льда — ни на лошади не проехать, ни на лодке меж льдин не проплыть. Так что никто не знал, когда Улав сумеет попасть домой. Ему придется добираться окружной дорогой. Клаус, уж верно, раздобудет ему коня.
Вокруг Улава, сына Аудуна, и его слуги собрались люди. Они слушали, давали советы. Подошли к ним и молодые дворяне в широких нарядных кафтанах и плащах. Они сидели в корчме подальше от дверей, смеялись и шумели, пили немецкую брагу и играли в кости. Один из них заговорил с Улавом. Это был высокий белолицый юноша с шелковистыми золотыми волосами, свисавшими до самых плеч по последней заморской моде. Улав узнал его — это был один из сыновей рыцаря из Скуга. С ним был его брат, остальные же были, верно, сокольничьи из королевского двора.
— Вижу я, тебе надо поскорее добраться до дому. Возьми моего коня, после вернешь. У меня есть добрый резвый конь, он привязан на пустыре у монахов. Хочешь, пойдем туда?
Улав возразил было — мол, не слишком ли это будет щедро, но юноша уже отошел от него, распростился со своими друзьями, допил пиво, взял меч и накинул плащ. Улав наказал Арнкетилю, что делать с его дорожной поклажей, и тоже набросил на плечи плащ.
Когда они пошли по двору, снег заскрипел у них под ногами. Над горными кряжами воздух был еще прозрачный и зеленый, на небесном своде выступили первые звезды.
— Ночью будет трескучий мороз, — сказал спутник Улава; они пошли к востоку по переулкам в сторону Йейтабру.
Улав расспрашивал юношу, как ему ехать, он совсем не знал мест к востоку от города, в сторону прихода Шейдис, в Осло он всегда ездил по фьорду. Тот отвечал, что можно ехать через весь Ботнфьорд — лед там надежный, правда, не везде.
— Но я, коли хочешь, поеду с тобой немного и покажу дорогу.
Улав начал было говорить, что он и так у него в долгу, что он и сам дорогу найдет, но его спутник — а звали его Лавранс, сын Бьернгульфа, — стал торопиться:
— Мой конь привязан в Стейнбьернсгордене; подожди меня возле церкви, я мигом ворочусь, — он повернулся и заспешил обратно к городу.
Церковь францисканцев еще не была освящена, братья служили обедню в доме, что на церковном дворе. Но Улав слыхал, что они уже подвели церковь под крышу и теперь, во время поста, читали там по вечерам проповеди.
Его первый год отлучения от церкви кончался лишь к пасхе, однако в этот дом, что еще не стал божьим храмом, он мог войти свободно.
И все же его охватило странное чувство, когда он, пройдя через мост, пошел по тропинке, протоптанной во дворе, где искрящийся снег в сгущающихся сумерках казался серым, рядом с церковью, паперть которой чернела на фоне синего, усеянного звездами мрака.
Внутри было холоднее, чем во дворе. По привычке он, едва переступив порог, упал на колени, забыв, что главную святыню еще не принесли в этот дом. В дальнем конце темного нефа его взгляд привлекло пламя множества горящих свечей у подножия распятия, висевшего на бледно-серой каменной стене, а рядом, под сводами хоров, зияла черная пустота.
Чуть поодаль, в нефе, возле престола горела одинокая свеча, перед раскрытою книгой стоял монах в нищенской коричнево-пепельной одежде своего ордена и читал. Он стоял на перевернутом ящике, а вокруг него собралось десятка два мужчин и женщин в теплой зимней одежде. Одни стояли, другие сидели на чурбанах и перевернутых чанах из-под известки. При свете свечей видно было, что дыхание вырывалось у людей изо рта белым дымком.
От этой пустоты в недостроенной голой церкви ему стало не по себе, будто чья-то рука сжала его исполненное страхом сердце. Оконные проемы в стене были забиты досками; вдоль стен и у края нефа еще стояли леса, глаза его нашарили в темноте бочку с известью, щепу, отпиленные куски бревен. Но самый заброшенный и одинокий вид имело черное, как уголь, зияющее отверстие хоров. А надо всей этой картиной, словно над незавершенным, полным хаоса, миром царило большое распятие, у подножия которого сияла цепочка из горящих свечей.
Оно было не похоже на распятие, которое он видел раньше. Он медленно пошел вперед, глядя на образ Христа, и с каждым шагом несказанный страх и боль все росли в нем; казалось, это был не просто образ божий, а живой бог, корчившийся в предсмертных муках, весь окровавленный, будто каждая рана, которую люди наносили друг другу, поражала его тело. Верхняя часть тела наклонилась, будто корчась в муках, голова упала на грудь, с тернового венца по закрытым глазам, в рот, полуоткрытый в тяжком вздохе, текла кровь.
Под распятием стояли дева Мария и евангелист Иоанн. Мать, прижимая исхудавшие руки к груди, смотрела вверх; во взгляде ее было столько скорби, словно она поднимала к сыну печаль всех веков и поколений, моля его о помощи. Святой Иоанн опустил глаза, нахмурился, он погрузился в глубокое раздумье над сим таинством.
Монах читал. Слова эти Улав помнил с детства: O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus [30].
Монах закрыл книгу и стал говорить. Но Улав не слышал ни слова, он лишь смотрел на образ на кресте перед ним: …et videte, si est dolor sicut dolor meus…
Ингунн лежит дома, на смертном одре, а может, ее уже нет в живых. Он в это еще не мог поверить, но он знал, что и эта его печаль была кровавою раной на теле распятого. Каждый грех, который он совершил, вред, который он нанес самому себе или другим, был ударом хлыста по телу господню. Сейчас, стоя здесь и чувствуя, как кровь, черная от печали, медленно движется у него в жилах, он знал, что его жизнь, полная греха и скорбя, была каплею в чаше господней, которую тот осушил в саду Гефсиманском. И другие слова, что он выучил в детстве, пришли ему на память; только прежде он думал, что это заповедь, а теперь они звучали у него в ушах, как мольба, срывающаяся с уст скорбящего друга: Vade et amplius jam, noli peccare… [31]
Глаза его вдруг словно утратили силу видеть, вся кровь прилила к сердцу, и тело стало холодное, как у мертвеца. Как все это походило на него самого — его душа была, как этот дом, предназначенный для церкви, но пустой, без бога; мрак и запустение царят в нем, лишь несколько малых огоньков горят, излучая тепло, возле образа Иисуса Христа, изгнанного, распятого, согбенного под тяжелою ношей, задыхающегося от его грехов и отчаяния. Vade et amplius jam, noli peccare…
О господь всемогущий! Я приду к тебе, ибо я люблю тебя. Я люблю тебя и сознаю, что Tibi soli peccavi, et malum coram te feci, — лишь против тебя я грешил и творил зло. Он говорил эти слова тысячу раз, но лишь сейчас впервые понял, что это есть истина, вобравшая в себя все истины, словно в единую чашу. О мой бог, ты — все для меня.
И тут кто-то дотронулся до его плеча, он вздрогнул. Это был Лавранс, сын Бьернгульфа: лошади уже стояли на дворе. Здесь можно пройти быстрее — юноша прошел впереди него на хоры. Когда глаза Улава привыкли к темноте, он разглядел алтарь — голый камень, еще не освященный, без обычного убранства, холодное и мертвое сердце. На южной стороне хоров была маленькая дверца.
— Поберегись, лестницу еще не вмуровали.
Лавранс прыгнул на снег. На туне стояли два монаха. Один держал лошадей под уздцы, в руках у другого был фонарь. Лавранс, видно, сказал им, что случилось, ибо один из них подошел к Улаву — он бывал у отца Халбьерна и в Хествикен заезжал однажды, Улав помнил его в лицо, но имя его забыл.
— …кратко и терпеливо сносила все твоя жена. Да… Вот это брат Стефан. Так мы здесь помянем ее с молитвою уже сегодня вечером.
Когда они ехали по льду, северный ветер леденил им спины. В тех местах, где легкий, только что выпавший снег сдуло ветром, лед был гладкий, как сталь. Луна должна была взойти же ранее, как к утру, ночь стояла темная, звездная.
— Сейчас поднимемся наверх, в Скуг, наденем-ка полукафтаны на меху, — сказал провожатый.
Улав разглядел, что усадьба была большая, — в темноте виднелось много просторных домов. Молодой Лавранс легко спрыгнул с лошади, казалось, длинная одежда вовсе не мешала ему, потянулся, поразмялся чуть-чуть, высокий, гибкий, потом пошел к одному из домов и приоткрыл дверь. Вот он снова оказался подле своей лошади, стал ей что-то приговаривать, гладить, и тут вышел человек с фонарем, свет от которого заплясал по снегу.
— Слезай с коня, Улав, пошли в дом!
Он взял у слуги светец и пошел по туну, показывая дорогу.
— Мы живем там, где поселились после свадьбы. Мачеха моя и брат мой Осмунд живут в большом доме, как при отце. — Видно, ему казалось, что все должны знать про богатых господ из Скуга.
— А что, отец твой помер? — спросил Улав, лишь бы что-нибудь сказать.
— Помер. Вот уж полтора года тому назад.
— Так ведь ты слишком молод, чтобы хозяйствовать в такой большой усадьбе.
— Я-то? Да не так уж я молод, двадцать три зимы стукнуло.
Он открыл дверь. Видно, тут, в Скуге, не привыкли запираться. Они прошли через сени в маленькую горницу, теплую и уютную. Лавранс зажег толстую сальную свечку, стоявшую у постели с пологом, бросил светец в очаг и что-то сказал, повернувшись к кровати. Потом он подал за полог женскую одежду. Вскоре к ним вышла молодая женщина, легко одетая, — на ней был красный плащ поверх широкой голубой рубахи. Черные как смоль кудри она спрятала под головной платок, обрамлявший ее худенькое большеглазое лицо. Легкая, проворная, молодая хозяйка принялась хлопотать, а муж прилег на кровать, почти скрывшись за пологом. За занавеской послышался лепет малышей и громкий смех молодого отца.
— Ты что это, Ховард! Так ты нос отцу оторвешь! А ну, отпусти! Может, ты хочешь узнать, не отморозил ли я его?
Ребятишки заливались звонким смехом.
Хозяйка принесла еду из каморы и протянула гостю кружку с пивом, пена так и бежала через край. Улав поблагодарил хозяйку и покачал головой — есть и пить сейчас он не мог, он точно помертвел. Лавранс посадил на кровать младшенького, с которым забавлялся, вышел к ним и принялся есть стоя.
— Дай-ка мне тогда испить водицы, Рагнфрид! Мы с женою дали обет не пить постом ничего, кроме воды, разве только что с гостями да в пути.
Он бросил жадный взгляд на кружку пенящегося пива. Смущенно улыбнувшись, Улав взял угощенье, отпил глоток и протянул кружку Лаврансу, и тот охотно выпил за здоровье гостя — юноша вовсе не хотел, чтобы из него вышел хмель после пирушки в Осло. Он уже порядком протрезвел в дороге и теперь поддавал жару, не жалея.
Один-единственный глоток, казалось, пробудил Улава из полудремы. Удивительное чувство, будто все, что он видел и слышал, лишь не что иное, как тени, пропало. Только что ему казалось, будто господь увел его от дороги, по которой идут люди, и предстал он один перед ликом господним в пустынном месте, ибо создателю было угодно, чтобы человек, сотворенный им, постиг бы наконец истину. И все звуки зримого мира звучали в отдалении, так же как дома в Хествикене доносился до него шум фьорда у подножия горы
— шум, который он слышал, не замечая его. Он словно бы сидел в запертой комнате наедине с неведомым голосом, что молил и стенал, полный любви и скорби: «O, vos omnes, qui transitis per viam, attendite et videte, si est dolor sicut dolor meus».
Но вот дверь запертой комнаты распахнулась. Голос умолк; он сидел у чужих людей, в чужом доме поздней ночью. Ему надо было отыскать дорогу в незнакомых краях, чтобы добраться до дому. А там ждала его смерть Ингунн и необходимость сделать выбор, который стал столь тяжким по его собственной вине, — ведь он откладывал признание со дня на день, с года на год. Сейчас он это понял. Замерзший и растерянный сидел он, словно разбуженный от удивительного сна наяву; теперь ему придется это сделать: после этого знамения, или что бы это там ни было, он не может дольше идти полуслепой, в надежде на то, что господь однажды все решит за него, принудит его признаться.
Сколько раз он позволял против своей воли увести себя с прямого пути на кривые тропы в глухую чащобу. Он давным-давно понял, сколь справедливы были слова епископа Турфинна: человеку, который жаждет всегда поступать по-своему, по своей воле, суждено однажды узреть, что он делал то, чего не хотел. Он понял, что такая воля — словно праща, из которой камень вылетел случайно. Но в сокровенных тайниках его души жила воля твердая, как меч. Эту добрую волю он получил при крещении, так хевдинг протягивает своему вассалу меч, посвящая его в рыцари. Пусть он выбросил все камни из своей пращи, выпустил все стрелы из лука, пусть он поломал или растерял все свое прочее оружие, право выбора — последовать за богом или предать его — было для него надежным мечом, Всевышний не выбьет его у него из рук. Хотя его честь и вера во Христа были запятнаны, словно рыцарский меч предателя, бог все же не отнял у него этот меч; он должен нести его, устрашая врагов создателя, либо, опустившись на колени, вернуть его господу, который все еще был готов заключить его в свои объятия, приветствовать поцелуем прощения и снова даровать ему меч, очищенный и благословленный.
Улав испытывал сейчас сильное желание остаться наедине со всеми этими мыслями, хотя он знал, что молодой Лавранс ото всей души желал ему помочь, и ему было бы очень нелегко отыскать ночью дорогу домой без его помощи.