— Дело твое. А коли передумаешь, так дорога в Миклебе тебе знакома.
Улав протянул Арнвиду руку, но в глаза ему избегал смотреть.
— И еще… спасибо тебе, это не оттого, что я не помню добра.
— Да ничего. Ты, верно, на юг сейчас едешь, в Хествикен? — все же спросил он друга.
— Нет, я думаю здесь побыть пока… Надо же мне знать, готовить пир или нет… — Он пытался засмеяться. — А коли она помрет, так и пира не надо затевать…
Ингунн сидела в углу возле постели; за окном и в комнате было так темно, что она не могла разглядеть, кто это вошел к ней, — верно, это Далла управилась в коровнике и воротилась домой. Однако дверь затворилась, а никто не шевелился, и ей вдруг стало очень страшно, хотя она и не знала, кто вошел, — ее сердце взлетало и начинало стучать словно молоток каждый раз, как с нею кто-нибудь заговаривал. Она забилась в угол тихонько, как мышь, и старалась не дышать громко.
— Ты здесь, Ингунн? — послышался голос.
Она узнала голос Улава, и сердце ее будто бы мгновенно разорвалось — оно дрогнуло и остановилось: ей казалось, что она сейчас задохнется и умрет.
— Ингунн, ты здесь? — снова спросил он.
Он шагнул вперед, и она теперь могла смутно разглядеть его при слабом свете очага — в плаще он казался широким, с квадратными плечами. Услышав ее дыхание, вырывавшееся со стоном, он стал двигаться по комнате, словно пытаясь найти ее в темноте. От страха она снова обрела дар речи.
— Не подходи ко мне, Улав! Слышишь, не подходи ко мне!
— Я не трону тебя. Не бойся, зла тебе я не сделаю.
Она скорчилась, стараясь изо всех сил преодолеть страшную одышку, вызванную испугом. Голос Улава звучал спокойно и невозмутимо.
— Я решил, что, пожалуй, будет лучше, коли я сам потолкую с Иваром и Магнхильд. Ты сказала им, кто отец ребенка?
— Да, — простонала она.
Улав неуверенно сказал:
— Это худо. Надо было мне сразу об этом подумать, да я тогда так растерялся, что себя не помнил. А теперь я решил, что будет лучше, если я сам скажусь отцом. Наружу это все равно выйдет — про такое всегда узнают, так пусть думают, что дитя мое. Пустим слух, что я в прошлом году наезжал в Берг как раз в ту пору, в тайности.
— Так ведь это же неправда, — робко прошептала она.
— Да уж кому о том знать, как не мне, — сказал он, будто кнутом хлестнул. — И люди станут тоже сомневаться, и пусть их, стерпим, лишь бы поняли, что об этом трубить не годится. Вы все скажете то, что я сейчас сказал. Не могу же я стерпеть, чтобы у тебя здесь, в Опланне, был спрятан ребенок и чтоб это в любую минуту могло открыться. Ты возьмешь его с собой на юг. Ты поняла, что я сказал? — сердито спросил он, когда она в ответ лишь продолжала тяжело дышать в темноте.
— Нет, — ответила она неожиданно ясно и твердо. Такое с нею случалось изредка и прежде; когда она бывала измучена и запугана до крайности, в ней, казалось, что-то надламывалось, и тогда она могла встретить что угодно спокойно и хладнокровно. — И не думай об этом, Улав! Нечего тебе и думать брать меня в жены после этого всего!
— Не мели чушь! — нетерпеливо воскликнул Улав. — Тебе, как и мне, должно знать, что мы с тобою связаны по рукам и ногам.
— Говорили мне — Колбейн и другие, — что многие мудрые ученые священники рассудили твое дело иначе, чем епископ Турфинн.
— Такого не бывает, чтоб все думали одинаково. Только я согласен с тем, как порешил Турфинн. Я худо отплатил ему за добро в тот раз, но я отдал себя ему на суд и покорился его воле. И должен следовать ей и поныне.
— Улав! Помнишь ли ту последнюю ночь, когда ты пришел ко мне в Оттастад? — Она говорила печально, но спокойно и рассудительно. — Помнишь, ты сказал, будто хочешь убить меня? Что тот, кто изменит данному слову, заслужил смерть. Ты вынул нож и приставил его к моей груди. Я храню этот нож.
— Пользуйся им себе на здоровье! Той ночью… Ох, лучше б ты не вспоминала о ней… Мы тогда такое говорили… клялись! После я думал: слова, сказанные нами тогда, — грех более тяжкий, чем убийство Эйнара. Но я никогда не думал, что это ты…
— Улав, — снова сказала она, — этому не бывать. Не буду я тебе в радость, коли приеду в Хествикен. Я поняла это сразу, как увидела тебя. Когда ты сказал, что приедешь за мною летом, я поняла, что успею скрыть это от тебя.
— Вот как! Ты думала об этом? — Его слова хлестнули ее так больно, что она упала ничком на постель, прижала лоб и руки к дощечке с лошадиной головой, прибитой к изголовью, громко всхлипывая и словно падая в пропасть позора и унижения.
— Уходи, оставь меня! — стонала она. Она вспомнила, что вот-вот в комнату должна войти Далла со свечой. При мысли о том, что Улав увидит ее, она обезумела от отчаяния и стыда. — Уходи! — молила она его. — Сжалься надо мной, уходи!
— Да, я сейчас уйду. Только ты должна понять: будет как я сказал. Не надо так убиваться, Ингунн, — попросил он. — Я не желаю тебе зла… Большой радости мы, может, не дадим друг другу, — с горечью сорвалось у него. — Видит бог, все эти годы я часто думал о том, что буду тебе добрым мужем, сделаю для тебя все, что могу. Сейчас не берусь такое обещать, может, и трудно нам придется, может, я буду строг с тобою. Но с божьей помощью, надеюсь я, нам будет, поди, не хуже вместе, чем сейчас.
— Ах, кабы ты убил меня в тот день! — плакалась она, будто не слышала его слов.
— Замолчи, — прошептал он вне себя. — Убить, говоришь ты, твоего же собственного младенца? Мне убить тебя? Да ты, видно, зверь, а не человек, теряешь разум, когда тебе некуда деваться. Люди должны вынести то, что сами навлекли на себя.
— Уходи! — просила она все настойчивее. — Уходи, уходи…
— Я ухожу сейчас… Но я приду опять, приду, когда ты родишь. Тогда, Ингунн, разум вернется к тебе, и с тобою можно будет потолковать.
Она заметила, что он подошел к ней ближе на несколько шагов, и съежилась, будто ожидая побоев. Рука Улава нашарила ее плечо в темноте; он наклонился над ней и поцеловал ее в затылок так крепко, что она почувствовала его зубы.
— Полно куражиться, — шепнул он ей. — Я не желаю тебе худа… Должна же ты понять: я выход ищу.
Он отдернул руку и вышел прочь.
На другое утро к ней пришла фру Магнхильд. Ингунн лежала на постели, уставясь прямо перед собой. Увидев, что племянница не перестает горевать и отчаиваться, фру Магнхильд рассердилась.
— Ты сама навлекла на себя беду и теперь отделаешься много легче, чем того заслуживаешь. Нам надобно на коленях благодарить господа и деву Марию за то, что они нам послали Улава. Я говорю: накажи господь Колбейна за то, что он не дал Улаву взять тебя в тот раз, да еще и Ивара настропалил, этого глупого быка. Ах, кабы они позволили Улаву взять тебя еще десять лет назад!
Ингунн лежала молча, не шевелясь. Фру Магнхильд продолжала:
— Тогда я не стану посылать сразу нарочного в Халвейг. Ты до того захирела, что, может, он и не родится живой, — сказала она с надеждой в голосе. — А коли останется жить, так мы после порешим, что с ним делать.
На четвертый день пасхи приехала Тура, дочь Стейнфинна. Ингунн поднялась, чтобы пойти сестре навстречу, но ей пришлось уцепиться за край постели чтобы не упасть, — так она боялась: что-то ей скажет сестра.
Но Тура обняла ее и похлопала по плечу: «Бедная моя Ингунн!»
Она тут же начала говорить о великодушии Улава, о том, как худо было бы все, кабы он поступил как большинство мужчин в таком положении — постарался бы избавиться от женщины, с которой никогда не был связан по закону.
— Я, по правде говоря, никогда не думала, что Улав такой праведник! Ясное дело, он часто ходил в церковь да водился с попами, но я думала, это он из-за корысти делает. Я и знать не знала, что он столь благочестив и крепок в вере… И он не требует, чтобы ты разлучилась с младенцем! — сказала она, сияя. — Для тебя это, должно быть, большое утешение. Ты, верно, сама не своя от радости, что тебе не надо отсылать прочь младенца?
— Да. Только не говори больше про это, — взмолилась Ингунн под конец, когда сестра принялась расписывать, что, дескать, нет худа без добра.
Тура не сказала ни слова о тем, что она, мол, поняла или догадывалась о чем-либо тогда, зимою; она не говорила жестоких слов сестре, не судила ее, напротив, даже старалась подбодрить: теперь, мол, ей скоро станет легче, и все предстанет перед ней не в таком уж мрачном свете, и для нее настанут светлые дни. Не годится предаваться отчаянию; для чего это она сидит в углу весь божий день, мрачнее тучи, не шевельнется, ни словечка не промолвит, а знай себе сидит, уставясь перед собой!
Далла намотала себе на ус приказание фру Магнхильд и с тех пор не сказала Ингунн ни слова. Старуха нашла, однако, и другие пути мучить больную. Вечером та не смела ложиться в постель, не поглядев наперед, не положено ли под меховые одеяла что-нибудь острое либо твердое. У нее в постели и в одежде вдруг разом завелась уйма всяких насекомых, хотя прежде не было ни одного. В еде и питье, которые Далла приносила ей, вечно попадались зола, щепки да крысиное дерьмо. Каждое утро Далла шнуровала ей башмаки, да так, что ей было больно. Когда же бедняжка неуклюже старалась поправить их, старуха злорадно скалила зубы. Ингунн об этом не говорила никому ни слова.
Но Тура сразу догадалась, в чем тут дело, нахлестала Даллу по щекам, и старая служанка стала лебезить перед своей молодой госпожой, как побитая собака. Когда же Тура поняла, что Ингунн дрожит от страха, стоит только Далле подойти к ней, то и вовсе выгнала старуху из домика Осы. Она помогла сестре вывести насекомых, принесла ей чистую одежду, вкусно накормила и успокоила фру Магнхильд, когда тетка принялась ворчать и жаловаться на неблагодарность Ингунн. Мол, она сама навлекла на себя все беды, а с нею обошлись куда мягче, чем можно было ожидать; она долее не желала терпеть ее упрямство и строптивость. Тура стала ласкаться к тетке и уговаривать ее: «Давай уж побережем Ингунн последнее-то время!» Вот когда она встанет на ноги после родов, тогда уж придется ей потерпеть — они вдвоем всерьез за нее возьмутся!
7
После того как Улав, сын Аудуна, замолил грех за убийство на монастырском постоялом дворе, он довольно близко сошелся с братией этого монастыря; брат Вегард был его духовником с самого детства, к тому же Улав был близким другом Арнвиду, сыну Финна, — одному из благодетелей этого монастыря. И до того, как случилась беда с Ингунн, он думал пожить в гостях у доминиканцев. Теперь, когда монахи поняли, что душу его что-то тяготит, они оставили его в покое и старались не селить других гостей в домике вместе с ним. В это время сюда приезжало много народу из окрестных мест — исповедаться в пост да встретить пасху в монастырской церкви.
Улав все оттягивал и оттягивал исповедь. Он не знал, что ему говорить исповеднику. Ведь Ингунн-то еще не была на исповеди: брат Вегард был и ее духовным отцом, а он не покидал монастыря уже шесть недель. Так Улав и сидел в домике для женщин и никуда не ходил, кроме церкви.
В среду же на страстной неделе он решил, что долее тянуть нельзя, и брат Вегард обещал ему прийти в церковь в назначенный час. На дворе стояла весна, когда же он из бокового двора вошел в монастырскую церковь, ему показалось, что там холодно и темно. Брат Вегард уже сидел на своем месте на хорах и читал книгу, которую держал на коленях; поверх белой рясы на нем была пурпурно-синяя епитрахиль. Через высокое окошечко луч света падал на картины, намалеванные над скамьями монахов на хорах, освещал образ Спасителя, изображенного двенадцатилетним отроком среди фарисеев. «Господи боже мой, — молился про себя Улав, — пошли мне мудрости сказать то, что мне должно сказать, не более и не менее!» Потом он опустился на колени перед священником и начал исповедь. Отчетливо и подробно перечислял он свои грехи против десяти заповедей божьих, сказал, кои он нарушил, а кои, по его разумению, соблюл — у него было много времени обдумать свою исповедь. Под конец приступил он к самому тяжкому:
— А еще каюсь я, что есть человек, к коему питаю столь сильную злобу, что простить его мне безмерно трудно. Этот человек был мною горячо любим; когда же я узнал, что он жестоко обманул меня, почувствовал я в тот же миг такую горечь, что одолела меня жажда убить его и прочие нечистые, жестокие желания и злые мысли. Господь вразумил меня в тот раз, и я обуздал себя. И все же столь тяжко мне питать сострадание к этому человеку, что, боюсь, никогда не смогу я простить его ото всей души, коли господь не дарует мне свою щедрую милость. Однако боюсь, святой отец, что не могу более ничего сказать об этом.
— Уж не оттого ли, что боишься выдать грех другого человека? — спросил брат Вегард.
— Да, отче. — Улав тяжело перевел дух. — Оттого-то мне столь тяжко простить его. Кабы я мог все сказать здесь, мне, верно бы, полегчало.
— Подумай хорошенько, Улав, не мнится ли тебе, что буде бы ты мог свободно говорить о том, как твой ближний погрешил перед тобою, твои собственные мысли, жажда убийства и ненависть оправдались бы по праву того, что мы, грешные люди, называем справедливостью?
— Да, отче.
Монах продолжал:
— Ненавидишь ли ты своего врага столь сильно, что мог бы пожелать ему несчастья в земной жизни и вечную погибель в мире ином?
— Нет.
— А желаешь ли ты ему, чтоб и он мучился иной раз и горько каялся?
— Да. Ибо я сам буду скорбеть оттого до конца дней своих. И боюсь, что коли бог не явит мне свое знамение, не будет никогда в душе моей покоя, гнев и злая воля станут то и дело закипать во мне, ибо сие повредило всей моей жизни — благополучию моему и уважению людей, доколе живу на земле.
— Сын мой, если ты станешь ото всего сердца просить господа даровать тебе силы простить виноватого, то знай, что он услышит твою молитву — так было всегда. Но ты должен молиться чистосердечно, не так, как тот человек, о котором рассказывает святой Августин: он просил, чтобы бог смилостивился и послал ему жизнь непорочную, только не сразу же; люди часто просят научить их прощать своих недругов. Не падай же духом, коли бог заставит тебя молиться долго и истово, доколе ниспошлет тебе свою милость.
— Да, святой отец. Но боюсь, что не смогу всякий раз обуздать себя, покуда ожидаю, что он услышит мои молитвы.
Монах помедлил с ответом, и Улав сказал горячо:
— Ибо то, святой отец, что мой друг причинил мне, повернуло всю мою судьбу вспять. Не смею о том поведать, однако мне тяжко и горестно. Кабы я мог сказать более, ты бы понял, что человек этот взвалил мне на плечи тяжкую ношу.
— Вижу, что тяжко тебе, сын мой. Молитва укрепит тебя. Ты нынче в страстную пятницу подойдешь целовать крест; гляди на него пристально и думай про себя о том, что и твои грехи отягощали ношу Христа, когда он взвалил себе на плечи все грехи наши. Станешь ли ты, крещеный человек, раб божий, тогда думать, что тебе не снести ту ношу, которую твой друг взвалил на тебя?
Улав склонился так низко, что коснулся лбом колена монаха.
— Нет, нет, не думаю, — прошептал он неуверенно.
В ночь со страстной пятницы на пасхальную субботу он проснулся мокрый от пота — ему приснился страшный сон. Он лежал в кромешном мраке, стараясь отделаться от ужаса, который сон вызвал в его душе, и перед его глазами, словно наяву, предстало их детство: во сне они были маленькие — мальчик и девочка. Но когда он подумал о том, как все было раньше и что им суждено теперь, он понял: все, чего он, как казалось ему, достиг за последние Дни истовой молитвой, ускользнуло от него, как вода ускользает меж пальцами. Он натянул меховое одеяло на голову и старался удержать рыдания — так человек на дыбе напрягает всю свою волю ради одного: палачи не должны услышать от него ни звука.
То лето, лето и осень, когда она ждала его каждую ночь в своем стабуре! Какое волнение испытывал он тогда! Его молодое сердце дрожало от напряженного ожидания с того самого мига, как он проснулся и увидел себя обнаженным. Он тогда верил ей беззаветно. Что она, забыв его объятия, отдастся другому… нет, такого он и помыслить не мог. В последнюю ночь, когда он пришел к ней убийцей, человеком вне закона, приставил холодное лезвие ножа к ее жаркой груди, а потом попросил ее спрятать этот нож как заветный знак, то сделал это не потому, что считал, будто она может быть неверна ему. Он думал о самом себе: ведь его, неопытного и робкого, ждала новая, неведомая жизнь.
Он ложился рядом с нею и прятал лицо в ее волосах цвета спелой пшеницы, пахнувших свежескошенным сеном. Тело ее было всегда такое слабенькое и мягкое, что он сравнивал его с еще не налившимся, неспелым и жидким колоском. Обнимая ее, он всегда думал: никогда не буду жесток к ней, ведь она такая худенькая и слабая; ее надо оборонять, защищать от толчков на ухабах, ибо крепкой сердцевины в ней никогда не будет. Он старался не говорить с нею о том, что его тяготило, не хотел перекладывать часть своей ноши на ее слабые плечи. Муки совести и страх за будущее — может ли такое дитя, как она, понять это. То, что она требовала ненасытно его ласк и объятий, все время теребила его и подстрекала к этому, стоило ему только призадуматься о чем-нибудь помимо их любви, — это он тоже считал ребячеством. Разума у нее, бедняжки, было немногим больше, чем у ребенка или зверька, и ему часто казалось, что она похожа на добродушного робкого зверька — ручную лань или маленькую смирную телочку, ласковую и пугливую.
Теперь он вспоминал, что понял сразу же, что значит «владеть женщиной и наслаждаться ею», он понял ясно, что она слабое и нежное существо и он должен оберегать и защищать ее.
Ему представилось, будто его сон был дарован ему как знамение, хотя он вначале пробудил ужас и мучение в душе его. Ранее он думал, что должен заставить ее хорошенько пострадать за свою слабость. Так нет же… Ему надобно сделать все, что в его силах, дабы помочь ей как можно.
«Нежный мой олененочек, ты позволила загнать себя в яму и теперь лежишь на дне ее, изувеченная, изголодавшаяся, бедная ты моя зверюшка. Я приду и заберу тебя с собою, увезу туда, где тебя не будут топтать и увечить». Теперь он начал понимать: то, что было с ним, когда он брал ее в свои объятия, сорвал этот цветок и наслаждался его ароматом и сладостью, было лишь нечто преходящее, что сопутствует главному. Когда же наступило испытание, главным оказалось: она была заключена в его объятия для того, чтобы он отгонял от нее все невзгоды, снимал с нее тяготы, защищал ее. В этом и было счастье, а то, другое, — лишь сладкие мгновения.
Всю пасху ему казалось, будто он только что встал после тяжелой болезни, — правда, за всю свою жизнь он ни разу не болел, но ему думалось, что так должен чувствовать себя выздоравливающий. «Душа моя невредима, Ингунн, знай, что я желаю тебе лишь добра!»
Он призадумался, не рассказать ли брату Вегарду про свой сон. Однако за все двадцать лет, что монах был его духовным отцом, Улав ни разу не говорил с ним откровенно, кроме как на исповеди. Брат Вегард, сын Рагнвалда, был человек добрый и рассудительный, но сухой и холодный, к тому же он мог говорить о людях спокойно и шутливо, что Улаву казалось забавным, когда это не касалось его самого. Прежде он никогда не стремился преодолеть стену, отгораживавшую его от духовного отца; скорее ему нравилось, что брат Вегард за пределами церкви был, как и все люди, непохожий на священника, который выслушивал его самобичевания и наставлял в делах духовных.
Он и ранее думал рассказать монаху без утайки про Ингунн не во время исповеди. Но это вроде бы значило обелить себя и обвинить ее. И он решил этого не делать. Вскоре за братом Вегардом послали из Берга: стало быть, бедной овечке предстояло готовиться встретить это тяжкое испытание.
Наступило первое воскресенье после пасхи. Когда Улав после воскресной обедни выходил из дверей церкви, кто-то взял его сзади за рукав.
— Привет тебе, бонд! Не тебя ли звать Улавом, сыном Аудуна?
Улав обернулся и увидел позади себя высокого, стройного смуглого парня.
— Да, так меня зовут. А что тебе от меня надобно?
— Хотел потолковать с тобою. — По его выговору Улав сразу догадался, что он нездешний.
Улав сошел с дороги — люди валом валили из церкви — и вошел в галерею. Через коричневый портик он увидел, как утреннее солнце выкатилось из-за сине-черной гряды на юго-западе, скользнуло золотым светом по открытой темной водной глади меж островом и побережьем Станге, заиграло на свободных от снега коричневых равнинах.
— Так чего же ты хочешь? Я вроде бы тебя прежде никогда не видал.
— Да, мы прежде не встречались. Но имя мое тебе, верно, ведомо — меня звать Тейтом, сыном Халла; я из Вармсдала, что в Сиде, в Исландии.
Улав ахнул про себя и ничего не сказал. Тейт! Парень был бедно одет, но у него было красивое, овальное смуглое лицо, из-под вытертой меховой шапки сверкали ясные карие глаза, во рту ослепительно белели слегка выдающиеся вперед зубы.
— Теперь тебе ясно, для чего я отыскал тебя?
— Да нет, вроде не ясно.
— Может, есть такое местечко, где мы могли бы потолковать вдвоем? Так будет, пожалуй, лучше.
Улав не ответил, он повернулся и пошел через колоннаду, идущую вдоль северной стороны церкви. Тейт последовал за ним. Улав следил за тем, чтобы их никто не видел. Крыша галереи спускалась низко и затеняла ее, так что людям со двора трудно было различить, кто это идет под сводами.
Там, где колоннада заканчивалась, у круглого выступа хоров, можно было спуститься и пройти в угол кладбища. Улав пересек его, идя впереди, и перемахнул через плетень в огород. Этим самым коротким путем он часто ходил в церковь и обратно.
Когда они вошли в домик, Улав закрыл дверь на засов. Тейт сел на лавку, не дожидаясь приглашения, а Улав стоял и ждал.
— Ты, верно, догадался — я хочу поговорить с тобой о ней, об Ингунн, дочери Стейнфинна, — сказал Тейт и улыбнулся слегка смущенно. — Мы с нею подружились прошлым летом, да только я ничего не слыхал о ней с самой ранней осени. Теперь же поговаривают, что она на сносях, так это, верно, мое дитя. Ведомо мне, что она была твоя до того, как стала моею, так вот я и надумал потолковать с тобою и решить, как нам быть.
— А ты, однако, не трус, — сказал Улав.
— Нет, нельзя же иметь все пороки разом, этим я не грешен, — он слегка улыбнулся.
Улав все молчал, выжидая. Невольно бросил он быстрый взгляд на свою постель: на ней лежало, а над нею на стене висело его оружие.
— Еще прошлой осенью, — снова начал Тейт, — я сказал ей, что коли возможно, я охотно женюсь на ней.
— Женишься? — коротко усмехнулся, будто хмыкнул носом, Улав; губы его были крепко сжаты.
— Да, да, — спокойно продолжал Тейт. — Не такой уж это неравный брак — Ингунн вовсе не невинная голубка, о ней и прежде-то судили да рядили. От тебя ничего не было слышно целых десять лет, никто уж и не думал, что ты воротишься. Она-то верила этому и потому гнала меня от себя, а я, разумеется, разозлился на нее за такие причуды и сказал, что уйду, коли она хочет, и чтоб не вздумала посылать за мною. Она так и не сказала ни словечка, что попала в беду. Да я и сам не знаю, поехал бы я к ней тогда или нет, ведь мы расстались с нею худо…
А после я узнал, что ты воротился и приезжал в Берг и, узнав про все дела, сказал ей спасибо за такой подарок и повернул назад. Тут стало мне жаль ее. Люди говорят, будто ее держат под замком в одной из пристроек и не дают ничего, кроме грязной воды да каши с золою, будто ее лупят и волтузят да таскают за волосы, и, мол, диво, что она еще жива.
Улав слушал его, нахмурив брови. Ему захотелось оборвать Тейта, сказать, что это вранье. Но он сдержался. Не хватало еще толковать об этом с ним. И тут он подумал, как скверно будет, если такая молва пойдет далее. Скольким людям этот горлопан уже, поди, хвалился своим отцовством.
Тейт спросил:
— Слыхал я, что богач Арнвид из Миклебе в Эльфардале, родич ее, — тебе закадычный друг.
— Ну и что? — отрезал Улав.
— Все говорят, будто он добр и услужлив, рад помочь каждому в беде. Вот я и надумал сперва пойти к нему, а не к сыновьям Стейнфинна или к старику из Галтестада. Что ты на это скажешь? Не мог бы ты замолвить за меня словечко своему другу или написать ему письмо и запечатать своею печатью?
Улав опустился на скамью.
— Да ты что ж это?.. Никак ты хочешь, чтоб я был у тебя в сватах?
— Да, — ответил Тейт невозмутимо. — А тебе это в диво?
— А неужто нет? — из горла Улава вырвался короткий сухой смех. — Такого я еще отродясь не слыхивал.
— Такое случается каждый день, — возразил Тейт. — Опостылела богатому человеку полюбовница, вот он и выдает ее замуж.
— Придержи язык, Тейт! — пригрозил Улав. — Выбирай слова, когда говоришь о ней.
Тейт, словно в раздумье, снял с пояса короткий меч и положил его себе на колено, придерживая одной рукой ножны, другой — рукоять. Он взглянул на Улава с усмешкой:
— Правду ли говорят, будто ты рубился в этой избе со своими недругами?
— Вовсе нет, это было на постоялом дворе, и я не нападал, а мы повздорили… — Он умолк на полуслове, досадуя, что позволил этому человеку втянуть себя в откровенный разговор.
— А то ведь дело такое… — сказал Тейт с такою же усмешкой. — Раз у меня больше прав на нее, чем у тебя…
— Тут ты ошибаешься, Тейт! На нее у тебя прав быть не может: Ингунн тебе не ровня; что бы она ни натворила, чужому мы ее не отдадим.
— Он-то уж всяко мой, младенец, которого она носит.
— Послушай-ка, исландец, ты человек ученый, неужто ты не знаешь, что ребенок незамужней женщины остается с матерью и наследует ее права, коли она свободная женщина и ее соблазнил раб?
— Вовсе я не раб, — рассердился исландец. — И отец мой, и мать из доброго исландского рода, хоть мы и бедняки. Нечего бояться, что я сам не сумею прокормить ее, однако не худо бы ей получить достойное приданое.
Он начал расписывать свое будущее: он будет жить в достатке, только бы ему найти такое место, где он сможет применить свое знание и умение. Он может обучить Ингунн, и она станет ему помощницей.
Улаву вдруг представился переплетчик, что жил здесь в дни его молодости, — мастер, которого епископ из Осло прислал владыке Турфинну привести в порядок книги, написанные за год. Улав заходил с Асбьерном Толстомясым в комнату, где переплетчик работал вместе с женою; она буравила дырки в пергаменте, сразу в большой пачке, и то и дело ударялась локтем о большое деревянное корыто, подвешенное на веревке рядом с нею; ребенок, лежавший в нем, все время орал, хныкал и ронял изо рта тряпицу с хлебом, которую ему давали пососать. Под конец Асбьерн попросил ее передохнуть маленько и утихомирить младенца. После Асбьерн сказал, что ему очень жаль их. Когда они закончили работу, епископ, помимо платы, прислал ей теплое платье на зиму и назвал ее толковой и работящей. Улав видел их в тот день, как они уезжали, сам мастер ехал на добром коне, а жена с детишками на коленях и всем их скарбом, притороченным к седлу, сидела на коротконогой брюхатой кобыле.
Чтобы Ингунн обречь на такую жизнь — сохрани нас святая божья матерь! — о таком он и подумать не мог. Ингунн вне той жизни, для которой она рождена и воспитана! Мысль эта была столь нелепа и дика — он не мог лишь понять, как этот человек из совсем другого мира мог приблизиться к ней.
Он сидел, холодно и испытующе разглядывая Тейта, покуда тот говорил. Несмотря на все, он видел, что парень по-своему красив. Он не боялся бродить по свету, и Улав понял, что нелегко будет убрать его с дороги, сломить его веселый нрав — он привык улыбаться, и это шло ему. Ясное дело, он огрубел, слоняясь из края в край среди чужих людей, бродяг и непотребных женщин. Однако он и сам слонялся по белу свету целых десять лет; ему самому довелось пережить всякое, о чем и вспоминать не хотелось теперь, когда он воротился домой и свил гнездо. Но чтобы кто-то из чужого мира встал меж ним и Ингунн, коснулся ее…
И вот теперь она должна сидеть в Берге и ждать, когда ей придет время пасть на колени и на полу в унижении и муках рожать дитя без роду, без племени. «Никто», — сказала она, когда он спросил ее, кто отец младенца. Он вспомнил при этом, что сам сказал «никто», когда она спросила, кто помогал ему добраться до ярла после побега из Хевдинггорда. И за те годы, что он следовал за ярлом, он встретил много мужчин и женщин, о которых знал — они станут никем для него, когда он будет жить дома, в Хествикене; он знавал многих парней вроде Тейта, воевал вместе с ними, и они нравились ему. Но он был мужчина, прежде всего мужчина. Ведь если кто-то чужой встанет на его пути, коснется его жены, честь их обоих будет навсегда замарана. Честь женщины — это честь мужчины, долг и право которого оберегать ее.
— Так что ж ты на это скажешь? — нетерпеливо спросил Тейт.
Улав очнулся — он не слышал ни слова из того, что Тейт только что говорил.
— Скажу, что тебе надо выкинуть этот вздор из головы. И убраться ты отсюда, из Опланна, уберешься. Да поторапливайся — отправляйся лучше всего нынче же в Нидарос, а не завтра. Разве тебе не ведомо, что у нее есть взрослые братья; как узнают, что сестра их обесчещена, тебе крышка.
— Как бы не так! Если хочешь знать, я и сам в ратном деле не промах. Вот что я тебе скажу, Улав: она ведь когда-то была твоею, так кому же, как не тебе, пособить ей вернуть честь и выйти замуж?
— Неужто ты думаешь, что ей выйти за тебя — значит вернуть честь? — возмутился Улав. — Заткни глотку, говорю тебе, и слушать больше не желаю, как ты мелешь вздор.
Тейт сказал:
— Тогда я один поеду в Миклебе. Попытаю счастья — потолкую с Арнвидом. Уж верно, она скорее захочет стать моей женою, чем жить у своих богатых родичей, покуда они не замучают и ее, и нашего младенца.
«Это я и сам говорил однажды, — устало подумал Улав, — замучить до смерти и ее, и младенца… Тогда не было бы никакого младенца».
— Я сам видел, каково ей у них в Берге, еще до того, как это все приключилось. Сдается мне, она, может, и сочтет выгодой получить в мужья человека, который увезет ее прочь из этих краев, подальше ото всех вас. Правду сказать, после того, как я получил от нее то, что хотел, она сразу переменилась ко мне: ведьмой стала, да и только. Она, поди, испугалась, и не зря, поначалу я этого не понимал. А прежде, до того, как это случилось, мы славно ладили и любились с ней; она вовсе не скрывала, что я ей так же мил, как она мне.