Августу Дерлету, подсказавшему идею этой книги
«Я должен, прежде чем умру, отыскать какой-нибудь способ высказать то наисущественное, что кроется во мне, — то, о чем прежде я никогда не упоминал; нечто такое, что нельзя назвать ни любовью, ни ненавистью, ни жалостью, ни презрением, но самим дыханьем жизни, неистовым и исходящим из невесть какой дали, привносящим в человеческую жизнь безбрежность и пугающую своим беспристрастием силу, не свойственную людям...»
Бертран Рассел. Письмо Костанции Маллесон, 1918 г. (цитируется по кн. «Мое философское развитие», стр. 261.).Мы не считаем предосудительным посвятить третий том «Кембриджской истории ядерного века» новому изданию этого важного документа, автором которого является профессор Гилберт Остин, — произведения, известного под названием «Паразиты мозга».
Эта книга, совершенно определенно, представляет собой разноплановый документ, составленный из различных работ, магнитофонных записей и стенограмм бесед с профессором Остином. Первое издание, в сравнении с настоящим составляющее по объему лишь половину, вышло в свет вскоре после исчезновения профессора Остина в 2007 году, — до того, как корабль «Паллада» был обнаружен космической экспедицией капитана Рамзея. В основу того издания легли заметки, составленные по просьбе полковника Спенсера, и магнитофонная запись, значащаяся в библиотеке Лондонского университета под индексом «12хм». Повторное издание, вышедшее в 2012 году, включало в себя запись интервью, застенографированного 12 января 2004 года Лесли Первисоном. Наряду с этим туда входил материал из двух статей, написанных Остином для журнала «Хисторикл ревью», и частично его предисловие к книге Карела Вайсмана «Размышление об истории».
Нынешнее издание, сохраняя прежний текст in toto «в полном объеме (лат.)·, включает и совершенно новый материал из так называемого „Каталога Мартинуса“, много лет входившего в собственность г-жи Сильвии Остин и хранящегося теперь в Архиве Всемирной Истории. В сносках (в настоящем популярном издании в большинстве опущены) редакцией указаны источники, откуда заимствован тот или иной материал разделов. Помимо этого, здесь приводятся материалы из пока еще неопубликованных „Автобиографических заметок“, написанных Остином в 2001 году.
Ни одно из изданий «Паразитов мозга» не может претендовать на звание исчерпывающе полного. В нашу цель входило скомпоновать материал таким образом, чтобы он представлял из себя логически связное повествование. В тех местах, где это было уместно, мы использовали дополнительно фрагменты из философских работ Остина; был привлечен также небольшой отрывок из предисловия к книге «Дань уважения Эдмунду Гуссерлю», изданной Остином и Райхом. Получившееся в результате повествование, по мнению редакции, является как бы подтверждением взглядов, изложенных в книге "Новый свет на загадку «Паллады». Однако считаем нужным оговориться: цель редакции была иной. Мы сделали попытку обобщить весь относящийся к делу материал и полагаем, что справедливость этого дерзкого решения проявит себя, когда Северо-Западный университет завершит подготовку к изданию «Полного собрания сочинений Гилберта Остина».
Г.С.,У.П., Колледж Сент-Генри,
Г. Кембридж, 2014 г.
(Нижеследующая часть приводится дословно с магнитофонной записи, сделанной доктором Остином за несколько месяцев до исчезновения. Подготовлено к печати Х.Ф.Спенсером) «Полковник Спенсер возглавляет Архив Всемирной Истории, где хранятся все работы доктора Остина.·.
У такой замысловатой истории, каковой является эта, нет строгого начала. В равной степени не могу я последовать совету полковника Спенсера «начать сначала и так идти до конца»: история имеет привычку петлять. Самым разумным, пожалуй, будет своими словами рассказать о борьбе с паразитами мозга, а остальное оставить домысливать историкам. Если так, то для меня самого история начинается с 20 декабря 1994 года, в тот день, когда я возвратился домой с собрания Миддлсекского общества археологов, где выступал с лекцией о древних цивилизациях Малой Азии. Это был во всех отношениях живой и запоминающийся вечер. Ничто не доставляет такого удовольствия, как рассуждать на близкую твоему сердцу тему перед неподдельно внимательной аудиторией. А добавить к этому еще и обед, после которого нам подали отменный кларет восьмидесятых годов, то тогда сразу станет ясно, что, вставляя ключ в двери своей квартиры на Ковент Гарден, я находился в самом веселом и благостном расположении духа.
С порога я заслышал звонок телекрана, но, пока подошел, звонки уже прекратились. Я посмотрел на запоминающее устройство — там значился хамистедский номер; я сразу понял, что это — от Карела Вайсмана. Времени было четверть двенадцатого, хотелось спать — я решил, что перезвоню ему утром; но, уже раздеваясь, с тем чтобы лечь в постель, как-то усовестился. Мы с Вайсманом были друзьями с самых давних пор, и он нередко будил меня среди ночи звонками с просьбой навести те или иные справки в Британском музее (я там бывал едва не каждое утро). И вот тут словно какой-то отдаленный сигнал тревоги вселил в меня беспокойство. Я, как был в домашнем халате, подошел к телекрану и набрал номер моего друга. На звонок долгое время никто не отвечал. Я уже собрался было вешать трубку, как тут на экране возникло лицо секретаря Вайсмана. Он спросил:
— Вы уже знаете новость?
— Какую новость? — не понял я.
— Доктор Вайсман умер.
Я был настолько ошарашен, что невольно сел. В конце концов мне удалось кое-как совладать с мыслями, и я выдавил:
— Откуда мне было об этом знать?
— Об этом написано в вечерних газетах.
Я объяснил ему, что только что вошел в дом.
— А-а, тогда ясно, — сказал секретарь. — Я весь вечер пытаюсь до вас дозвониться. Вы не можете подъехать, прямо сейчас?
— Но зачем? Я что, могу быть чем-то полезен? Что с миссис Вайсман, как она себя чувствует?
— У нее шок.
— Но отчего он умер?
— Он покончил с собой, — ответил Баумгарт. Выражение лица у него при этом не изменилось.
Помню, в течение нескольких секунд я молча смотрел на него, вытаращив глаза, после чего выкрикнул:
— Что за ахинею вы несете?! Такого быть не может!
— В этом нет ни малейшего сомнения. Прошу вас, приезжайте как можно скорее.
Он потянулся к рычажку, собираясь отключить аппарат. Я завопил на него как в истерике:
— Вы что, с ума меня свести хотите?! Говорите, что с ним произошло!
— Он принял яд. Больше я вам, в сущности, ничего сообщить не могу. Но в письме у него сказано, чтобы мы немедленно вышли на вас. Так что приезжайте, очень вас прошу. Мы все здесь крайне измотаны.
Я вызвал аэротакси и погрузился в какое-то дремотное оцепенение, тупо твердя про себя, что этого не может быть. Карела Вайсмана я знал тридцать лет, с тех еще пор, когда мы с ним были студентами Уппсалы. То был человек во всех отношениях замечательный: умнейший, чуткий, уживчивый, в высшей степени собранный и энергичный. Этого я не мог себе представить. Такой человек на самоубийство не пошел бы никогда. Да нет же, я великолепно сознавал, что с середины столетия число самоубийств в мире подскочило процентов на пятьдесят и что счеты с жизнью порой сводят люди, от которых подобного шага ожидаешь менее всего. Но услышать, что самоубийство совершил Карел Вайсман, для меня было все равно что услышать, что дважды два — пять. В характере у Карела не было ни атома самоуничтожения. С какой стороны ни возьми, это был, пожалуй, самый собранный, наименее подверженный хандре человек из всех, кого я знал.
«А не убийство ли это?» — пришла в голову внезапная мысль. Не могло ли статься, что он погиб от руки какого-нибудь агента из Центрально-азиатских Держав?
Мне доводилось слышать и не такие вещи; политическое убийство во второй половине восьмидесятых обрело вид точной науки, а насильственная смерть Гаммельмана и Фуллера наглядно доказывала, что и такие донельзя засекреченные ученые не гарантированы в конечном итоге от расправы. Но Карел был психологом и, насколько мне известно, не был чем-либо связан с правительством. Основной доход ему составляла работа при одной из крупных промышленных корпораций, где он занимался разработкой антистрессовых методик для рабочих поточного производства, а также вопросами, связанными с общей производительностью.
Когда аэротакси опустилось на крышу дома, Баумгарт уже ждал меня. Едва мы остались наедине, как я сразу же у него спросил:
— Это не могло быть убийство?
— Конечно, — ответил он, — и такую возможность нельзя сбрасывать со счетов, но я думаю, оснований думать об убийстве здесь нет. Сегодня в три часа дня он удалился к себе в кабинет, собираясь работать над рукописью; мне наказал никого не впускать. Окно у него было закрыто. Я следующие два часа провел за столом в приемной. В пять часов супруга понесла в кабинет чай и там наткнулась на мертвое тело. Он оставил письмо, написанное от руки. Яд размешал в стакане воды, воду набрал в туалете из-под крана.
Через полчаса я уже лично убедился, что мой друг действительно наложил на себя руки. Единственно, что еще можно было предположить, это что его убил Баумгарт. Но уж в это-то поверить было никак нельзя. Баумгарт обладал сдержанностью и хладнокровием швейцарца, но все равно по нему было видно, что случившееся глубоко его потрясло и он находится на грани нервного срыва. Нет человека, который, содеяв подобное, мог бы при этом достаточно удачно разыграть непричастность. Кроме того, письмо было написано почерком Карела. С той поры как Помрой изобрел аппарат электронного сличения, подделка стала редчайшим из преступлений.
Ту юдоль скорби я покинул в два часа ночи, ни с кем, кроме Баумгарта, не переговорив. От людей мне доводилось слышать, что лицо умершего от цианида ужасно. Таблетки, которые принял Вайсман, лишь сегодня утром были изъяты у какого-то больного-невротика.
Письмо само по себе было странным. В нем не было ни одного горького слова о предстоящем самоуничтожении.
Почерк был зыбким, но слова прописаны разборчиво. В письме оговаривалось, что из имущества должно отойти сыну, что — жене. Указывалось, что надлежит как можно скорее вызвать меня с тем, чтобы я распорядился рукописями его научных работ. Упоминалась причитающаяся мне за это денежная сумма, а также сумма, которая при необходимости должна была пойти на их публикацию. Мне была предоставлена ксерокопия письма (оригинал забрала полиция). В том, что это не подделка, я убедился почти сразу. На следующее утро электронный анализ подтвердил это окончательно.
Да, письмо необычайно странное. Объемом в три страницы, и написано явно в спокойном состоянии. Но зачем он требовал, чтобы со мной связались немедленно? Может, ответ на это содержался в его рукописях? Баумгарт такой вариант уже предусмотрел и провел за изучением бумаг Вайсмана целый вечер. Он не нашел в них ничего, что могло бы как-то объяснить призыв Карела к спешке. Изрядная часть рукописей имела отношение к работе Вайсмана в «Англо-индийской компьютерной корпорации». Доступ к этим бумагам имели, естественно, и другие сотрудники исследовательского отдела этой фирмы. Остальные составляли различные работы по психологии экзистенциализма, психоаналитическому методу Маслоу и так далее. Был еще почти законченный труд по применению галлюциногенных наркотиков.
И вот в последней упомянутой работе я, похоже, и узрел намек на разгадку. Мы с Карелом, будучи студентами Уппсалы, часто и подолгу обсуждали между собой такие темы, как подоплека смерти, границы человеческого сознания и иже с ними. Я писал дипломную работу по древнеегипетской «Книге мертвых», название которой — Ру ну перт эм хру — в дословном переводе означает «Книга исхода ко дню». Меня интересовал сугубо символический образ пресловутой «темной ночи души»; опасностей, что подстерегают отрешенную от тела душу на ее долгом, длинною в ночь пути в Аментет, Царство мертвых. Но Карел настоял, чтобы я взялся еще изучать и тибетскую «Книгу мертвых», похожую на египетскую как вилка на бутылку, и сравнил бы оба эти текста. Любому, кто знаком с этими произведениями, разумеется, ясно, что тибетская книга не имеет ничего общего с манускриптом древних египтян. Я понимал, что сравнивать их — ненужная трата времени, изощрение в буквоедстве, и только. Но Карел, тем не менее, каким-то образом умудрился вызвать во мне интерес к тибетской книге, и мы с ним потом не раз засиживались допоздна, обсуждая ее содержание.
Добыть в ту пору галлюциногенные наркотики было делом поистине немыслимым: после того как Олдос Хаксли написал книгу о том, как испытывал на себе мескалин, галлюциногены шли среди «кайфоманов» нарасхват. Но зато мы открыли для себя статью Рене Домаля, где тот описывал, как однажды провел подобные же опыты с эфиром. Домаль смачивал в эфире носовой платок, который подносил затем к носу. Когда сознание пропадало, рука у Домаля падала, и он быстро приходил в чувство. Домаль пытался живописать свои видения, навеянные эфирным наркозом, и его писания впечатляли нас и взбудораживали. В целом идеи Домаля совпадали с мыслями, которые вот уж столько раз декларировали мистики: хотя он, дескать, и находился «без сознания», будучи под эфирным наркозом, тем не менее у него возникало ощущение, что переживаемое им в минуты забвения было неизмеримо реальнее, чем то, что он испытывает, находясь в сознании. И вот мы с Карелом сошлись в мнении: как бы ни различались наши темпераменты во всем остальном — реальности нашей повседневной жизни присуща какая-то раздвоенность. Нам стал так понятен старик Чжуань-Цзы, изрекший когда-то, что ему приснилось, будто он бабочка, и чувствовал он это настолько явственно, что и не мог определить, то ли он Чжуань-Цзы, во сне мнящий себя бабочкой, то ли он бабочка, мнящая себя Чжуань-Цзы.
На протяжении примерно месяца мы с Карелом усиленно «ставили опыты над сознанием». После рождественских праздников мы решили провести эксперимент: не спать трое суток, держась за счет черного кофе и сигар. Как результат, мы определенно почувствовали у себя небывалую интенсивность интеллектуального восприятия. Помнится, я тогда сказал: «Если бы мне все время так себя ощущать, никакая поэзия была бы не нужна: у меня сейчас видение куда острее, чем у любого поэта». Мы провели также эксперименты с эфиром и четыреххлористым углеродом, но мне они в целом показались менее интересными. Я совершенно явственно испытал чувство какого-то необычайно глубокого, пронизывающего озарения — такое доводится иной раз ощущать перед тем, как обрываешься в сон. Но ощущение было очень кратким, и я впоследствии ничего из него толком не запомнил. После эфира у меня сутками болела голова, и я решил, что с экспериментами пора заканчивать. Карел утверждал, что ощущение у него было якобы таким же, что и у Домаля — с небольшими расхождениями. Помнится, огромное значение он придавал наличию черных точек, расположенных рядами. Однако и Карел переносил последствия таких экспериментов весьма болезненно и тоже от них отказался. Позднее, став уже психологом-экспериментатором и имея возможность получать по требованию мескалин и лизергиновую кислоту, он несколько раз предлагал мне опробовать их действие. Но у меня к тому времени были уже другие интересы, и я отказался. А теперь я расскажу, что это были за «интересы».
Эта длительная преамбула была мне необходима, чтобы объяснить, отчего, как мне кажется, я понял мотивы, побудившие Карела Вайсмана обратиться со своей последней просьбой ко мне: Я не психолог, я занимаюсь археологией, Но я был самым давним его другом; к тому же нас когда-то объединял общий интерес к проблемам внешних границ человеческого сознания. В последние минуты жизни Карел наверняка возвратился памятью к нашим долгим ночным беседам в Уппсале; к тому ресторанчику с видом на реку, где мы неспешно, вволю наливались светлым резким пивом; к посиделкам «под шнапс» у меня в комнате до двух ночи. Что-то при этом воспоминании настораживало меня, наполняя каким-то смутным, тревожным беспокойством сродни тому, что побудило меня позвонить в полночь домой Карелу в Хампстед. Но теперь сделать что-либо я был бессилен. Поэтому я предпочел все забыть. Во время похорон друга я находился на Гебридах — меня вызвали туда с просьбой осмотреть человеческие останки времен неолита, чудесным образом сохранившиеся на острове Гарриса. А по возвращении на площадке возле своей квартиры я обнаружил несколько картотечных ящиков с бумагами. Голова у меня была забита мыслями о человеке из неолита; я только сунулся в первый ящик и, едва заглянув там в папку-скоросшиватель с надписью «Цветовосприятие у эмоционально голодных животных», тотчас же его задвинул. Затем я вошел в квартиру и раскрыл «Археологический журнал», в котором набрел на статью Райха об электронной датировке возраста базальтовых фигурок в храме Богазкее. Волнение мое было неописуемым; я позвонил в Британский музей Спенсеру и, условившись с ним о встрече, помчался туда. Следующие двое суток я спал и ел с мыслями исключительно о богазкейских статуэтках и об отличительных чертах хеттской скульптуры. Это, разумеется, и спасло мне жизнь. Нет ни малейшего сомнения в том, что цхаттогуаны дожидались моего возвращения с целью выяснить, какие действия я предприму. Но голова у меня, к счастью, была забита археологией. Мой ум безмятежно покачивался в необозримых просторах морей Прошлого, убаюкиваемый течениями Истории. Интерес к психологии отошел у меня на задний план. Если бы я тогда с пылом взялся за дело и начал изучать рукописи Карела Вайсмана, пытаясь отыскать в них ответ на то, что именно толкнуло моего друга на самоубийство, мой ум был бы немедленно захвачен в плен и в течение нескольких часов уничтожен.
Сознавая это теперь, я невольно содрогаюсь. Я находился в ту минуту в окружении злобных, непередаваемо чуждых умов, напоминая собой какого-нибудь ныряльщика, который, находясь на дне моря, настолько увлечен созерцанием сокровищ затонувшего корабля, что совершенно не замечает холодных глаз спрута, пристально следящего за ним из засады. Будучи в каком-то ином состоянии, я бы, возможно, обнаружил их присутствие, как сделал это позднее, на холме Каратепе. Но мое внимание тогда всецело занимали мысли о находках Райха, напрочь вытеснив у меня из головы сознание долга перед памятью моего погибшего друга.
Судя по всему, те несколько недель я находился под самым пристальным наблюдением у цхаттогуан. Именно тогда я решил, что если я рассчитываю навести порядок в вопросах относительно моей собственной датировки, подвергнутой Райхом критике, то мне нужно снова возвратиться в Малую Азию. И опять-таки я делаю вывод, что это решение было провидческим. Вероятно, оно убедило цхаттогуан в том, что им совершенно нечего меня опасаться. Очевидно, Карел допустил ошибку: более негодного душеприказчика, чем я, и представить трудно. Правда, совесть меня нет-нет да и заедала, и в оставшиеся недели своего пребывания в Англии я раз-другой все же принудил себя заглянуть в присланные мне ящики. Но при этом я всякий раз ощущал такое нежелание браться за все эти психологические дела, что неизменно опять ящики закрывал. Причем, помнится, когда я проделывал это в последний раз, мне пришла в голову мысль: а не проще ли будет попросить уборщика спалить все это добро в кочегарке? Правда, едва успев об этом подумать, я уже осознал всю пакостность такой мысли и отверг ее — честно говоря, с некоторым удивлением, как такое вообще могло прийти мне в голову. Мне было невдомек, что эту мысль выдумал не Я.
***
С той поры я часто думаю, насколько решение моего друга назначить меня своим душеприказчиком было каким-то заранее продуманным шагом, а насколько просто было вызвано отчаяньем, охватившим его в последний момент. Очевидно, он не очень занимал себя мыслью об этом, иначе им было бы известно о том наперед. В таком случае, был ли его шаг внезапным вдохновенным решением, последней вспышкой, озарившей один из ярчайших умов двадцатого века? Или я был избран faute de mieux « за неимением лучшего (франц.)·? Возможно, когда-нибудь, если мы отыщем доступ к анналам цхаттогуан, ответ станет нам ясен. Я втайне льщу себе мыслью, что этот выбор был не случаен, что он был ловчайшим обходным маневром. Поэтому если силы провидения были на стороне Вайсмана, когда он делал свой выбор, то в течение следующих шести месяцев, когда мои мысли были обращены к чему угодно, только не к его работам, эти силы бесспорно сопутствовали мне.
***
Перед отъездом в Турцию я наказал хозяину дома, чтобы Баумгарта в мое отсутствие пускали ко мне в квартиру. Баумгарт дал согласие предварительно разобрать бумаги. Я завязал также переговоры с двумя американскими издательствами, выпускающими учебники по психологии — там к работам Карела Вайсмана выразили интерес. А потому на несколько месяцев я о психологии забыл вообще, поскольку теперь мое внимание было целиком и полностью поглощено вопросами датировки возраста базальтовых статуэток. Райх обосновался в Диярбакыре, в лабораториях «Турецкой Урановой Компании». До этого, само собой, он занимался преимущественно датировкой останков животных и человека аргонным методом, снискав себе этой своей методикой непререкаемый в научных кругах авторитет. Учитывая то, чем он занимался ранее, переход от сферы палеонтологии к периоду царствований древних хеттов был для Райха делом сравнительно новым. Возраст человечества исчисляется миллионом лет; вторжение хеттов в Малую Азию произошло в 1900 г, до н, э. Поэтому нет ничего странного, что Райх так рад был моему приезду в Диярбакыр: моя книга по цивилизации хеттов, вышедшая в 1980 году, считалась своего рода эталоном в этой области.
Лично у меня при встрече сложилось о Райхе прекрасное впечатление. Сам я более-менее сносно ориентируюсь в периоде истории, нынешнего тысячелетия. Ум же Райха запросто вмещал все напластование эпох, начиная с каменноугольного периода, и о начале Великого Оледенения (расстояние во времени без малого миллион лет) Райх мог рассуждать так же свободно, как если бы речь шла о чем-нибудь совсем недавнем. Мне раз довелось присутствовать при том, как Райх изучает зуб динозавра. Он тогда как бы между прочим заметил, что по возрасту зуб вряд ли может быть отнесен к меловому периоду — он бы отнес его к концу триасового (миллионов на пятьдесят пораньше). Я также присутствовал, когда счетчик Гейгера наглядно подтвердил правоту его догадки. Райх обладает совершенно непостижимым чутьем на подобного рода вещи.
Так как Райх будет занимать значительное место в этом повествовании, то я бы хотел рассказать об этом человеке несколько подробнее. Как и я, это был мужчина крупной комплекции. У него были плечи борца и внушительная, увесистая челюсть. Однако голос Райха всегда вызывал удивление: он был нежен по тембру и довольно высок (таким он был, мне думается, из-за перенесенной в детстве болезни горла).
Но что нас с Райхом отличало, так это наше с ним эмоциональное отношение к прошлому. Райх был до мозга костей ученым, цифирь и обмеры значили для него все. Он мог получать несказанное удовольствие, разбирая показания счетчика Гейгера объемом в десяток страниц. Любимым его изречением была фраза о том, что истории надлежит быть наукой. Я в свою очередь никогда не скрывал, что во мне живет неодолимый романтик. Археологом я стал в силу воистину мистического случая. Как-то раз в спальне сельского дома, где мне случилось остановиться, я невзначай наткнулся на том сочинений Лэйарда о цивилизации древней Ниневии и взялся его читать. Во дворе на веревке сушилось кое-что из моей одежды, и раскат грома заставил меня выбежать наружу ее собрать. А как раз посреди двора находилась большая лужа мутноватой, грязно-серой воды. И вот когда я, мыслями все еще пребывая в Ниневии, стаскивал с веревки одежду, я как-то невзначай глянул на эту лужу и на миг вдруг утратил память о том, где я нахожусь и что делаю. И по мере того, как я стоял и глядел, лужа все неузнаваемее меняла свои привычные очертания, становясь постепенно чем-то таким же неописуемо чуждым, как какое-нибудь море на Марсе. Я стоял, не сводя с нее изумленных глаз, и первые капли дождя, сорвавшись с неба, пали на поверхность воды, изморщинив ее гладь медленно расходящимися кругами. И в этот самый миг я испытал в себе живое содрогающееся чувство счастья, пронизавшее меня таким неизмеримым по глубине внутренним озарением, какого мне еще никогда не доводилось испытывать. Ниневия и вся история в целом сделались внезапно столь же реальными и вместе с тем отдаленными, как эта лужа. История представилась мне такой явью, что я почувствовал какое-то уничижительное презрение к самому себе — жалкому, стоящему с охапкой одежды в руках. Весь остаток того вечера я слонялся будто во сне. Я знал теперь, что отныне моя жизнь будет посвящена «вскапыванию прошлого», попытке воссоздать то мелькнувшее видение реальности.
Сейчас станет ясно, что все это имеет самое прямое отношение к моему рассказу. Я хотел сказать, что мы с Райхом совершенно по-разному воспринимали прошлое и постоянно забавляли друг друга маленькими откровеньями, касающимися наших личностных черт. Для Райха вся поэтика жизни заключалась в науке, и на прошлое он смотрел просто как на ту сферу, где можно лишний раз поупражняться в своих способностях. Для меня наука состояла в услужении у поэзии. Это убеждение укоренил во мне мой первый наставник сэр Чарлз Майерс, выказывавший вообще полное презрение ко всему, что могло считаться современным. Наблюдать его за работой во время раскопок значило видеть человека, для которого век двадцатый вообще прекратил свое существование; человека, который взирает на Историю, как какой-нибудь орел с горной вершины. К людям, как общности, он относился с неприязнью, граничащей с содроганием. Однажды он мне посетовал, что большинство их кажется ему страшно «незавершенными и ущербными». Майерс дал мне почувствовать, что подлинный историк скорее поэт, нежели ученый. Как-то он заявил, что созерцание людей, взятых поодиночке, вызывает у него желание наложить на себя руки; единственное, что заставляет его смиряться с мыслью, что он человек, это сознавание масштабов подъема и падения цивилизаций.
Те первые недели в Диярбакыре, когда беспрерывный дождь делал невозможной всякую работу под открытым небом в окрестностях Каратепе, мы с Райхом устраивали по вечерам затяжные беседы, во время которых Райх пинта за пинтой поглощал пиво, а я потягивал великолепнейший местный коньяк (различие в темпераментах проявлялось у нас даже здесь!).
И вот случилось так, что в один из вечеров я получил письмо от Баумгарта. Письмо было очень коротким. Баумгарт просто ставил меня в известность, что обнаружил в ящиках Вайсмана кое-какие бумаги, ознакомившись с которыми, пришел к убеждению, что Карел в период, предшествовавший самоубийству, был не в своем уме: он якобы писал, что «они» сознают о его усилиях и попытаются его уничтожить. Из контекста, сообщал Баумгарт, следует, что слово «они» не относится к людям. Поэтому он решает дальнейшие переговоры насчет публикации работ Вайсмана приостановить и оставляет все как есть до моего возвращения.
Я, понятно, был ошеломлен и заинтригован. Сложилось так, что к этой поре мы с Райхом достигли в своей работе такого момента, когда нам, по обоюдному согласию, можно было кое с чем себя поздравить и вознаградиться отдыхом; так что в тот вечер наша беседа шла исключительно о «сумасшествии» и самоубийстве Карела Вайсмана. Еще в начале этого долгого разговора с нами в одной компании оказались двое турецких коллег Райха из Измира. И вот один из них привел интересный факт: за истекшее десятилетие возрос уровень самоубийств в сельских районах Турции. Это меня удивило: население сельской местности большинства стран всегда вроде бы сохраняло невосприимчивость к этому гибельному вирусу, это в городах кривая самоубийств неуклонно ползла вверх.
Начатая тема привела к тому, что один из наших гостей, доктор Омар Фуад, рассказал нам, как их отдел проводил исследование по уровню самоубийств среди древних египтян и хеттов. В поздних глиняных табличках хеттского царя Арцавы упоминалось о повальных самоубийствах в эпоху царствования Мурсилы Второго (1334-1306 гг, до н.э.), и приводилось их число для Хаттусы. Весьма странно: о самоубийствах же шла речь и в менетонских папирусах, обнаруженных табличках в 1990 году в монастыре Эс-Сувейды — они относились примерно к тому же периоду (1350-1292 гг, до н.э.) и в них упоминалось о вспышке самоубийств среди египтян в царствование Хоремхеба и Сети Первого. Товарищ Фуада, доктор Мухаммед Дарга, оказавшись почитателем странного и спорного исторического опуса Шпенглера «Закат Европы», высказался в том духе, что подобные эпидемии самоубийств можно с относительной точностью предсказывать, приняв в расчет возраст цивилизации и степень ее урбанизированности. В своей аргументации он дошел до того, что ввернул почерпнутую откуда-то метафору насчет биологических клеток и их тенденции к «добровольному отмиранию», когда организм теряет способность поддерживать в себе жизненную активность за счет окружающей среды. Все это, конечно, прозвучало для меня как нонсенс — ведь возраст хеттской цивилизации насчитывал каких-то семьсот лет, в то время как у египтян он уже тогда, в 1350-м г, до н.э., был по меньшей мере в два раза больше. И несколько напыщенная манера доктора Дарги излагать свои «факты» тоже меня раздражала. Я в какой-то степени разгорячился (возможно, тут и коньяк сыграл свою роль) и категорично предложил нашим гостям предоставить нам конкретные факты и цифры. Они ответили, что с удовольствием это сделают и предоставят их на суд Вольфгангу Райху. Сказав это, наши коллеги спешно засобирались и покинули нас довольно рано: им надо было лететь обратно в Измир.
А мы с Райхом повели меж собой беседу, которая теперь упорно мне кажется подлинным началом нашей борьбы с паразитами разума. Райх со свойственным ему ясномыслием ученого быстро подвел все «за» и «против» сегодняшней дискуссии и заключил, что доктор Дарга, надо отдать ему должное, не лишен способности к научному абстрагированию. Затем он продолжил: «Давай рассмотрим те факты и цифры, что известны нам о нашей собственной цивилизации. Что они нам, в сущности, говорят? Взять, например, ту же статистику самоубийств. В 1960 году в Англии они составляли сто десять человек на каждый миллион жителей — в два раза больше, чем в предыдущем столетии. К 1970 году цифра снова удвоилась, а к 1980 увеличилась в шесть раз...»