Они не сознавали даже, что этот труд, который доставляет им дневной кошт, в то же время мало-помалу убивает их и навсегда лишает возможности различать добро от зла». Все их «больные беседы» сосредоточены на средствах самосохранения. «Калечимому» человеку непозволительно выйти из будничной колеи, суть которой: «жить надо — только и всего». Эта колея освобождала и от ответственности, и от высших стремлений, и от неверного будущего. Даже рождение ребенка вызывает не радость, а лишь растерянность и испуг. И смерть застает их врасплох. «Надя! — говорит, умирая, Черезов, — тебе будет трудно... Не справиться... И сама ты, да еще сын на руках. Ах, зачем, зачем была дана эта жизнь? Надя! Ведь мы на каторге были, и называли это жизнью, и даже не понимали, из чего мы бьемся, что делаем, ничего мы не понимали!» Мелочи истерзали и убили их.
Страстно, хотя и бессознательно жаждет вырваться из мелочного провинциального быта, из колеи, наезженной родителем, бухгалтером казначейства в отдаленном уездном городе, юноша Чудинов. Он мечтает о продолжении учения, об университете. Но Петербург далеко, а Чудинов беден. Главный расчет его — на свой собственный, личный труд, который обеспечит ему возможность учиться. С первых же шагов в Петербурге он оказывается опутан такими мелочами, о существовании которых и не предполагал. Личный труд, на который он так надеялся, не удается (кому он нужен?). За право учения надо платить, да к тому же для первокурсников теперь и мундирчики требуются. Но вот первые препятствия преодолены. «Учился он страстно, все думал как-нибудь выбраться, переждать суровую нужду. От чая отказался, от обеда — тоже. Платить двадцать копеек за обед оказывалось не под силу. Он брал на десять копеек два пирога в пирожной и этим был сыт. Но выбраться все-таки не удалось. Приходилось расстаться с заветной мечтой, бросить ученье. Для других оно было светочем жизни, для него — погребальным факелом. Всякую надежду на лучшее будущее предстояло оставить, сказать себе раз навсегда, что луч света уже не согреет его существования. И затем отдаться в жертву голодной смерти». Судьба отдала Чудинова в жертву той болезни, которая настигает мятущихся, нервных, голодных, — чахотке. Умирая в маленькой комнатке в дешевых номерах, размышляя о своей судьбе, он постепенно стал понимать, что «за ученьем может стоять целый разнообразный мир отношений. Что существует общество, родная страна, дело, подвиг... Что все это неудержимо влечет к себе человека; что знание есть не больше, чем подготовка; что экзаменами и переходами из курса в курс не все исчерпывается...» Для него занялась заря осмысленного существования, его стала волновать задача, о которой он раньше и но думал. Он оказался из числа тех самоотверженных юношей, которые беззаветно пошли к мужику, пошли «туда, где сгустился мрак, откуда слышатся стоны, куда до такой степени не проник луч сознательности, что вся жизнь кажется отданною в жертву неосмысленному обычаю, — и не слышно даже о стремлении освободиться от оков его». «В его воображении рисовалась деревня». Но что это была за деревня? Это была деревня идеальная, «так сказать, предрасположенная. Он представлял себе, что нужно только прийти, и не задавался вопросом, как будет принят его приход». И Салтыков задается вопросами, которые глубоко волновали его самого, когда он думал о той русской деревне, которую хорошо знал: «Согласны ли будут скованные преданием люди сбросить с себя иго этого предания? не пустило ли последнее настолько глубокие корни, что для извлечения их, кроме горячего слова, окажутся нужными и другие приемы? в чем состоят эти приемы? Быть может, в отождествлении личной духовной природы пришельца с подавленностью, охватившею духовный мир аборигенов?»
Но и к этой задаче, осмыслившей его последние дни, и как бы он ни понимал ее, Чудинов уже подступиться не мог. «Умер человек, искавший света и обревший — смерть».
К современной деревне обращает свой взор Салтыков в написанном вслед за «Молодыми людьми» разделе «Мелочей жизни» — «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» (в отдельном издании книги этот раздел будет перемещен на первое место, сразу за «Введением»). Это деревня — в момент перехода от патриархальной устойчивости дореформенного строя жизни к новым формам социальных отношений и хозяйствования, — в «момент общественного разложения».
Сразной степенью обстоятельности и, так сказать, личностности представлены Салтыковым все главные фигуры современной русской деревни: мужик («хозяйственный мужичок» — «мироеды» — «гольтепа»), сельский священник, помещик («равнодушный» — «убежденный» — хозяйствующий с помощью «прижимки»).
«Хозяйственный мужичок» проживает на страницах очерка Салтыкова всю свою трудовую жизнь, от поры зрелости, мудрой предусмотрительности, непрестанного высасывающего все соки «жизнестроительства» до созидания хозяйства — «полной чаши» и молчаливой старости на печи дома, где уже хозяйствует «большак» (старший сын). Это поистине энциклопедия крестьянского труда, художественный хозяйственный календарь. Шаг за шагом идет Салтыков за своим «хозяйственным мужичком», следует за его бесконечными трудовыми заботами, его жизнестроительным обиходом. Цель жизни всего крестьянского семейства — «устоять в непрерывной работе».
«Хозяйственный мужичок» представляет тот еще очень устойчивый тип русского крестьянина, который вышел из недр старой русской деревни, из патриархального крестьянства как векового сословия русского феодального общества. Это действительно — тип. Даже имени не дает ему Салтыков.
Как Л. Толстой, так и народники на особой «природе» русского мужика основывали свои общественные и нравственные идеалы. Особую «природу» «хозяйственного мужичка» отмечает и Салтыков. Но для него — это просто констатация факта, из которого делаются выводы скорее отрицательного свойства.
Безысходным, почти каторжным трудом, трудом «коняги» добился «хозяйственный мужичок» своего идеала — «полной чаши». Каков же итог этого «жизнестроительства»?
Крестьянская семья превратилась в чисто хозяйственную единицу («горячее чувство любви заменилось простой формальностью»), сохраняющуюся лишь благодаря главе семьи. И если сам «хозяйственный мужичок» «чужд кровопивства» в силу устойчивых традиций патриархального прошлого, то сыновья его, со своим «стремлением к особничеству», едва ли не глядят в мироеды; ведь от «полной чаши» «до мироедства — один только шаг...».
А главное (для Салтыкова): «С какой стороны подойти к этому разумному мужику? Каким образом уверить его, что не о хлебе едином жив бывает человек?»
Эти последние слова очерка о «хозяйственном мужичке» объясняют, почему мысль Салтыкова обращается теперь к «хозяйственному» «сельскому священнику», который, подобно простому мужику, озабочен лишь одним — «мелочным» «жизнестроительством» во имя «хлеба единого». Салтыкову близка нелегкая судьба «отца духовного», которая, пожалуй, еще труднее, да, пожалуй, и унизительнее и противоречивее, чем судьба «хозяйственного мужичка». Тепло вспоминается священник села Спас-Угол: «В воспоминаниях моего детства неизгладимо запечатлелась фигура нашего старого батюшки, в белой рубашке навыпуск, с волосами, заплетенными в косичку. Он бодро напирает всей грудью на соху и понукает лошадь, и сряду около двух недель без отдыха проводит в этом тяжком труде, сменяя соху бороной». В самом этом сочетании слов «хозяйственный священник» не содержится ли непримиримое противоречие? Впрочем, в современной деревне этот симпатичный Салтыкову священник старого времени, «не отказавшийся от личного сельскохозяйственного труда», сменяется фигурой, соответствующей новому, денежному времени («отдает свой земельный участок в кортому») и, по-видимому, тем более чуждой своему назначению — напоминать мужику о том, что не хлебом единым жив бывает человек.
Изображая современного помещика. Салтыков предпринимает художественно-публицистический анализ состояния дворянского землевладения и хозяйствования в пореформенное время. Крупное землевладение, основанное на системе «оброчных статей» и тем самым превращающееся в капиталистическое предприятие, в котором сам владелец не принимал никакого участия, не дает, по Салтыкову, представления об особенностях современного помещичьего хозяйствования. Мелкопоместный дворянин, разоренный реформой, исчез из деревни, уступив свое место «разночинцу» или «мироеду». Помещик «средней руки» оказывается основной фигурой среди дворян-землевладельцев. Но и помещики средней руки не все на одно лицо. Салтыков делит их на три разряда: «равнодушный», «убежденный» и ведущий свое хозяйство с помощью «прижимки». «Равнодушный» отдал свое хозяйство на руки управляющему или старосте, а сам пристроился где-нибудь на службу. «Убежденный» помещик пытается вести хозяйство на новых, усовершенствованных основаниях (своей «убежденностью», верой в то, что «сельское хозяйство составляет главную основу благосостояния страны», он напоминает толстовского Константина Левина). В результате же оказывается, что его помещичий «руководящий труд решительно бесполезен. Переданное на руки старосте „хозяйство идет хоть и не так красиво, как прежде, но стоит дешевле. Дохода очищается <как и прежде> триста рублей“.
Особую разновидность помещика «средней руки» представляет мастер «прижимки», паразитирующий на остатках крепостного права, на тех экономических условиях, в которых оказалось освобожденное помещиками (не только от рабства, но и от земли) крестьянство. Иезуитские приемы притеснения крестьян Кононом Лукичом Лобковым напоминают приемы Иудушки Головлева.
В этих деревенских очерках «Мелочей жизни» Салтыков вновь, как и ранее (например, в «Убежище Монрепо»), но на новых фактах и с еще большей категоричностью устанавливает полную и безусловную бесперспективность дворянского землевладения и дворянского хозяйствования, построенных на удручающих «мелочах», терзающих и обезземеленного мужика и неспособного к сельскому труду помещика.
«Анатомию» русской деревни восьмидесятых годов закономерно завершает (первоначально не предусмотренный) очерк о «мироедах» — «новых хозяевах» деревни, вытесняющих хозяина старого. Салтыков ухватывает самое главное в характере владычества «чумазого» сравнительно с владычеством помещика-дворянина: «Гольтепа» мирская... не скрывает от себя, что от помещика она попала в крепость мироеду. Но процесс этого перехода произошел так незаметно и естественно и отношения, которые из него вытекли, так чужды насильственности, что приходится только подчиниться им».
Изображаемый в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений» «момент общественного разложения» есть, в социальной истории России, момент разложения старых феодальных сословий, формирования новых классов. Однако хотя «предметом» Салтыкову, по его собственным словам, служит здесь «сельский экономический год», он развертывает свое несомненно социолого-экономическое исследование как художник, с удивительным знанием подмечая все мельчайшие подробности сельского деревенского быта — от крестьянской избы до дворянской усадьбы; иронически, а порой и прямо сатирически, с одной стороны, или сочувственно или любовно — с другой, представляя индивидуальные человеческие судьбы, судьбы людей, неотвратимо и безжалостно захваченных процессом «общественного разложения», когда исчезла «руководящая идея», а «мелочи» правят этим распадающимся миром.
Все же в этом разделе основное отдано изображению именно общего, типического. Человеческое, духовное, личное заслонено общим закономерным процессом.
И потому следующий «этюд», написанный для январской книжки «Вестника Европы», — история бывшего дворового человека портного Гришки, — скорее можно назвать повестью, в которой именно личная человеческая трагедия выступает на первый план. Сложен, противоречив, даже иной раз поэтичен душевный мир несчастного и наивного Гришки. Эта повесть потому и составила особый раздел в композиции «Мелочей жизни».
Вновь к «обобщающему», «собирательному», «классифицирующему» способу типизации, найденному в разделе «На лоне природы и сельскохозяйственных ухищрений», Салтыков прибегает в двух разделах «Мелочей жизни»: «В среде публичности» (впоследствии названному «В сфере сеяния») и «Читатель». Здесь от изображения итогов социальной истории России Салтыков обращается к анализу итогов русского политического развития, к анализу тем самым современного состояния учреждений и институтов, созданных реформами шестидесятых годов. Каждому из этих новых институтов или явлений Салтыков посвящает отдельный очерк в разделе «В сфере сеяния» («сеяние», собственно, и означает, в иронической терминологии Салтыкова, деятельность на «ниве» новых учреждений). Каждое из этих явлений представлено сатирической фигурой «сеятеля» — печать («Газетчик»[44]), суд («Адвокат»), земство («Земский деятель»), общественное мнение («Праздношатающийся»).
Дважды обращается Салтыков к положению литературы и вообще печати в современной России (раздел «Читатель», глава «Газетчик» раздела «В сфере сеяния»). В «Читателе» поднята тема, которая волновала Салтыкова давно и много раз им разрабатывалась, в последний раз ж наиболее страстно и глубоко в первом из «Пестрых писем», — положение «убежденной», то есть единственно отвечающей своему назначению демократически-просветительской литературы и, соответственно, «убежденного и желающего убеждать» писателя. Это положение в конечном счете зависит от отношения к литературе читателя. По этому принципу — отношение к «убежденной» литературе — Салтыков как бы классифицирует, «расчленяет» читательскую массу. Речь идет о положении литературы в обществе и о прессе, соответствующей потребностям и интересам каждого из тех общественных слоев и вместе с тем читательских групп, которые символизированы «читателем-ненавистником», «солидным читателем», «читателем-простецом» и «читателем-другом». «Читатель-ненавистник» и «солидный читатель» близки по своей общественно-идеологической сущности и различаются лишь степенью активности в травле «убежденной» литературы (характеристика «читателя-ненавистника» имела в виду, конечно, Каткова и руководимую дм «торжествующую прессу»). Но особенно, по своей значимости, привлекает Салтыкова фигура «читателя-простеца» — читателя будущего, если можно так сказать. Именно он, читатель-простец, массовый читатель, рожден современностью. Именно «с наступлением эпохи возрождения <то есть с отменой крепостного права> народилось, так сказать, сословие читателей, и народилось именно благодаря простецам». Социальная характеристика простеца следующая: он принадлежит «к числу посетителей мелочных лавочек и полпивных» (то есть к городскому простонародью, мещанству), но «занимает довольно заметное место и в культурной среде».
Две главные (кроме ряда других) особенности характеризуют «простеца»: во-первых, отсутствие «самостоятельной жизни» («Равнодушный и чуждый сознательности, он во все эпохи остается одинаково верен своему призванию — служить готовым орудием в более сильных руках»); во-вторых, это «человек, не видящий перед собой особенных перспектив», кроме перспективы искалечения: именно среди простецов более всего «искалеченных» или «калечимых» людей; в силу этого жизнь простеца всецело подчинена «самосохранению». Первое («орудие в сильных руках») может сделать простеца социально опасным — опасным и для судеб литературы — и требует резко отрицательной оценки; второе (перспектива «искалечения») — открывает в бытии простеца истинный трагизм и вызывает глубокое человеческое сочувствие.
«Сословие» простецов создает питательную почву для расцвета и широкого распространения новой прессы, представленной в «Мелочах жизни» газетчиком Непомнящим. Сатирический образ Непомнящего углубляет и уточняет образ «газетчика» из «Пестрых писем» (Подхалимов). Как и в «Пестрых письмах», в «Мелочах жизни» Салтыков выдвигает свою особую трактовку прессы этого рода и ее деятелей. Эта трактовка, подобно отношению Салтыкова к новому суду и земству, вызывала иногда непонимание и недоумение у современников. Дело в том, что некоторыми своими — критическими — сторонами она совпадала с нападками на новую прессу со стороны таких, например, деятелей, как К. Победоносцев, писавший, что «любой уличный проходимец, любой болтун из непризнанных гениев, любой искатель гешефта, может, имея свои или достав для наживы и спекуляции чужие деньги, основать газету, хотя бы большую, собрать около себя по первому кличу толпу писак, фельетонистов, готовых разглагольствовать о чем угодно, репортеров, поставляющих безграмотные сплетни и слухи... В массе читателей — большею частью праздных — господствуют наряду с некоторыми добрыми, жалкие и низкие инстинкты праздного развлечения, и любой издатель может привлечь к себе массу расчетом на удовлетворение именно таких инстинктов, на охоту к скандалам и пряностям всякого рода». Девиз Непомнящего: «хочу подписчика!» — отражал реальную особенность массовой печати (от «Нового времени» Суворина до бульварного «Московского листка» Пастухова), проникавшей, благодаря не всегда благовидным средствам, но и новым формам и приемам во все более широкие слои грамотного и не только городского населения. Новыми формами злободневного репортажа, фельетонного жанра вынуждена была овладевать и такая серьезная и порядочная газета как «Русские ведомости» (с помощью тогда молодого, но уже знаменитого Гиляровского).
И Подхалимов и Непомнящий утверждают, что «печать — сила». В устах беспринципных газетчиков это утверждение звучит как ужасная профанация принципа, безусловно близкого самому Салтыкову. Все дело в том, как используется, чему служит эта сила. Начиная с шестидесятых годов и до конца жизни Салтыков был убежден в особом, даже исключительном значении печати как органа свободной мысли. Вспомним, что во «Введении» к «Мелочам жизни» он прямо указал на необходимость полной свободы обсуждения идеалов будущего как условия падения власти терзающих мелочей: «Человечество бессрочно будет томиться под игом мелочей, ежели заблаговременно не получится полной свободы в обсуждении идеалов будущего». И понятно, что органам такого обсуждения может быть только печать, освобожденная от травли и обвинений в неблагонамеренности и вредном направлении. Поэтому та пресса, которую воздвигали Подхалимовы и Непомнящие, воистину неблагонамеренная и опутанная всяческими мелочами, представлялась Салтыкову извращением, искажением принципа, но тем не менее не подрывала самый принцип. Салтыкову были отвратительны кликушества Победоносцева: «Пресса есть одно из самых лживых учреждений нашего времени».
Салтыков одним из первых понял этот особый характер положения русской печати в пореформенное время, особенно в восьмидесятые годы, когда привычный, чаще всего интеллигентный читатель прошлых десятилетий все больше заслонялся новым, массовым читателем, представителем «улицы» — с ее моралью, «философией», вкусами и — деньгами. При всем том сохранялись все особенности русской самодержавной политической системы. и сила печати получала ложное приложение. Это и создавало ту особенность в положении русской газетной прессы, которая отражена в салтыковских ее характеристиках. Многоликой и двойственной была и личность самого «газетчика». В служении лозунгу «хочу подписчика!», в собирании крох и мелочей извращается «человеческая природа», гибнут незаурядные способности. И лишь большой талант мог бы преодолеть губительные условия ежедневного газетного служения «мелочам». И тогда сумма впечатлений и наблюдений, которые копит отнюдь не лишенный таланта Подхалимов, действительно способна была бы заиграть под пером художника, положить основание новым художественным формам и принципам.
«Уличный», «газетный» читатель не мог стать для Салтыкова «читателем-другом», но этот «газетный» читатель все же существовал, и его нельзя было игнорировать. Но несомненно существовал и «читатель-друг». Единственное, что утешало и вдохновляло «убежденного писателя» — наличие в разношерстной — враждебной или равнодушной — читательской толпе «читателя-друга». Он, этот читатель-друг, не только читал, он понимал тебя, твои боли и скорби, весь смысл и соль твоего невеселого смеха. Его-то и любишь по-настоящему. Но читатель-друг как-то «заробел, затерялся в толпе, и дознаться, где именно он находится, довольно трудно. Бывают, однако ж, минуты, когда он внезапно открывается, и непосредственное общение с ним делается возможным. Такие минуты — самые счастливые, которые испытывает убежденный писатель на трудном пути своем».
Салтыков уже и в шестидесятые годы не возлагал больших надежд на «новые учреждения» (суд, земство), установленные реформами, никогда не обольщался наступившим будто бы тогда «возрождением» и «обновлением» русской жизни. Вместе с тем самый принцип «возрождения, обновления и надежд» был коренным принципом салтыковского миросозерцания. Так, бросая взгляд в прошлое, в очерке «Имярек» (о котором еще речь впереди) он точно охарактеризовал как «эпоху возрождения», так и свое отношение к «возрождению, движению и надеждам». «Эпоха возрождения была довольно продолжительна, но она шла так неровно, что трудно было формулировать сколько-нибудь определенно сущность ее. Возрождение — и рядом несомненные шаги в сторону и назад. Движение — и рядом застой. Надежды — и рядом отсутствие всяких перспектив. Ни положительные, ни отрицательные элементы не выяснялись настолько, чтобы можно было сказать, какие из них имели преобладающее значение в обществе. Мало этого: представлялось достаточно признаков для подозрения, что отрицательные элементы восторжествуют, что на их стороне и соблазн и выгода. К чести Имярека <то есть самого Салтыкова>, должно сказать, что он не уступил соблазнам, а остался верен возрождению, движению и надеждам».
К восьмидесятым годам стало совершенно ясно, что восторжествовали именно отрицательные элементы. «Возрождению, движению и надеждам», общим для освободительного движения в годы подготовки и отмены крепостного права, остались в это трудное десятилетие верны лишь демократы, несомненным главой которых был Салтыков. Такие институты, как новый суд, как земское самоуправление, такие факторы, как печать и общественное мнение, теряли или уже потеряли, если имели, то значение, которое могли бы иметь, при иных политических обстоятельствах в осуществлении «возрождения, движения и надежд». В этом свете и становится ясен смысл тех сатирических персонажей, которые в разделах «В сфере сеяния» и «Читатель» олицетворяют все эти институты.
Значительность и сила социально-исторического анализа, развернутого Салтыковым в многообразных публицистических и художественных формах «Мелочей жизни», увеличиваются оттого, что главным его предметом, как деятель истории и ее жертва, является человек массы, «средний человек», «простец» — в его повседневном быту, будничной жестокой жизни. Именно он столь безысходно опутан «мелочами», что даже и не помышляет о возможности иного, не «мелочного» существования. Занятый исключительно самосохранением, он живет сегодняшним днем, в страхе ожидая дня завтрашнего, когда, быть может, его ждет окончательное «искалечение». Инстинкт самосохранения, заставляющий его «пестрить», менять окраску, ренегатствовать, делает его жизнь трагически безысходной, в иных случаях, при пробуждении сознания, тягостной нравственно.
«Время громадной душевной боли» — назвал Салтыков свое время. «Громадная душевная боль» охватывает Салтыкова при виде «душевной боли», фатально переживаемой его героями. Вспомним, что писал Салтыков в январе 1885 года: «Тема о заступничестве за калечимых людей очень благодарна, но нужно ее развить и всесторонне объяснить. Ведь недаром же она не разрабатывается...» Цикл «Мелочи жизни» — поразительный по смелости и глубине акт «заступничества за калечимых людей», уродливо деформированных давлением повседневных жизненных мелочей. «Какие потрясающие драмы, — сказано в рассказе „Счастливец“, — могут выплыть на поверхность из омута мелочей, которые настолько переполняют жизненную обыденность, что ни сердце, ни ум, в минуту совершения, не трогаются ими». Салтыков-художник подмечает эти «минуты совершения», и его сердце и ум болят и страдают. Последовательно нарастает и усиливается драматический конфликт в рассказе «Портной Гришка»: бьется в тенетах мелочей бывший дворовый человек, ныне искусный мастеровой, самой силой вещей обреченный на непрерывное битье. Страдания Гришки ужасны, мучительны, но в «минуты совершения» они вызывают лишь смех и издевательства. Самоубийство Гришки — естественный протест его еще не окончательно заглохшей, неспособной к бесповоротному «юродству» человеческой природы. Трагизм самодовольного и «счастливого» существования Валерия Крутицына (рассказ «Счастливец») обнаруживается во внезапной катастрофе — самоубийстве любимого сына, потрясенного всевластием отцовских «мелочей». Когда нет перспектив, когда будущее неясно, дети вершат суд над отцами, посылая себе «вольную смерть». Трагическое открывается в обыденном, повседневном, в иных случаях — вполне благополучном — «мелочном» бытии.
В феврале 1887 года Салтыковым была написана глава «Имярек», которую он считал заключительной главой цикла (впоследствии «Мелочи жизни» были дополнены разделом «Читатель» и рассказом «Счастливец»). «Посылаю при сем заключительную главу „Мелочей“, — писал он 24 февраля М. М. Стасюлевичу. — Очень возможно, что она покажется Вам нескладною, но прошу Вашего снисхождения. Во-первых, необходимо покончить с „Мелочами“, во-вторых, вероятно, это последнее, что я пишу. Голова моя пропадает, болезнь идет crescendo, хотя, к сожалению, я не могу сказать, что вот-вот умру. Мученическая моя жизнь — вот и все».
Итак, «Имярек» — это «последнее, что я пишу», подведение жизненных итогов, окончательный анализ «теоретических блужданий, среди которых в течение многих лет вращалась жизнь Имярека».
Конечно, «теоретические блуждания», о которых говорится в главе «Имярек», — это «блуждания» самого Салтыкова: «сонные мечтания», «юношеский угар» сороковых годов, теория «практикования либерализма в самом капище антилиберализма» и т. д. Скорбь человека, трезво оценивающего свой жизненный путь, подводящего жизненные итоги, — это скорбь самого Салтыкова. Почти безнадежный скорбный трагизм подведения «итогов прошлого», суровая, беспощадная самооценка были во много крат усилены тяжкой болезнью Салтыкова, сознанием приближающегося конца.
Имяреку вспоминается «прародитель Иов», герой библейской «Книги Иова», диалог-прение которого с богом — огромной силы человеческий протест против божественной несправедливости, протест, основанный, однако, на непоколебимой вере в бога, иначе говоря — вере в какой-то нравственный закон, пусть и недоступный человеку, но в конце концов все же справедливый. «Боли нравственные» не мучают библейского героя именно потому, что он верит: его спасает, как пишет Салтыков, «присущий древнему миросозерцанию закон предопределения». «Прародитель Иов» утешался сознанием своей невинности, и потому наказание, исходящее от бога (но внушенное богу сатаной), представлялось ему тяжким, но все же временным испытанием. Прародитель надеялся (и в самом деле надеялся не напрасно), размышляет Имярек, «что явится в свое время „вихрь“ и разнесет все недоразумения, жертвою которых он пал». Имярек же «вообще не признавал ни виновности, ни невиновности, а видел только известным образом сложившееся положение вещей. Это положение было результатом целой хитросплетенной сети фактов, крупных и мелких, разобраться в которых было очень трудно. Многие из этих фактов прошли незамеченными, многие позабылись, и. наконец, большинство хотя и было на виду, но спряталось так далеко и в таких извилинах, что восстановить их в строгой логической последовательности даже свободному от недугов человеку было нелегко. Чтобы изменить одну йоту, в этом положении вещей, надобно было употребить громадную массу усилий, а кроме того, требовалась и масса времени. Целую такую же жизнь нужно было мысленно пережить, да и то, собственно говоря, существенного результата едва ли можно было достигнуть. Нанесенное, в минуту грубой запальчивости, физическое оскорбление так и осталось бы физическим оскорблением; сделанный в незапамятные времена пошлый поступок так и остался бы пошлым поступком. Просто ряд обусловленных фактов». Страдание — самое непереносимое, самое тяжкое, — как оказывается, не есть ни наказание, ни искупление греха, ни испытание, ни путь к спасению, а просто страдание — и ничего более — результат определенным образом сложившегося положения вещей. Имярек не способен утешаться верой в какую бы то ни было разумную предопределенность или осмысленность бытия, его терзает фатальная невозможность изменить хоть одну йоту в порядке вещей, разорвать цепь обусловленных фактов. Имярек жаждет найти свое, вполне независимое, самостоятельное место в этом «порядке», осмыслить и изменить его. Он не хочет и не может сбросить с своих плеч ответственность даже и за пошлый поступок, за ошибку, которая была совершена. Имярек мысленно переживает всю свою жизнь, чтобы прийти к последнему, заключительному выводу, к тому мажорному аккорду, которым завершается очерк, к тому аккорду, которым заглушается, решительно зачеркивается и вера в предопределение, свойственная «прародителю», и неверие в человеческую активность, погружавшее Имярека в мрак пессимизма.
Но фазисы, через которые прошла мысль Салтыкова, — это и фазисы развития, фазисы «блуждания» русской освободительной мысли вообще. Ретроспективно их анализируя и оценивая, Салтыков приходит к выводам, итогам общего характера. Так, он дважды упоминает «теорию вождения влиятельного человека за нос», которую разделял в годы своей чиновничьей службы; эта теория оказалась весьма живучей и была повторена Г. З. Елисеевым в его суждениях о сказке Салтыкова «Приключение с Крамольниковым». «Вся беда нашей литературы прогрессивной, — писал 23 октября 1886 года Елисеев Салтыкову, — состоит в том, что она не может себе никак усвоить, что она тогда только и постольку только сильна, поскольку идет вполне с этим генералом <Дворниковым> и помогает ему бороться с его врагами. А генерал этот представитель реформенного дела в России со времен Петра и со времен Петра самою силою вещей влечется только к реформам и натуральный враг допетровского московского застоя». Салтыков был возмущен и расстроен. Как, Елисеев, некогда публицист «Современника» и соратник Чернышевского, проповедует плоскую теорию соглашательства литературы с властью, хождения под ручку с «генералом Дворниковым»? В полемике, не столько резкой, сколько горькой, Салтыков сформулировал главную идею «Мелочей жизни» о «коренном преобразовании жизненных форм» как единственном условии преодоления исторической «остановки».