Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Салтыков-Щедрин

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Тюнькин Константин Иванович / Салтыков-Щедрин - Чтение (стр. 4)
Автор: Тюнькин Константин Иванович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Преподавателем российской словесности и логики был при С. Я. Унковском «старший учитель» Василий Степанович Межевич.

Осенью 1835 года в Большом Афанасьевском переулке, в доме Лаптевой, совсем недалеко от дома М. П. Забелина, поселился удивительный двадцатидвухлетний юноша — Николай Владимирович Станкевич. Уже несколько лет силой и обаянием своей незаурядной личности привлекал он к себе сердца и умы молодых сверстников — литераторов, поэтов, философов, горячих сторонников и пропагандистов новой философии, нового искусства, новой литературы. В благотворной живительной атмосфере жарких споров, страстных обсуждений, непосредственной юношеской дружбы рождались вдохновляющие идеи и светлые образы, воспитывались и шлифовались замечательные человеческие характеры. Конечно, вовсе не каждый из тех, кто бывал в доме Станкевича, стал знаменит, как стал, например, знаменит великий критик Белинский или революционер Бакунин, не каждый был и оставался верен гуманистическим традициям кружка, но влияние «кружка Станкевича» на умственную жизнь эпохи было огромно. Можно предположить, что к Станкевичу заходил и старший учитель Дворянского института В. С. Межевич, дружески общавшийся тогда с молодым Белинским, который пробовал тогда свои силы в не очень удачных переводах французских романов, но и уже вдохновенно писал первые, молодые, но такие яркие и талантливые статьи.

В торжественном собрании Дворянского института 22 декабря 1835 года В. С. Межевич произнес речь «О народности в жизни и поэзии». Не столько по содержанию, сколько по самому тону, стилю, слогу своему она, в сущности говоря, была вызовом привычным и утвержденным в институтских программах по словесности представлениям и идеям. С воодушевлением обращался Межевич к массе слушателей, наполнивших в день торжественного акта зал Дворянского института: «...родители и дети, дети и наставники — это одно семейство, связанное узами крепкими, нетленными, узами духовными, неразрывными и за пределами гроба. Да, вы не умрете в детях своих, мы не умрем в своих питомцах...» В духе теории учителя своего (а также учителя и многих других студентов Московского университета, среди них и Белинского) — профессора Н. И. Надеждина рассуждал в этой речи Межевич о том, что наступает время рождения нового, современного и народного искусства, которое «не должно быть ни классическим, ни романтическим — ибо время классицизма и романтизма, время младенчества и юности человечества, прошло невозвратно — но слиянием этих двух направлений, примирением их, должно быть выражением жизни возмужалой, гармониею внешней красоты форм с внутренним могуществом духа, должно быть всеобщим и, следовательно, самобытным, народным».

Кому из всей этой пестрой толпы слушателей мог быть понятен смысл и пафос рассуждений молодого «старшего учителя» (Межевичу был тогда двадцать один год)? Кто из них способен был не только усвоить, но хотя бы только уловить тонкости этой диалектики «всеобщего» и «народного»?

Но именно о народном и национальном, об индивидуальных формах, в которых живет всеобщая идея, горячо спорили в кружке Станкевича. Об искусстве и его отношении к «массе народа», «волнуясь и спеша», писал в своей первой, за год до речи Межевича напечатанной, литературно-критической статье «Литературные мечтания» Белинский.

Но Межевич был не только учителем, он был, если можно так сказать, литературным критиком-педагогом. Начиная с седьмой за 1836 год книжки издававшегося Н. И. Надеждиным журнала «Телескоп», публикует Василий Межевич статьи под названием «Теория и практика словесности» (заметим, что в этой же седьмой книжке печаталась и полемическая статья Белинского «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“). Главное, что занимает здесь Межевича, — как следует преподавать в учебных заведениях русскую словесность. Обучение языку — вот главный пункт педагогической теории и практики Межевича. Межевич обращается к педагогам-словесникам: «...умейте заставить вашего питомца думать, а для этого думайте сами; каждый урок ваш должен быть добросовестным плодом мысли... Вы подвизаетесь на святое дело, поймите же всю святость его...» Так требования утвержденной начальством программы дополнялись наставлениями и уроками умного молодого учителя.

Однако это была все-таки, так сказать, лишь официальная сторона жизни Дворянского института. Что же скрывалось, что таилось за нею? Как чувствовали себя внутри этой четко продуманной и рационально организованной воспитательной системы, определяющей их будущую судьбу, десятки самых разных дворянских мальчиков, отторгнутых от дома, вырванных из родных семейных гнезд, собранных под одной крышей, — в особенности мальчиков чутких и впечатлительных? Как действовал на их неустойчивую еще душевную организацию жесткий институтский регламент?

В тесных рамках регламентирующего «порядка» Михаил Салтыков, мальчик незаурядный, с уже пробудившейся способностью к глубокой внутренней работе ума и сердца, надо думать, должен был подавлять свойственные его натуре страстность, горячую импульсивность, порывистость. Он несомненно страдал. Все его позднейшие воспоминания о школьных годах мрачны.

Казенный быт закрытого сословного учебного заведения, идиллически описанный Н. В. Сушковым, вовсе не был столь безмятежно-розовым. Стоит только представить себе темные и холодные зимние утра, комнатных надзирателей, поднимающих ранним утром с постели еще совсем сонных мальчиков, а потом — целый однообразный день, расписанный по часам и минутам, вплоть до девяти вечера, когда, хочешь — не хочешь, ложись в постель — как ложатся и другие полторы сотни «интернов», — и безмолвная тишина долгой зимней ночи нарушается лишь мерными шагами в коридорах ночных надзирателей.

Несомненно, встречались среди воспитателей и наставников люди умные, любящие свое дело, лучшие (как, например, С. Я. Унковский), но большинство все же было таких, которые, сами скованные привычной самодержавно-бюрократической дисциплиной, и от своих учеников требовали прежде всего покорности и послушания, тушили малейшие проблески независимого поведения и самостоятельной мысли. Здесь, в институте, Салтыков почувствовал впервые не только родительскую власть, но власть начальства, железную силу раз навсегда установленного регламента, начальственного предписания. Начальство повелевало, установленный регламент требовал — учащиеся (как, впрочем, и учащие) повиновались. Хотя родной дом в Спасском не отличался добротой и ласковостью, хотя скареден и скудно-однообразен был весь уклад его, следовавшие за десятилетним детством восемь лет учения под постоянным бдительным оком инспекторов и надзирателей оказались неизмеримо тяжелее и мучительнее. В Спасском было все же тепло родного дома, здесь же, в стенах огромного старого особняка на Тверской, — холод тоскливого и безрадостного одиночества (впрочем, завязывались, наверное, и какие-то дружеские связи, но крепкой, до конца дней, хотя и весьма своеобразной, оказалась лишь одна из них — с Сергеем Юрьевым, соседом по имению, да и то скорее по старой памяти — памяти деревенского детства). В лирическом автобиографическом «монологе» «Скука» («Губернские очерки»), набросанном, наверное, еще в дни вятской ссылки, недаром противопоставлены радостные, почти поэтические минуты семейного, какого-то патриархального уюта и тепла и — гнетущей, убивающей душу ледяной атмосферы школьного быта. Школа оставила по себе тяжелую память, какую-то незаживающую рану, которая может открыться и дать о себе знать мучительной болью и в самые поздние годы. Так, и в одинокие часы вскоре обрушившегося на Салтыкова «вятского плена» в череде размышлений и воспоминаний вдруг угрюмо и неприветливо воскресает память о школе: «Там царствовало лишь педантство и принуждение; там не хотели признавать законность детского возраста и подозрительно смотрели на каждое резкое движение сердца, на каждую детскую шалость...» Образ школы, содержащий автобиографические черты и при этом, конечно, художественно обобщенный и сатирически заостренный, с необыкновенной яркостью и силой встает со страниц позднейшего цикла Салтыкова «Господа ташкентцы». Мы почти физически, всеми фибрами души, напряженными нервами ощущаем, как в удушающей атмосфере школы личность ребенка надламывается, черствеет и ожесточается, приобретая уродливые и часто страшные формы, — с одной стороны, рабской или угодливой покорности, безгласного послушания, испуганного «молчалинства», а с другой — жестокого и даже какого-то упорно-идиотского, непробиваемого непокорства-своеволия. Именно здесь, в такой школе воспитывались послушливые и на все готовые «государственные младенцы», и безжалостные, ко всему бесчувственные «ташкентцы», которые выйдут потом на страницы щедринских сатир.

Особенно трудным оказался для Михаила Салтыкова второй год пребывания в Дворянском институте, второй год вынужденного сидения в третьем классе.

Через год после поступления Салтыкова в институт старый директор, Семен Яковлевич Унковский, «вынужден был удалиться». Трудно сказать, чем была вызвана отставка Унковского, прослужившего директором всего лишь три года[8]. Возможно, свою роль сыграло все усиливавшееся влияние и на воспитание, и на преподавание, и на быт школы той системы «народного просвещения», которая неуклонно проводилась в жизнь с 1833 года министром С. С. Уваровым. Сам Уваров, отнюдь не иронически, назвал эту систему «приведением к общему знаменателю»[9] (таким общим знаменателем была «величественная триада»: «православие, самодержавие, народность»[10]). Во всяком случае, со второго года пребывания Салтыкова в Дворянском институте, там многое изменилось. Важным звеном воспитательного воздействия на «порочную волю и порочное тело» мальчиков стали так называемые «субботники», а главным средством такого воздействия — розга.

На место Семена Яковлевича Унковского исправляющим должность был определен бывший инспектор Иван Федорович Краузе — человек добрый, но не самостоятельный, всецело подчинившийся вновь назначенному инспектором Владимиру Константиновичу Ржевскому, который был одержим идеей сделать «свой институт» образцовым учебным заведением. Но главный педагогический его прием был весьма примечательным для человека, одно время близкого к кружку Станкевича. В. К. Ржевский «почему-то вообразил себе, что заведение, отданное ему в жертву, представляет собой авгиевы конюшни, которые ему предстоит вычистить, и, раз задавшись этою мыслью, начертал для ее выполнения соответствующую программу. Программа эта немногим отличалась от всех вообще воспитательных программ того времени и резюмировалась в одном слове: сечь... Каждую субботу, по выходе от всенощной, воспитанники выстраивались по обе стороны обширной рекреационной залы и в глубоком молчании ожидали появление инспектора. Многие припоминали совершенные за неделю грехи, шептали молитвы и крестились; напротив того, воспитанники «травленные» (в заведении образовался особый контингент, как бы сословие, для которого «субботники» вошли почти в обычай) держали себя довольно развязно и интересовались только тем, которому из двоих урядников в данном случае будет поручена экзекуция. Ежели дежурным оказывался урядник Кочурин, то смотрели в глаза будущему с доверием; ежели же дежурным был урядник Купцов, то самые храбрые задумывались. Кочурин был солдат добрый и сек больно, но без вычур; Купцов сек и в то же время как бы мстил секомому». Посередине казавшейся бесконечной рекреационной залы была приготовлена скамья, около которой находились в полной готовности «дежурный секутор и двое дядек, обязанных держать наказываемого за плечи и за ноги. Наконец он <Ржевский> появлялся в глубине залы. Прямой, как аршин, с несгибающимися коленками и с заложенными за спину руками, он медленным шагом подходил к скамье и бесстрастным голосом выкрикивал по списку имена жертв (список хранился в секрете до самого часа экзекуции), приговаривая: «За леность! за дерзость! за воровство!» «Травленные» выступали твердо, сами спускали с себя штаны и сами ложились, причем некоторые доводили ухарство до того, что просили: «Разрешите, господин инспектор, чтоб меня не держали!» Но все-таки, ложась на скамью, инстинктивно крестились. Напротив, «посторонние» стонали и упирались, так что инспектор вынуждался напомнить: «Хуже будет, господин такой-то, ежели я прикажу привести вас силой!» Затем дядьки овладевали плечами и ногами пациента, секутор прицеливался, и розги выполняли свое воспитательное назначение. Раздавались пронзительные крики, но выискивались и такие воспитанники, которые, закусив нижнюю губу до крови, не испускали ни звука. Последних называли «молодцами». Так длился целый год, после чего я оставил заведение и сведений о дальнейшей судьбе субботников уже не имею» («Недоконченные беседы», гл. VIII).

В самом деле, в судьбе двенадцатилетнего Михаила Салтыкова произошел резкий перелом, то непредвидимое и неисповедимое «волшебство», которое не раз вмешивалось в его жизнь — он, против своей воли, «оставил заведение». Не было дано осуществиться его мечтам, сломаны и нарушены были те планы и предположения, которые уже складывались в голове мальчика и которые помогали ему переносить тоску институтского бытия. А мечтал Салтыков о Московском университете, который был здесь, рядом, на Моховой, профессора и студенты, библиотеки я аудитории которого, конечно, были ему уже хорошо знакомы. Действительно, в «Положении о Дворянском институте» среди «преимуществ», предоставляемых воспитанникам его, значилось и такое: «Воспитанники, изъявившие желание продолжать учение в университете, могут оставаться в институте за ту же плату». Михаил мечтал воспользоваться этим «преимуществом» и имел все основания надеяться, что мечта его через какие-нибудь три года непременно осуществится. Учился он усердно и старательно, с рвением и энтузиазмом. И воспитательные приемы Ржевского если и коснулись его, то, во всяком случае, он не был среди «травленных», может быть, иногда попадая в число «посторонних» («я не припомню, чтоб лично я много страдал от розги», — вспоминал Салтыков). Закончи Салтыков институт, может, и его имя украсило бы золотую доску с именами лучших воспитанников.

Но усердие Михаила обернулось против него самого. Дело в том, что, кроме «преимущества» продолжать учение в университете, для воспитанников Дворянского института существовали и другие «преимущества». Среди них имелось то самое, весьма, впрочем, сомнительное, которое сыграло в дальнейшей судьбе Салтыкова, может быть, решающую роль: каждые полтора года двоим из лучших воспитанников предоставлялось право быть «назначенными» к поступлению в Царскосельский лицей, который — в том же, 1830 году, когда перестал существовать Университетский благородный пансион — был приписан к ведомству военно-учебных заведений (!). Главным же начальником этого ведомства был великий князь Михаил Павлович, брат царя. В феврале 1838 года Михаил Павлович предписал: «По примеру отправленных в Лицей в 1836 году воспитанников, назначить ныне в оный из Московского Дворянского института двух во всех отношениях совершенно достойных сего отличия воспитанников и приказать доставить их в Лицей к 10 числу мая сего года в сопровождении благонадежного надзирателя...»

Когда Миша Салтыков узнал, что, по выбору директора, Ивана Федоровича Краузе, именно ему — в качестве «совершенно достойного во всех отношениях» — предстоит быть «назначенным» к отправке в Петербург и Царское Село (вместе с другим воспитанником, Иваном Павловым), отчаянию его не было границ. Безжалостно были разрушены радужные мечтания о будущем, которое он сам себе выбрал. Мог ли он протестовать, мог ли отстаивать то свое, что продолжало расти в его душе, в его пусть еще детском, но, несомненно, уже ясном сознании? Он хотел быть самим собой. И он попытался не согласиться: он отказался от «преимущества», которое с почтительнейшей благодарностью и благоговением приняли бы многие другие. Но не тут-то было. Именно к этим «другим» принадлежали родители Салтыкова.

За Михаилом, как и за многими другими дворянскими недорослями, присматривал в институте крепостной дядька Платон. Испуганный непослушанием барича, Платон поспешил оповестить о случившемся родителей. Рассерженная Ольга Михайловна, недолго думая и, как говорится, сломя голову, полетела в Москву исправлять последствия дерзкой выходки сына, любимого и дотоле столь послушного и радовавшего своими успехами ее материнское сердце. Он, ее Мишенька, осмелился отказаться от начальственного выбора, начальственного назначения! Путь через лицей — ведь это был путь, как мы теперь сказали бы, в высшие «эшелоны власти», прямой путь к блестящей чиновничьей карьере, в перспективе — к «генеральству», а может быть, даже к «министерству»! Наконец, это был путь наверх — в высшую петербургскую и придворную аристократию, дети которой по преимуществу и наполняли лицейские стены.

Сыграло свою роль и еще одно обстоятельство. Каждый год пребывания в институте, а затем в университете стоил бы Ольге Михайловне восьмисот рублей (не считая, как тогда говорили, «окопировки», — экипировки, обмундирования), в целом же — нескольких тысяч, в то время как воспитанник Дворянского института принимался в лицей на «казенный кошт», то есть на содержание от казны.

Так или иначе, Ольга Михайловна заставила сына согласиться.

30 апреля 1838 года из Москвы отправился дилижанс, который вез в Петербург «отличнейших по поведению и по успехам в науках пансионеров: Ивана Павлова и Михаила Салтыкова» и сопровождавшего их старшего надзирателя Сильвестра Жонио. 3 мая они были в Царском Селе и на другой день представлялись директору лицея генералу Ф. Г. Гольтгоеру.

Можно представить себе, с каким тяжелым чувством, с каким мраком в душе покидал Михаил Салтыков столь полюбившуюся ему родную Москву. Петербургская дорога вела в неясные, туманные дали будущего — такого будущего, которое уже теперь было ему ненавистно. Он больше всего любил литературу (это заявление одиннадцатилетнего Никанора Затрапезного в «Пошехонской старине» несомненно автобиографично). Он не хотел карьеры высокопоставленного чиновника, даже министра.

Но на размышления уже не было времени. Пришлось вновь засесть за учебники и готовиться к экзаменам в лицей. В мае Михаил сдавал экзамены и сдавал столь успешно, что по полученным баллам мог быть зачислен во второй класс лицея — но опять, как и в Москве, помешал возраст: чтобы учиться во втором классе, нужно было дорасти до 14 с половиной лет, ему же не было и тринадцати. 21 июня великий князь Михаил Павлович «повелеть соизволил» бывших воспитанников Московского Дворянского института Ивана Павлова и Михаила Салтыкова принять в лицей, причем Павлова определили во второй класс, а Салтыкова — в первый.

Проведя летние месяцы в Спас-Углу, в августе Михаил уже был в Царском Селе, где ему предстояло жить и учиться до 1844 года.

Вот оно — строгое, лишенное каких-либо украшений четырехэтажное здание лицея. Высокой аркой, над которой тянулась галерея-переход, оно соединялось с Большим Екатерининским дворцом, одним из блестящих творений великого мастера русского барокко Варфоломея Растрелли. Дворец «играл» всеми своими скульптурными формами, контрастами ярких цветов и глубоких теней, как бы естественно порождая из себя пластически ясную, в античном стиле, Камеронову галерею. Все это поразительное богатство и разнообразие архитектурных, скульптурных, живописных форм, объемов и цветов, как рамой, было окружено великолепием уже окрашивавшихся желтизной и багрянцем царскосельских парков, сверкающих фонтанов, зеркальных прудов.

Не могло не волновать, что некогда в это же здание был привезен другой москвич, тогда, в 1811 году, почти ровесник — юный Пушкин, столь недавно и так страшно и загадочно ушедший из жизни. Здесь он жил, учился в этих же классных комнатах, по этим липовым аллеям, мраморным мостикам и цветущим куртинам бродил, любовался Большим дворцом, Камероновой галереей, парковыми скульптурами, сидел на берегу пруда, всматривался в дали парка, ощущал призывы своей музы.

Пушкин! Конечно, не только имя, но и поэзия русского национального гения — «солнца русской поэзии» — страстно переживалась воспитанниками Дворянского института. И они заучивали наизусть полные слез и боли яростные лермонтовские строки — «На смерть поэта».

Лицей! Ведь здесь, в лицейских стенах и садах, каких-нибудь четверть века тому назад гениальная пушкинская поэзия началась. По дороге в Петербург не мог об этом не думать, может быть, даже — и мечтать о возможной литературной судьбе и литературной славе Михаил Салтыков. Только эта мечта, наверное, и утешала, и вдохновляла.

Чем встретил Салтыкова лицей 1838 года? Старыми, еще не совсем выдохшимися традициями знаменитого первого курса и новыми порядками учебного заведения николаевского времени, к тому же заведения, оказавшегося вдруг в военном ведомстве.

В 1824 году директором лицея стал генерал-майор (впоследствии, при Салтыкове — генерал-лейтенант) Федор Григорьевич Гольтгоер, который до того был директором кадетского корпуса, так называемого Дворянского полка. Человек в душе, может быть, и добрый, он, однако, принес в лицей обычаи и порядки этого специального военного учебного заведения — прежде всего строгую дисциплину, которой добивались всеми способами: от телесных наказаний до угрозы солдатчиной. По характерному слову директора «старого», пушкинского лицея, Егора Антоновича Энгельгардта, Гольтгоер о воспитании имел столько же понятия, как и о кавалерийском маневре. Один из бывших лицеистов вспоминал о Гольтгоере: «Мы мало знали его: всегда холодный и строгий, он нисколько не сближался с воспитанниками», которые поэтому «не питали к нему особого расположения, а только боялись его и подчас подсмеивались над его не совсем чистым русским выговором и незнакомством с проходимым в лицее курсом наук. Генерал был силен только в арифметике, но этого нам казалось мало...»

Особенно пострадал лицей в начале тридцатых годов, когда «Положением о лицее» 1832 года был в корне изменен весь внутренний быт его. Недаром лицеисты называли этот год началом железного века лицея. Кроме воспитанников «казеннокоштных», стали приниматься и так называемые «своекоштные» — выходцы из богатых аристократических семейств, уничтожились отдельные, для каждого лицеиста, комнаты, были позволены «отпуски» в праздники в Петербург по домам и т. п. Так разрушалась ненавистная Николаю, но так ценившаяся старыми лицеистами атмосфера дружеского «братства» и в то же время личной независимости, в которой воспитались Пушкин, Кюхельбекер, И. И. Пущин.

С большим сожалением писал обо всех этих переменах в «нашем лицее» в том же, 1832 году Е. А. Энгельгардт: «Спальни в верхнем коридоре уничтожаются; там будет большая общая казарма, в коей кровати будут стоять открыто, одна возле другой; наши древние лакированные рукомойники — вон; вместо них два огромные медные самовары с кранами для общего омовения; комоды — прочь, а платье — в общем арсенале и пр., и пр. Может быть, это все гораздо лучше прежнего, но прежнее было, право, хорошо. Жаль, что бедный лицей должен так изменить всю свою физиономию; за оною неизбежно последует и перемена нравственная. Уже от домовых отпусков уничтожится эта прекрасная связь наших лицейских, для коих в продолжение шести лет весь мир заключался в стенах лицея и которые в продолжение шести лет были неразлучными товарищами; оттого между ними неразрушимая связь, дружба, оттого привязанность к лицею. Кадеты, оставя с радостью корпус, не знают уже более ни его, ни тамошных товарищей...»

Как почувствовал себя в этой новой для себя обстановке «нового» лицея Салтыков? Ему не надо было привыкать к общим спальням и жесткому регламенту. Строгий режим Дворянского института с его «субботниками» вовсе не располагал к безмятежной «привязанности». Но что, по-видимому, сразу же стало терзать его в лицее — одиночество, так сказать, «сословное», стена, которая отделяла его, «казеннокоштного» воспитанника, вовсе не избалованного богатством, от «своекоштных» аристократов, щеголявших дорогим бельем и мундирами от лучших портных, блестящими «выездами» с великолепными лошадьми, обедами и кутежами в лучших ресторанах и кондитерских во время «отпусков» в столицу, кругом великосветских знакомств... «Увы! — вспоминал Салтыков в „Господах ташкентцах“, имея в виду лицей, — в „заведении“ уже есть „свои“ аристократы и „свои“ плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую дорогу жизни». Память о тяжелом самочувствии Салтыкова — лицеиста-«плебея» — вдруг всплыла в кошмарном сновидении героя незаконченного сатирического романа «В больнице для умалишенных». «Мне снятся годы ранней юности, тяжелые годы, проведенные под сению „заведения“. То было прекраснейшее, образцовое заведение, в котором почти исключительно воспитывались генеральские, шталмейстерские и егермейстерские дети, вполне сознававшие высокое положение, которое занимают в обществе их отцы... Как ловко сидели на них „собственные“ мундиры и курточки! как полны были их несессеры всякого рода туалетными принадлежностями! Как щедро платили они дядькам! с какою непринужденностью бросали деньги на пирожки и другие сласти! с какой грацией шаркали ножкой перед воспитателями и учителями!.. У меня не было ни собственного мундира, ни собственной шинели с бобровым воротником. В казенной куртке, в холодной казенной шинельке, влачил я жалкое существование, умываясь казенным мылом и причесываясь казенною гребенкою. Вид у меня был унылый, тусклый, не выражавший беспечного доверия к начальству, не обещавший в будущем ничего рыцарского. Я не умел ни шаркнуть ножкой, как юноша, в котором сидит уже в зародыше камер-юнкер, ни перелететь через зал, по вызову начальства, в той устремленной позе, которая служит первым признаком детской благовоспитанности и готовности. Я не давал дядькам на водку и не накупал пирожков. Я ел казенную говядину под красным соусом и казенные «суконные» пироги с черникой, от которых товарищи мои брезгливо отворачивались, оставляя их на съеденье дядькам и сторожам. Первое время я даже оставался по праздникам в «заведении», тоскливо слоняясь по залам его и предаваясь загадочным думам о товарищах, которые в это время мчались на лихачах по Невскому и приучались в кофейнях пить коньяк... я был пятном на светлом фоне общей воспитательной картины, и не только я сам, но, по-видимому, и начальство «заведения» сознавало это. Меня наказывали охотнее, чем других; меня оставляли без обеда с полным сознанием достигнуть не мнимого, а действительного лишения. Даже при разборе так называемых «историй», случавшихся в «заведении», меня ставили как-то особняком. «Сознайтесь, благородные молодые люди!» — говорил директор товариществу; и затем, когда «благородные молодые люди» не сознавались, то, обращаясь ко мне, присовокуплял: «Ну, а тебя нечего и спрашивать!» Если же по временам воспитатели и относились с сожалением к моей заброшенности, то я совершенно ясно читал в этих жалеющих глазах: жаль его, а все-таки было бы лучше, если б в нашем прекрасном «заведении» не было этого «пятна»!»

Салтыков или скрывался куда-нибудь в угол с книжкой в руках, или предавался, столь же уединенно и скрытно, сочинению стихов.

Мы помним, что еще в Дворянском институте он больше всего полюбил литературу и, возможно, уже тогда начал пробовать свои силы в сочинительстве, которое там не только не возбранялось, но и поощрялось — и учителя, и воспитанники выступали на торжественных актах с речами и рассуждениями, «кропали стихи или громоздили высокопарную прозу», по выражению Н. В. Сушкова.

Но совсем иным было отношение к литературным опытам воспитанников в лицее тридцатых годов. Здесь, с одной стороны, еще упорно, но, так сказать, неофициально держалась традиция, требовавшая найти на каждом очередном курсе «наследника» Пушкину, а с другой — уже бесповоротно и безжалостно проявлял себя дух военно-учебного заведения, Дворянского полка (кадетского корпуса), насаждаемый начальством. В лице же многих «педагогов» начальство находило верных сторонников и проводников этого казарменного духа. Наследником великого поэта мечтал стать и Салтыков, и не только мечтал, но уже с первого класса, «в годы детской незрелости», по его же словам, занялся «усиленною стихотворною деятельностью» и, вероятно, даже получил некоторое признание как поэт не только со стороны части своих товарищей-лицеистов, но и литераторов, вроде издателя журнала «Современник» П. А. Плетнева, напечатавшего восемь салтыковских стихотворений в своем журнале (журнале, начало изданию которого положил сем Пушкин!).

Позднее, и довольно скоро, по выходе из лицея, Салтыков понял, что никакого наследника Пушкина из него не получилось и получиться не может, что его призвание как литератора совсем в другом. И потому столь саркастически описывает свое увлечение лицейских лет зрелый Салтыков, Салтыков-сатирик: «Я безразлично пародировал и Лермонтова и Бенедиктова; на манер первого, скорбел о будущности, ожидавшей наше „пустое и жалкое поколение“; на манер второго — писал послания „К Даме, Очаровавшей Меня Своими Глазами“. Смерть Пушкина была еще у всех в свежей памяти, и поэты того времени никак не могли поделить между собою наследства его. Во мне родилась самонадеянная мысль, вместе с Тимофеевым и Бернетом <весьма посредственные поэты того времени>, завладеть хоть одним клочком этого наследства. Чтоб достигнуть этого, я писал стихи, так сказать, запоем, каждый день задавая себе новую тему и во что бы то ни стало выполняя ее». За эту свою страсть к стихотворству, как и за чтение недозволенных книжек, претерпевал Салтыков «многие гонения, так что должен был укрывать свои стихотворные детища в сапоге, дабы не подвергнуть их хищничеству господ воспитателей, не имевших большого сочувствия к словесным упражнениям».

Слово «умник» в среде «благородных молодых людей» было почти бранным, но именно так они прозвали Салтыкова. Он же, по его позднейшему ироническому воспоминанию, написал басню «Философ и стадо ослов», в которой выставил себя в выгодном свете «философа», а товарищам предоставил играть роль «ослов». «Умник» и «философ» Салтыков уединялся, читал книжки и сочинял стихи, переводил любимых поэтов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46