Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей (№255) - Салтыков-Щедрин

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Тюнькин Константин Иванович / Салтыков-Щедрин - Чтение (стр. 33)
Автор: Тюнькин Константин Иванович
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


«Действительная причина его увольнения заключалась едва ли не в том, что он был когда-то в Гатчине истопником <в Гатчине, под Петербургом, постоянно жил Павел I> и, следовательно, до некоторой степени представлял собой гатчинское демократическое начало» (Павел I несколько ограничил помещичьи «права» в отношении крестьян). «Сверх того, начальство, по-видимому, убедилось, что войны за просвещение, обратившиеся потом в войны против просвещения, уже настолько изнурили Глупов, что почувствовалась потребность на некоторое время его вообще от войн освободить». Наступила «эпоха увольнения от войн».

Начал эту эпоху черкашенин Микаладзе, установивший «драгоценнейший из всех административных прецедентов — прецедент кроткого и бесскверного славословия». Одну лишь слабость имел этот насадитель учтивого обращения и изящных манер — «какое-то неудержимое, почти горячечное стремление к женскому полу». Потому вскоре и умер — от истощения сил.

«Когда почва была достаточно взрыхлена учтивым обращением и народ отдохнул от просвещения, тогда, сама собой, стала на очередь потребность в законодательстве. Ответом на эту потребность явился статский советник Феофилакт Иринархович Беневоленский, друг и товарищ Сперанского по семинарии».

Беневоленский создал целую философию законодательства. Существуют законы мудрые, но по обстоятельствам не всегда полезные; существуют законы немудрые, но и они могут оказаться благопотребны. Есть же законы средние, которые всегда и во всяких случаях благопотребны. Эти законы очаровывают душу, «потому что это собственно даже не законы, а, скорее, так сказать, сумрак законов». Их удобство в том, что всякий неудержимо стремится исполнять их «без малейших мер понуждения».

Именно такие законы и вознамерился издавать Беневоленский (например, «всякий да яст»).

Но тут, к его великому огорчению, оказалось, что простой градоначальник не имеет права издавать собственного измышления законы, даже средние, даже такие, какие можно было бы отнести к области «второзакония» (ибо иные глуповцам и не нужны)! По этому поводу Беневоленский отписал начальству, и вскоре на его представление последовал ответ, недвусмысленно гласивший:

«1) Ежели таковых областей, в коих градоначальники станут второго сорта законы сочинять, явится изрядное количество, то не произойдет ли от сего некоторого для архитектуры Российской Державы повреждения?

и 2) Ежели будет предоставлено градоначальникам, яко градоначальникам, второго сорта законы сочинять, то не придется ли потом и сотским, яко сотским, таковые же законы издавать предоставить, и какого те законы будут сорта?»

И все же законодательный зуд победил, Беневоленский не выдержал и стал потихоньку сочинять свои законы и посредством прокламации распространять их, как, например, весьма «средний» «Устав о добропорядочном пирогов печении». И за это, а также, как узналось, за тайные сношения с Наполеоном был вскоре объявлен изменником и уволен.

На смену Беневоленскому явился майор Прыщ, голова которого оказалась фаршированной и стала добычей сластолюбивого гурмана — предводителя дворянства.

Здесь Салтыков вновь останавливается, чтобы дать необходимые объяснения по поводу летописного рассказа (начало главы «Поклонение Мамоне и покаяние» печаталось в четвертой книжке «Отечественных записок» за 1870 год). Что же такое глуповская история? И кто такие глуповцы, что такую историю претерпевают? Не глумление ли вся эта фантасмагория над честными и мирными обывателями некоего фантастического, вымышленного буйной фантазией сатирика города, хотя и явно отражающего в своем странном бытии факты российской истории?

Углубляясь мыслью в характерные, часто удивительные и фантастические особенности и подробности истории города Глупова, пытаясь постичь смысл этой истории, Салтыков высказывает принципиально важные соображения — со своей точки зрения человека разума, — касающиеся закономерностей исторического развития вообще. Тема Истории была одной из самых главных в его мировоззрении. Ему представляется, что в истории «встречаются по местам словно провалы, перед которыми мысль человеческая останавливается не без недоумения», а может быть, и не без некоторого страха — перед возможностью таких, противных нормальному разумению, исторических «провалов». Не сновидение ли такая история, которая допускает провалы и остановки?

Что же в таком случае происходит? «Поток жизни как бы прекращает свое естественное течение и образует водоворот, который кружится на одном месте, брызжет и покрывается мутною накипью, сквозь которую невозможно различить ни ясных типических черт, ни даже сколько-нибудь обособившихся явлений». Людьми овладевает тревога, источник которой неясен и смутен.

«Конечно, тревога эта преимущественно сосредоточивается на поверхности, однако же едва ли возможно утверждать, что и на дне в это время обстоит благополучно. Что происходит в тех слоях пучины, которые следуют непосредственно за верхним слоем и далее, до самого дна?» Иными словами, что происходит в эти эпохи «провалов» в народной массе, в самой глубине eе? На этот вопрос ответить трудно, почти невозможно, «так как вообще у нас еще нет привычки приглядываться к тому, что уходит далеко вглубь. Но едва ли мы ошибемся, что давление чувствуется и там!» И главный удручающий итог «давления» обстоятельств, складывающихся в тревожные эпохи исторических провалов, давления, проникающего на всю глубину народных масс, так сказать, до самого «дна», итог этот — «более или менее продолжительная отсрочка общественного развития». «Провал» в русской истории Салтыков, несомненно, связывал с всевластием чиновничества и крепостнического дворянства.

Салтыков обращается к истории города Глупова. «Одну из таких тяжких исторических эпох, вероятно, переживал город Глупов в описываемое летописцем время. Собственная внутренняя жизнь города спряталась на дно, на поверхность же выступили какие-то злостные эманации, которые и завладели всецело ареной истории». Предметом летописи и служат — совсем не внутренняя жизнь глуповцев, скрытая от взора летописца-наблюдателя, — а именно эти «эманации», какие-то искусственные и болезненные выделения и наслоения как необходимый результат постоянных «ошеломлений», зуботычин и долбления голов (в прямом и переносном смысле). «Историю этих ошеломлений летописец раскрывает перед нами с тою безыскуственностью и правдою, которыми всегда отличаются рассказы бытописателей-архивариусов. По моему мнению, это все, чего мы имеем право требовать от него. Никакого преднамеренного глумления в рассказе его не замечается; напротив того, во многих местах заметно даже сочувствие к бедным ошеломляемым. Уже один тот факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить, достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает серьезного внимания со стороны историка».

В глуповской истории существуют и по-своему действуют две противоположные, противостоящие друг другу стихии (рассуждая об этом, Салтыков, пожалуй, с наибольшей ясностью определяет главную тему своей сатирической «Истории...»). «С одной стороны, его <то есть летописца> умственному взору представляется сила, подкравшаяся издалека и успевшая организоваться и окрепнуть, с другой — рассыпавшиеся по углам и всегда застигаемые врасплох людишки и сироты. Возможно ли какое-нибудь сомнение насчет характера отношений, которые имеют возникнуть из сопоставления стихий столь противоположных?» «Людишки» и «сироты» — это для Салтыкова народная масса, чаще всего «застигаемая врасплох» силой организовавшейся и окрепнувшей — всей системой власти. Роль народной массы в глуповской истории, как это ни прискорбно, страдательная, пассивная. Эта масса, «чернь», и «доселе считается стоящей как бы вне истории».

Глуповцы — «это люди, как и все другие, с тою только оговоркою, что природные их свойства обросли массой наносных атомов, за которою почти ничего не видно. Поэтому о действительных „свойствах“ и речи нет, а есть речь только о наносных атомах». Конечно, было бы лучше и для души успокоительнее, если бы летописец «вместо описания нестройных движений изобразил в Глупове идеальное средоточие законности и права». «Положа руку на сердце, я утверждаю, что подобное извращение глуповских обычаев было бы не только не полезно, но даже положительно неприятно. И причина тому очень проста: рассказ летописца в этом виде оказался бы несогласным с истиною».

Между тем «эпоха увольнения от войн» продолжалась, глуповцы благоденствовали и даже тучнели, неожиданное усекновение «фаршированной» головы майора Прыща не оказало почти никакого влияния на их благополучие. Некоторое время, за оскудением градоначальников, городом управляли квартальные надзиратели. Наконец прибыл в Глупов статский советник Иванов, но, будучи чрезвычайно малого роста, «умер от испуга, получив слишком обширный сенатский указ, понять который оп не надеялся».

В 1815 году на смену Иванову явился французский выходец виконт дю Шарио, который впоследствии, по исследовании, оказался женщиною. Понятно, что он только веселился и пел гривуазные песни, а дел никаких не вершил и в администрацию не вмешивался.

«Это последнее обстоятельство обещало продлить благополучие глуповцев без конца, но они сами изнемогли иод бременем своего счастья. Они забылись... И вот последовал целый ряд прискорбных событий, которые летописец именует „бесстыжим глуповским неистовством“, но которое гораздо приличнее назвать скоропреходящим глуповским баловством».

Как же это так может случиться, что благополучие вдруг оборачивается неистовством? Еще в отступлении об истории, ее «провалах», Салтыков заметил, что из рассказа летописца видно, что «глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; что, напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом». Административное ничегонеделание и безнравственное легкомыслие начальников пагубно сказалось на глуповцах. Гражданская незрелость, и при этом апатия и равнодушие, когда не секут, привели к тому, что глуповским идеалом стали праздность, лень, упование на авось.

Кроме того, «забыли глуповцы истинного бога и прилепились к идолам».

В этот-то момент и был назначен к ним градоначальником статский советник Эраст Андреевич Грустилов, человек чувствительный и прикидывавшийся благочестивым, но, в сущности, злейший идолопоклонник; его идолопоклонничество было особого рода, так, например, он с наслаждением наблюдал тетеревиное токованье. Кроме того, по приезде в город он сразу же выразил свое заветное желание — сечь... девочек! (Грустилов вспомнил то существовавшее тогда «мнение, что градоначальник есть хозяин города, обыватели же суть как бы его гости. Разница между „хозяином“ в общепринятом значении этого слова и „хозяином города“ полагалась лишь в том, что последний имел право сечь своих гостей, что относительно хозяина обыкновенного приличиями не допускалось».)

Вообще же Грустилов продолжил политику своих предшественников, возведших тунеядство в административный принцип. Это было горькое заблуждение, которое разделил и Грустилов. Ведь «если тунеядство существует, то предполагается само собою, что рядом с ним существует и трудолюбие — на этом зиждется вся наука политической экономии. Трудолюбие питает тунеядство, тунеядство же оплодотворяет трудолюбие — вот единственная формула, которую, с точки зрения науки, можно свободно прилагать ко всем явлениям жизни. Грустилов ничего этого не понимал. Он думал, что тунеядствовать могут все поголовно и что производительные силы страны не только не иссякнут от этого, но даже увеличатся». Головы глуповских градоначальников, чем бы они ни были начинены, могли вместить лишь одну «политическую экономию» — политическую экономию тунеядства.

В конце концов, развращенные такой «политической экономией», глуповцы и трудиться перестали: не вспахав земли, они разбросали зерно по целине. «И так, шельма, родит!» «Но надежды их не сбылись, и когда поля весной освободились от снега, то глуповцы не без изумления увидели, что они стоят совсем голые».

И тогда вдруг перед Грустиловым засиял «свет Фавора», которым одарила его жена местного аптекаря Пфейфера.

Салтыков только что прочитал в «Вестнике Европы» (1889, № 8) статью А. Н. Пыпина «Госпожа Крюднер». И весь этот эпизод перерождения «злейшего идолопоклонника» Грустилова в христианского мистика (а это и был «свет Фавора») навеян сатирически переосмысленными фактами биографии Александра I, испытавшего в последние годы жизни, годы все усиливавшейся духовной реакции, огромное, подавляющее влияние мистически настроенной баронессы Варвары-Юлии Крюднер.

Встреча с баронессой Крюднер произвела на императора огромное впечатление. Подобно тому, и Грустилов, возвратившись домой после встречи с Пфейфершей, «целую ночь плакал. Воображение его рисовало греховную бездну, на дне которой метались черти... Но что всего более ужасало его — так это горькая уверенность, что не один он погряз, но в лице его погряз и весь Глупов.

— За всех ответить или всех спасти! — кричал он, цепенея от страха, — и, конечно, решился спасти».

Так началась «эпоха покаяния», главными вдохновителями которой, кроме Пфейферши, были юродивая Аксиньюшка и блаженный Парамоша, назначенный вскоре инспектором-наблюдателем всех глуповских училищ[33].

Конечно, можно было бы только удивляться тому внезапному перевороту, который произошел с Грустиловым, строить догадки, как и почему любитель тетеревиного токования и сечения девочек мог так быстро превратиться в аскета. Случайность и неисповедимость, превратившиеся в своего рода закон, — вот что управляет фантастической историей Глупова. На вопрос о том, почему Грустилов вдруг сделался аскетом и мистиком, можно ответить только так: «Кто не верит в волшебные превращения, тот пусть не читает летописи Глупова. Чудес этого рода можно найти здесь даже более, чем нужно. Так, например, один начальник плюнул подчиненному в глаза, и тот прозрел» и т. д.

Впрочем, пожалуй, превращение Грустилова можно объяснить и более естественно. Вериги, которые он нацепил, были просто помочи, не бывшие дотоле в употребления в Глупове, шелеп, которым он бичевал себя, был бархатный, и все это сдабривалось духовной любовью прекрасной Пфейферши. В сущности, он оставался злейшим идолопоклонником, о чем свидетельствует его последний «подвиг» — основание секты «восхищений», сходбища которой происходили в полуразрушенном здании, где некогда помещалась инвалидная команда.

Но вот однажды, когда собравшиеся в доме инвалидной команды начинали уже «слегка вздрагивать», а Грустилов в качестве председателя — «приседать и вообще производить предварительные действия, до восхищения души относящиеся, как снаружи послышался шум».

«У самого главного выхода стоял Угрюм-Бурчеев и вперял в толпу цепенящий взор.

Но что ото был за взор... О, господи! что это был за взор!..»

Так явлением нового градоначальника Угрюм-Бурчеева заканчивается глава «Поклонение мамоне и покаяние».

Однако внезапное вторжение Угрюм-Бурчеева в грустиловские «восхищения» в финале главы «Поклонение мамоне и покаяние» еще отсутствовало в журнальном тексте («Отечественные записки», 1870, № 4). Там появлялся последний (по «Описи градоначальникам») глуповский градоначальник Перехват-Залихватский, но повествования о его «подвигах» не было. Глуповская история вроде бы закончилась, однако исторические судьбы глуповцев и окончательные итоги истории фантастического города в рассказе о Грустилове и скупом сообщении о Перехват-Залихватском оставались не вполне ясными, как бы недоговоренными. В самом грустиловском покаянии было что-то случайное, необязательное, как бы экзотическое. Между тем царствование Александра I — Грустилова давало пищу и для сатирических обобщений более высокого и значительного смысла. Либеральный Александр шел к концу своего царствования, не только отдавшись мистике и аскетизму, но и отдав в полное подчинение могущественному временщику сотни тысяч крестьян, на жестоком надругательстве над которыми тот пытался построить какую-то особую общественную организацию, какое-то государство в государстве. Глуповцам предстояло пережить еще одно «покаяние» — куда более страшное.

Так летом 1870 года рождается глава — «Продолжение покаяния», публикация которой в девятой книжке «Отечественных записок» сопровождалась таким примечанием: «по „Краткой описи градоначальникам“ местами встречается путаница, которая ввела в заблуждение и издателя „Летописи“. Так, например, последний очерк наш („Отеч. зап.“, № 4) был закопчен появлением Перехват-Залихватского, между тем, по более точным исследованиям, оказывается, что за Грустиловым следовал не Перехват-Залихватский, а Угрюм-Бурчеев, „бывый прохвост“, который, по „краткой описи“, совсем пропущен. Что касается до Перехват-Залихватского, то существование его хотя и не подлежит спору, но он явился позднее, то есть в то время, когда история Глупова уже кончилась, и летописец даже не описывает его действий, а только дает почувствовать, что произошло нечто более, нежели то обыкновенное, которое совершалось Бородавкиными, Негодяевыми и пр. Все эти ошибки ныне исправляются. Издатель».

«Он был ужасен» — так начинается последняя глава «Истории одного города». Он — это неожиданно явившийся новый начальник города Глупова Угрюм-Бурчеев. Если Грустилов, впавший в мистическое сектаторство и хлыстовскую ересь, ассоциировался непосредственно (хотя общее значение этого образа неизмеримо шире) с Александром I последних лет его жизни, то Угрюм-Бурчеев, конечно, сразу же вызывал в сознании читателей облик и дела имевшего огромную власть политического деятеля александровского царствования — военного министра, а потом председателя Департамента военных дел Государственного совета Российской империи Алексея Андреевича Аракчеева. Продуктом военно-бюрократической фантазии Аракчеева явились так называемые «военные поселения» государственных крестьян. Крестьяне эти оставались крестьянами, ибо должны были трудиться на своем полевом наделе, но становились и солдатами, подчиненными, вместе со своими семьями, строжайшей военной дисциплине, страшному, до мелочей регламентированному не только трудовому, но и бытовому режиму. Сама жизнь преподносила в этом случае нечто до такой степени фантастически-безумное, что Салтыкову оставалось только вставить эту безумную фантасмагорию в рамку «Истории одного города» и тем самым завершить эту историю. Разумеется, финал этой фантасмагории и вместе с тем финал истории Глупова вымышлен и несет в себе смысл, требующий самого внимательного прочтения.

Итак, он был ужасен.

Уж на что отвратительны Василиск Бородавкин и Дементий Брудастый, но и у них были какие-то, пусть извращенные, дикие проявления человеческих свойств — воинственная предприимчивость или безумная ярость.

В числе же элементов, составлявших природу Угрюм-Бурчеева, отсутствовали всякие следы страстности, замененной «непреклонностью, действовавшею с регулярностью самого отчетливого механизма». Идеалом его была прямая линия, доведенная до наготы. «Рождалось какое-то совсем особенное чувство, в котором первенствующее значение принадлежало не столько инстинкту личного самосохранения, сколько опасению за человеческую природу вообще», никаких естественных проявлений которой он не понимал; разума не признавал вовсе.

Угрюм-Бурчеев символизирует идею самовластия в ее, так сказать, до предела очищенном виде — очищенном от каких бы то ни было случайностей, извилин и красок, очищенном от всякой живой, движущейся, переливающейся человечности, — власть в ее стерильном, беспримесном виде. Портрет Угрюм-Бурчеева, сохранившийся в городском архиве, — это лицо такой власти.

«Это мужчина среднего роста, с каким-то деревянным лицом, очевидно, никогда не освещавшимся улыбкой. Густые, остриженные под гребенку и как смоль черные волосы покрывают конический череп и плотно, как ермолка, обрамливают узкий и покатый лоб. Глаза серые, впавшие, осененные несколько припухшими веками; взгляд чистый, без колебаний; нос сухой, спускающийся от лба почти в прямом направлении книзу; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам. Вся фигура сухощавая с узкими плечами, приподнятыми кверху, с искусственно выпяченною вперед грудью и с длинными, мускулистыми руками. Одет в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы... Кругом — пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель...

Портрет этот производит впечатление очень тяжелое. Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение».

Впечатление от внешности Угрюм-Бурчеева действительно тяжелое и мрачное. Сатирически-характернейшее и в этом смысле — ярчайшее воплощение самовластья как такового, это портрет властного ничтожества — серый, стертый, мертвый, как та солдатская шинель, которая нависла над ним вместо неба.

Угрюм-Бурчеев и в самом деле принял мрачное решение, ускорившее трагически-загадочный конец глуповской истории. «Еще задолго до прибытия в Глупов, он уже составил в своей голове целый систематический бред, в котором, до последней мелочи, были регулированы все подробности и будущего устройства этой злосчастной муниципии».

Идеальный город представлялся Угрюм-Бурчееву в таком систематизированно-регламентированном виде. Располагался он, естественно, на совершенно ровном, плоском месте, где не должно быть ни реки, ни ручья, ни оврага, ни пригорка, ничего, нарушающего идею прямизны и единообразия. Посредине этого города — «площадь, от которой радиусами разбегаются улицы, или, как он мысленно называл их, роты. По мере удаления от центра роты пересекаются бульварами, которые в двух местах опоясывают город и в то же время представляют защиту от внешних врагов. Затем форштадт <предместье>, земляной вал — и темная занавесь, то есть конец свету». Ничто, находящееся или живущее за этой темной занавесью, для Угрюм-Бурчеева не существовало. Там была просто пустота.

Предполагалось, что каждый дом, или поселенная единица, имеет три окна и выкрашен в светло-серую краску; количество живущих в доме людей и животных также тщательно усчитано и раз навсегда определено. «Дети, которые при рождении оказываются необещающими быть твердыми в бедствиях, умерщвляются; люди крайне престарелые и негодные для работ тоже могут быть умерщвляемы, но только в том случае, если, по соображениям околоточных надзирателей, в общей экономии наличных сил города чувствуется излишек».

Предусмотрены всякие манежи для обучения гимнастике, фехтованию и пехотному строю, для совместного принятия пищи и т. д., но школ не полагается.

Время признается как бы несуществующим: «нет ни прошедшего, ни будущего, а потому летосчисление упраздняется».

«В этом фантастическом мире нет ни страстей, ни увлечений, ни привязанностей. Все живут каждую минуту вместе, и всякий чувствует себя одиноким. Жизнь ни на мгновенье не отвлекается от исполнения бесчисленного множества дурацких обязанностей, из которых каждая рассчитана заранее и над каждым человеком тяготеет как рок. Женщины имеют право рожать детей только зимой, потому что нарушение этого правила может воспрепятствовать успешному ходу летних работ. Союзы между молодыми людьми устраиваются не иначе, как сообразно росту и телосложению, так как это удовлетворяет требованиям правильного и красивого фронта. Нивелляторство <уравнительство>, упрощенное до определенной дачи черного хлеба, — вот сущность этой кантонистской[34] фантазии...»

Таков был тот «систематический бред», созданный «воображением, возбужденным до героизма», та потрясающая своей казарменной простотой и бесчеловечностью угрюм-бурчеевская антиутопия, в которую этот «бывый прохвост» (в армии XVIII века — парашечник, убирающий нечистоты, а также армейский палач) задумал втиснуть обывателей города Глупова. Вся эта его нивилляторская антиутопия — не что иное, как соединение крепостнической регламентации, доведенной до предела, с порядками образцовой казармы. Но не исключено, что Салтыков, умудренный долголетним жизненным и общественным опытом, пародирует чрезмерное упорядочение и регламентацию жизни в фурьеристском «фаланстере» или в идеальном государстве Кабе, названном Герценом «коммунистической барщиной».

Однако город Глупов совершенно не отвечал угрюм-бурчеевскому идеалу. Это была беспорядочная куча хижин, разбросанных по кривым улочкам как попало, без всякого порядка. К тому же тесные скопления в одних местах перемежались пустырями в других. «Предстояло не улучшать, но создавать заново». Для Угрюм-Бурчеева это значило — «взять в руку топор и, помахивая этим орудием творчества направо и налево, неуклонно идти куда глаза глядят». Так он и поступил.

Долго ходил Угрюм-Бурчеев по городу, «простирая руку и проектируя», пока глазам его не предстала... река.

«Он позабыл... он ничего подобного не предвидел... До сих пор фантазия его шла все прямо, все по ровному месту. Она устраняла, рассекала и воздвигала моментально, не зная препятствий, а питаясь исключительно своим собственным содержанием. И вдруг... Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила».

Сила сатирического негодования и гнева Салтыкова все растет, достигая небывалых еще высот сарказма, презрения и ненависти, какого-то поистине апокалипсического тона, который только и может соответствовать концу глуповской истории.

Итак, для того чтобы достичь своего идеала, Угрюм-Бурчееву предстояло совершить два великих подвига: разрушить город и устранить реку.

Что касается первого подвига, он был обдуман заранее и не представлял препятствий, ибо жизнь и страдания глуповцев «прохвосту» не были ведомы и он не принимал их во внимание. Но что касается реки, которая сверкала, звучала и жила?!

Глядя на бродившего по улицам в какой-то дикой задумчивости идиота, глуповцы понимали, что пришел конец.

И вот, «30-го июня, — повествует летописец, — на другой день празднованья памяти святых и славных апостолов Петра и Павла, был сделан первый приступ к сломке города». Градоначальник с топором в руке первый выбежал из своего дома и, как озаренный, бросился на городническое правление. Обыватели последовали примеру его». Город был разрушен! Наконец, «рухнул и последний, ближайший к реке дом; в последний раз звякнул удар топора, а река не унималась. По-прежнему она текла, дышала, журчала и извивалась; по-прежнему один берег ее был крут, а другой представлял луговую низину, на далекое пространство заливаемую, в весеннее время, водою...»

Но бред продолжался!

Победив глуповцев, идиот замахнулся на самое природу.

«До сих пор разрушались только дела рук человеческих, теперь же очередь доходила до дела извечного, нерукотворного...

Борьба с природой восприяла начало».

Все предшественники Угрюм-Бурчеева ломали и гнули глуповцев, искажали их человеческую природу, наказуя их «порочную душу и порочное тело» (в этой порочности все градоначальники были уверены). Угрюм-Бурчеев даже и не задумывается о порочном и непорочном. Он, идиот, просто принес Глупову и глуповцам конец.

Но в своем идиотизме он пошел и дальше. Он, поборник мертвой прямой линии, решился окончательно погубить не только человеческое, он поднял свой топор не только на жилища, души и тела глуповцев, но и на жизнь вообще.

Символом этой жизни была река. Огромными кучами строительного материала, земли и мусора тщились глуповцы во главе со своим градоначальником остановить ее живое, бурлящее движение. И казалось, в какой-то миг счастье улыбнулось идиоту: река подалась, начала разливаться по луговине. «К вечеру разлив был так велик, что не видно было пределов его, а вода между тем все прибывала и прибывала. Откуда-то слышался гул; казалось, что где-то рушатся целые деревни, и там раздаются вопли, стопы и проклятия». Идиот торжествовал. В такие минуты идиотское возбужденное воображение «сбрасывает с себя всякое иго действительности и начинает рисовать своему обладателю предприятия самые грандиозные. Погасить солнце, провертеть в земле дыру, через которую можно было бы наблюдать за тем, что делается в аду, — вот единственные цели, которые истинный прохвост признает достойными своих усилий». И в этом случае Угрюм-Бурчеев уже представлял, что у него будет собственное море...

Но... проснувшись на другое утро и приблизившись к реке, он стал как вкопанный. «Произошел новый бред. Луга обнажились; остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад».

Природа не покорилась даже самому непреклонному идиотизму.

А что же глуповцы?

Однажды, уже после того как на новом месте был построен новый Глупов, всегда неутомимый, но на этот раз измученный «непреклонностью», Угрюм-Бурчеев вдруг «повалился на землю и захрапел, не сделав даже распоряжения о назначении новых шпионов».

«Изнуренные, обруганные и уничтоженные, глуповцы, после долгого перерыва, в первый раз вздохнули свободно. Они взглянули друг на друга и устыдились». Это было едва ла не первое появление Стыда на страницах произведений Салтыкова. Стыд очищает, Стыд дает силы на подвиг протеста и освобождения. «Груди захлестывало кровью, дыхание занимало, лица судорожно искривляло гневом при воспоминании о бесславном идиоте, который, с топором в руке, пришел неведомо отколь и с неисповедимой наглостью изрек смертный приговор прошедшему, настоящему и будущему...»

А воспрянувший Угрюм-Бурчеев все продолжал шагать, шагать, шагать...

Глуповцы тоже шагали, подтягивались, проходили через манежи, строились, разводились по работам и прочее. Но они уже устыдились, они стали другими, они уже думали об освобождении; происходили совещания по ночам: «Всякая минута казалась удобною для освобождения, и всякая же минута казалась преждевременною». Угрюм-Бурчеев даже начал нечто подозревать.

«И вот однажды появился по всем поселенным единицам приказ, возвещавший о назначении шпионов.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46