Но Салтыков верит и надеется. Мысль не может изгибнуть навеки. «Как ни обширно кладбище, но около него ютится жизнь. История не останавливается оттого, что ничтожество, невежество и индифферентизм делаются на время как бы законом и обеспечением мирного человеческого существования. Она знает, что это явление преходящее, что и под ним и рядом с ним, не угасая, теплится правда и жизнь».
И этот «фельетон» удалось опубликовать не сразу, по лишь в августовской книжке «Отечественных записок».
Салтыков задумывает новый цикл, который он называет «провинциальными письмами» («Письма о провинции»). В них предстает провинция не только после крестьянской реформы, но и в разгар двух других реформ 1864 года, вызвавших бурления и распри в провинциальном болоте, — судебной и земской. Суд терял свой сословный характер, создавались органы местного самоуправления, начало деятельности которых уже вызвало мгновенную насмешливую реакцию Салтыкова в очерке «Новый Нарцисс».
Первое из «провинциальных писем» открывалось достаточно бодрыми словами; «С некоторого времени жизнь в провинции изменяется. Мало-помалу в эту жизнь входят новые элементы, которые захватывают более значительную массу деятелей. Образуются зачатки жизни умственной, и хотя еще далеко до самостоятельности, но, по крайней мере, нет того повального бездельничества, которое, в буквальном смысле слова, сокрушало провинциальное общество лет двенадцать-тринадцать тому назад», то есть где-то в середине пятидесятых годов и, разумеется, ранее.
Перемещение центров деятельности налицо, но смысл такого перемещения не выяснился. Отсюда переполох и шатания. Сцену занимают три главные группы. На одной ее стороне — «люди, которые издревле привыкли понимать себя прирожденными историографами России в зиждителями ее судеб», те, кто испокон века были «сочинителями» российской истории. Это именно они — «глуповская» бюрократия и «крашеные гробы» — закоснелые крепостники — дворяне-землевладельцы. На другой стороне — люди новые, «пришельцы» — деятели новых судов и земских учреждений, «новые сочинители на поприще русской истории», иначе говоря — «пионеры». «Середку (хор) занимают так называемые фофаны, то есть вымирающие остатки эпохи богатырей» — косная и инертная масса мелких землевладельцев и чиновников.
Но где же выход? Что делать нам, провинциалам? До боли восприимчивый, постоянно волнующийся Салтыков видит беду в том, что не только «мастодонты»-историографы, но и пришельцы-пионеры трагически поражены мертвенностью и апатическим равнодушием к затянувшим их мелочам, а великая мысль о будущем им недоступна. «Подобно провинциальным актерам, мы постоянно играем кожей, а не внутренностями. В нас не волнуется кровь, не болит сердце...»
Наконец, третье «Письмо из провинции» прямо обвиняло «историографов» в злостном подрыве реформы 19 февраля. Это был удар в самое больное место.
Произошла, как представляется негодующему Михаилу Салтыкову, «какая-то беспримерная и только у нас возможная путаница»: влиятельными практическими деятелями на поприще реформы оказались именно историографы; «люди же, всецело преданные делу, верящие в его будущность, очень часто не только отстраняются от всякого влияния на правильный исход его, но даже, к великой потехе многочисленного сонмища фофанов и праздношатающихся, обзываются коммунистами, нигилистами, революционерами и демагогами». Да, такая путаница действительно произошла, и, может быть, Салтыков прав, утверждая, что она возможна только у нас; но не было в этой путанице ничего случайного и удивительного; ведь реальная власть по-прежнему принадлежала историографам (и не только провинциальным, о чем вскоре засвидетельствовала судьба самого Салтыкова). И не в их силах и не в их интересах было понять «существенный смысл реформы 19 февраля» так, как его понимал автор «Писем о провинции». Тем более им было чуждо углубление и развитие этого «существенного смысла», мерещился в таком углублении ни больше ни меньше призрак революции, потрясения основ извечной «историографской» власти, власти произвола и застоя.
Рязанские «историографы», разумеется, узнали себя в иносказательных салтыковских образах и не на шутку переполошились. «Мои „Письма из провинции“ весьма меня тревожат, — пишет Салтыков Некрасову 21 марта. — Здешние историографы, кажется, собираются жаловаться...» Положение действительного статского советника Салтыкова среди своих сослуживцев становится все более тяжелым: «Мне очень трудно и тяжело; почти неминуемо убираться отсюда». Салтыковым овладевает мучительная, страшная тоска: «я теперь потерял всякую меру. Скоро, кажется, горькую буду пить. Так оно скверно».
Продолжая неукоснительно исполнять свои служебные обязанности, он проклинает служебную каторгу, он не в силах терпеть, его мысль бьется в тисках цензуры, его нравственное чувство изнемогает в отношениях с «историографами» и «брюхопоклонниками», он страдает от неприязненного равнодушия «цивилизованной толпы» «пионеров». Его отношения с рязанским «глуповским» губернатором Болдаревым, которого, по словам Салтыкова, именно за глупость-то в губернаторы и поставили, все обостряются.
Прошло всего каких-нибудь три месяца службы Салтыкова в Рязани, как Болдарев уже «конфиденциально» доносит министру внутренних дел, что управляющий Казенной палатой настраивает «в духе крайнего либерализма» оппозиционно настроенных по отношению к государственной власти лиц и тем самым препятствует ему, носителю этой власти, успешно управлять губернией. Ознакомившись с этими доносами Болдарева и в ответ на них шеф жандармов, все тот же Петр Андреевич Шувалов, конечно, не забывший смелых «афронтов» Салтыкова, дает ему такую выразительную характеристику, которая безусловно предполагала удаление Салтыкова с государственной службы:
«...Действительный статский советник Салтыков нигде не пользовался сочувствием и расположением общества и действия его, хотя во многих случаях похвальные в служебном отношении, подвергались часто осуждению, точно так как поведение и личные качества его всегда более или менее вредили его частным отношениям: это было в Рязани и Твери, когда он был там вице-губернатором, затем, состоя в должности председателя Пензенской казенной палаты, он успел поссорить губернатора с дворянами, а в бытность его управляющим Тульскою казенною палатою он своими поступками возбудил общее неудовольствие и порицание, так что тульский губернатор находил совместное служение с ним невозможным...
Ввиду всего этого и усматривая из письма рязанского губернатора, что Салтыков продолжает следовать своему направлению, я полагал бы необходимым удаление его из Рязани с тем, чтобы ему вовсе не была предоставлена должность в губерниях, так как он по своим качествам и направлению не отвечает должностям самостоятельными.
В III отделении была составлена особая записка, в которой Салтыков был назван «чиновником, проникнутым идеями, несогласными с видами государственной пользы и законного порядка».
До предельного накала вражда с Болдаревым дошла в мае месяце. Салтыков пишет прошение об отставке с поста управляющего рязанской Казенной палатой и с «причислением» к министерству. Но ни о каком «причислении» уже не могло быть и речи. На верхах самодержавной власти нарисовался вполне определенный портрет Салтыкова — «беспокойного человека», зло осмеивавшего бюрократию и дворянство, два столпа, на которых покоилось самодержавие. 14 июня 1868 года высочайшим приказом он был отставлен. Салтыков говорил позднее доктору Белоголовому, что его уволили в отставку по личному желанию царя.
Через много лет он признавался, что о времени своей службы, приносившей ему, до крайности возбудимому, горячему и страстному, впечатления только горькие и мучительные и при этом налагавшей труды, требовавшие неимоверной работоспособности, траты творческих сил и огромного нервного напряжения, — о долгих годах службы он старается забыть. Но забыть всего пережитого за двадцать лучших, молодых лет жизни было невозможно, да Салтыков и не забывал: ведь именно во время службы открывались ему каждый раз, при каждой жизненной встрече — с мелким канцелярским писцом или губернатором, с раскольником или торговцем, с губернским предводителем дворянства, владеющим многими тысячами десятин земли, или безземельным мужиком; в бесконечных, измеряемых десятками тысяч верст разъездах по неизмеримым просторам земли русской — открывались ему все новые и новые пласты российской действительности, до конца дней питавшие его проницательнейшую мысль и гениальное художественное творчество.
Теперь Салтыков уже навсегда возвращался в Петербург, к любимейшему литературному делу. Он как-то сказал писателю Петру Дмитриевичу Боборыкину: «Без провинции у меня не было бы и половины материала, которым я живу как писатель. Но работается мне лучше всего здесь, в Петербурге. Только этот город подхлестывает мысль, заставляет уходить в себя, сосредоточивает замыслы, питает охоту к перу». Литературное дело становится единственным делом жизни.
В Петербурге перо Салтыкова уже не медлит в опасении злобного ненавистничества со стороны рязанских или каких-либо иных историографов. Он резок и откровенен.
А что же «сиволапый» русский мужик (четвертое «Письмо из провинции»)? Он-то хоть понял суть «19 февраля», смысл своей пресловутой «правоспособности»? Ведь все эти историографы, пионеры, складные души, фофаны «сочиняют историю», раздорствуют, пререкаются и суесловят лишь на поверхности того огромного моря народной жизни, в недрах которого живет и трудится русский мужик. Все они копошатся в верхних слоях глуповского горшка, в глубине же варится все тот же сиволапый.
Предположим даже, что «какой-нибудь остервенившийся историограф, — пишет Салтыков в четвертом письме... — нигилистов истребил, коммунистов разорил, демократов разгромил, науку упразднил» и вот теперь торжествует, почивает на лаврах и танцует канкан. Но канкан легко и беспрепятственно танцуется где-нибудь в петербургских увеселительных заведениях, а не здесь, в провинции. Мы, провинциалы, «слишком стеснены окружающими сиволапыми мужиками, чтоб иметь возможность поднимать ноги до надлежащего уровня». Вот от этих-то сиволапых мужиков и исходят всяческие неурядицы и возникают всевозможные преткновения, которые требуют «непременной и безотлагательной работы мозгов; возбуждаются вопросы, тоже без участия мозгов отнюдь не разрешимые; среда сиволапых дает себя чувствовать все стеснительнее и стеснительнее».
И тут историограф начинает воздвигать твердыни, укрепления и окопы, дабы скрыться за ними, закупориться как в бутылке от ужасной необходимости «двигать мозгами» ввиду наплыва сиволапых мужиков. Что же это за твердыни? «Тут есть и насилие, и самоуправство, и безответственность поступков, и бесцеремонное отношение к человеческой личности. И весь этот хлам, весь этот брак кой-как слеплены собственными слюнями историографов».
Но можно ли отсидеться в таких глуповских твердынях, можно ли надеяться на их непреоборимость? И тут историографы находят себе опору в паразитическом «чужеядстве» — «этом вреднейшем наследстве нашего прошлого».
Салтыков, провинциальный чиновник, хорошо помнил, как в совсем недавнее, дореформенное время, чужеядство заполняло собою каждодневное бытие целых губерний. Почти с ужасом вспоминаются автору «Писем о провинции» многочисленные губернские и уездные виртуозы по части зверства, устроивания внезапных смертей, выдумывания небывалых преступлений и, напротив, сокрытия преступлений действительных, бывалых. Воровство и казнокрадство считались чуть ли не подвигом, ими открыто хвастались, в них не видели ничего безнравственного. Закон, конечно, существует, но имеются тысячи способов обойти его: дела о преступлениях исчезали, присутственные места сгорали со всеми уликами, необозримыми ворохами дел и бумаг. Много раз бился Салтыков, ревизуя местные учреждения, и не раз ему доводилось упираться в стену, в которую как ни стучи, ни до какого ответа не достучишься...
Салтыков опять вспоминает 19 февраля. «Всему этому беспутному, бессознательному и ненужному злодейству, всем этим подвигам тьмы и бессмысленного варварства положило безвозвратный конец 19 февраля. Как бы ни были обширны наши притязания к жизни, мы не можем не удивляться великости этого подвига. Разом освободить из плена египетского целые массы людей, разом заставить умолкнуть те скорбные стоны, которые раздавались из края в край по всему лицу России — такое дело способно вдохнуть энтузиазм беспредельный!» И таким энтузиазмом «освобождения» и «возрождения» был действительно проникнут на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов Михаил Евграфович Салтыков — один из замечательнейших деятелей крестьянской реформы — освобождения от бесправия и рабства «сиволапого мужика». Салтыков, однако, не заблуждался относительно характера самого реального «историографского» проведения реформы, последующих ее результатов, все более и более выяснявшихся. Салтыков понимал, что дело далеко не кончено. Ведь «за работой освобождения» должна следовать «работа организации». Недостаточно провозгласить реформы, надо сделать их достоянием народных масс, для которых, собственно, они и задумываются и проводятся. И тут, оказывается, что чужеядство-крепостничество не умерло! Оно, одевшись в мантию консерватизма, тормозит правильное развитие реформ, хотя кое-кому представляется, что консерватизм будто бы несет в себе нечто здравое, а, кроме того, надо же куда-нибудь пристроить, как-нибудь определить то сословие, которое, собственно, и символизирует чужеядство, то есть дворянское сословие.
Но тем самым закрываются глаза на самое страшное, почти непоправимое — трагедию народа, истратившего свои творческие и творящие силы под бременем чужеядства. «Совесть и память шепчут нам, что, идя об руку с чужеядством, мы дошли, наконец, до глухой стены; что благодаря чужеядству гений народный, не развернувшись, уже увядает, как будто, испив до дна чашу рабства, он в то же время оставил в ней и все свои силы».
В октябрьской книжке «Отечественных записок», последним в 1868 году, было напечатано шестое «Письмо о провинции» — полная боли и страсти и в то же время глубокой мысли защита «сиволапого мужика» от позорных обвинений историографов.
Взращенным на тучной ниве тунеядства-крепостничества историографам не видится надежд на продолжение безбедного их существования, если «чужеядство» изгибнет окончательно и бесповоротно. И именно потому они предпринимают «предусмотрительные набеги в наше будущее», они начинают пророчествовать о предстоящей неминуемой погибели России по причине «заранее предсказанной и доказанной» историографами ее развращенности. А развращенность эта обуяла российские грады и веси вследствие порока, о котором историографы предпочитают умалчивать, ибо порок этот, так сказать, «приказан» начальством, — по причине уничтожения крепостничества. В этом случае «найден другой порок, не столь капитальный, но служащий для наших историографских философствований немаловажным подспорьем. Порок этот — пресловутое всероссийское пьянство».
Поначалу ехидные надежды историографов покоились на том, что, по падении любезного им крепостного права, мужик сразу же «нагрубит», перестанет пахать, сеять, жать, чистить историографские сапоги и т. п. То-то тогда можно будет покаркать! Но ничего похожего не произошло, ибо Ваньки и Тришки «совсем не так воспитаны». И тогда «на смену грубости нравов естественным образом явилось пьянство». Все неустройства, неурядицы и горести земли русской приурочиваются к поголовному и беспробудному пьянству. На эти темы историографы, заглатывая рюмку за рюмкой (правда, не ядовитой мужицкой сивухи, а благородной мадеры), предаются безобразным ламентациям. Некоторые из историографов «в своей наивной ограниченности доходят до того, что в регламентации распивочной продажи водки видят единственный способ выйти из периода лаптей и вступить в период сапогов. О! если б это было так! если б было можно, с помощью одного ограничения числа кабаков, вселить в людей доверие к их судьбе, возвысить их нравственный уровень, сообщить им ту силу и бодрость, которые помогают бороться и преодолевать железные невзгоды жизни!.. Как легка была бы наука человеческого существования! и каких ничтожных усилий стоило бы разом покончить со всем безобразием прошлого, со всеми неудачами настоящего, со всеми сомнительными видами будущего!»
Что же составляет действительную причину этой всеобщей народной бедности, дикости и неразвитости? Утверждают, что у нас нет «пролетариата». Но, загляните в наши деревни, в крестьянские избы и дворы... Не пролетарий ли тот мужик, для которого вопрос о лишней полукопейке на фунт соли составляет предмет мучительнейших раздумий... «Невозможно ни на минуту усомниться, что русский мужик беден действительно, беден всеми видами бедности, какие только возможно себе представить, и, — что всего хуже, — беден сознанием этой бедности»!
Острое сатирическое зрение Салтыкова, как увеличительное стекло, выхватывает в многообразном содержании крестьянской жизни прежде всего то, что вызывает его, просветителя, гнев и отчаяние — «бедность сознанием». Народная масса невежественна, неразвита, подчас жестока и дика. Удручающие проявления этой дикости и невежества буквально опутывают в провинции каждого, кто соприкасается с массой. Но виновата ли в этом сама эта масса?
Представим себе привычную картину, изображающую мужика: «она вышла бы во сто крат занимательнее (да и во всех отношениях поучительнее), ежели бы, вместо того чтобы бесплодно обзывать мужика мужиком, мы дали бы себе труд добросовестно изобразить наши собственные историографские наезды против этого самого мужика», если бы мы дали этому мужику вздохнуть свободнее, дали бы ему возможность действительно осуществить ту «правоспособность», которую предоставила ему реформа, если бы мы, наконец, вспомнили всю длинную историю нашего, историографского, «сосания» мужика в то прошлые, но не столь далекие времена «чужеядства». Если бы мы дали себе такой труд, «мы убедились бы тогда, что следует делать именно совершенно противное тому, что мы делаем, чтобы дать русскому крестьянину возможность без напряжения перейти из периода лаптей в период сапогов...» Исторически выработавшаяся «бедность сознанием» — вот главная беда.
Салтыков — великий просветитель-демократ, придающий первостепенное значение самосознанию масс в созидании истории — смотрит на исторический путь массы по «голой степи» бессознательности мучительно-трагически.
Но не менее трагично и положение «бедного одиночного сознания», поднявшегося до понимания законов истории и причин современного исторического застоя, современной безысходности и безыдеальности. «Как бы отрешенно мы ни жили от жизни масс, уровень этой последней решительно воздействует на уровень нашей собственной жизни, чтобы мы не чувствовали этого на каждом шагу». Но во всяком случае это «одиночное сознание» просветителя-демократа всем ходом истории убеждается: какие бы то ни было обвинения против того, что «не имеет никаких признаков вменяемости», то есть против русского крестьянина, «мертвого» не только в законе, но и в истории, — невозможны и безнравственны.
Эта историческая судьба мужика и безусловная зависимость от нее судьбы «одиночного сознания» и делает представление о мужике «заманчивым и симпатичным». И опять-таки история показывает, что «те люди, которых мы, не без основания, называем лучшими, всегда с особенною любовью обращались к толпе и что только те политические и общественные акты получали действительное значение, которые имели в виду толпу». (Салтыков, несомненно, вспоминал тут два великих акта русской истории, о которых он писал еще в «Нашей общественной жизни» — освобождение русской земли от интервентов в 1612 году и крестьянскую реформу 1861 года.)
Где же выход для нас, людей конца шестидесятых годов XIX столетия? Конечно, «сближение с народом» необходимо. Но пора перестать «сближаться» на почве общего застолья с произнесением тостов и речей о любви к «меньшей братии». Эти попытки бессмысленны и бессильны. Член народной массы должен являться нам не в качестве «меньшей братии», а «просто в качестве человека». Такое сближение естественно и необходимо. Такое сближение «не имеет в себе ничего фантастического; это не славянофильское любование какими-то таинственными и всегда запечатленными клеймом бессознательности задачами, которые суждено, будто бы, в ущерб себе и вопреки здравому смыслу выполнить русскому народу; это не ласкательство предрассудкам, жестокости и дикости, потому только, что они родились в народе; нет, это просто изучение народных нужд и представлений, сложившихся более или менее своеобразно, но все-таки принадлежащих несомненно взрослому человеку.
Чтобы понять, что именно нужно народу, чего ему недостает, необходимо поставить себя на его точку зрения...»
Так Салтыковым была выражена та, если можно так выразиться, общая философско-историческая формула, которая легла в основу «Истории одного города». Идея этой великой сатиры созрела.
С первой книжки «Отечественных записок» за 1869 год началась ее публикация.
Глава восьмая
ОТ САТИРИЧЕСКОЙ ИСТОРИИ ГЛУПОВА К ТРАГИЧЕСКОЙ САТИРЕ «ГОСПОД ГОЛОВЛЕВЫХ»
В связи с полемикой, развернувшейся после напечатания в 1870 году отдельным изданием «Истории одного города», Салтыковым были сказаны знаменательные слова: «Я же, благодаря моему создателю, могу каждое свое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они... направлены против тех проявлений произвола и дикости, которые каждому честному человеку претят». Именно таким произведением, направленным против всяческих проявлений произвола и дикости, и была «История одного города».
Задумывая и уже создавая «Историю одного города», Салтыков размышляет о смысле и назначении сатиры.
В остроироническом, насмешливо-эзоповом тоне написано вступление к одной из писавшихся в это время рецензий, как бы предвещающее беспощадно-саркастический тон «Истории...»: «Сатире, бесспорно, посчастливилось на Руси. Если мы припомним достославное изречение: „Земля наша велика и обильна, но порядка в ней нет“[29], то окажется, что родоначальником русской сатиры был едва ли не Гостомысл». Носителями, или, лучше сказать, деятелями такой сатиры, продолжает иронизировать Салтыков, стали те, кто обладал властью «вменения» и наказания. И потому можно сказать, что за легендарным Гостомыслом последовал «целый ряд более или менее блестящих сатириков, которых имена с признательностью сохранила русская история...». «То была сатира по преимуществу поучающая и вразумляющая. Изменяя свои внешние формы, смотря по тому, варяги, монголы или немцы участвовали в ее сочинении, она относительно внутреннего содержания оставалась всегда неизменною, всегда верною своим дидактическим целям. Исходя от идеалов весьма определенных, как, например, охранение княжеских и ханских интересов, своевременная и безнедоимочная уплата налогов и даней, она тем с большим успехом могла действовать на искоренение противных сим идеалам пороков, что к услугам ее всегда был готов целый арсенал вспомогательных средств также несомненно дидактического свойства. Это был золотой век русской сатиры; ибо в продолжение его сатира воздействовала не только на порочную волю русского человека, но и на порочное его тело». Иными словами, средствами «сатирического» воздействия были у власть имущих телесные наказания, и «сатира» сама имела, так сказать, «административный» характер.
Это вступление дает далее повод Салтыкову направить ядовитые стрелы в адрес современной литературной сатиры. Она, естественно, не обладает «вспомогательными средствами дидактического свойства», то есть розгами и шпицрутенами. Не имея этих средств, новые деятели, сатирики-литераторы, «очутились в самом затруднительном положении. Попробовали поискать идеалов с намерением сделать из них нечто вроде крепости, из которой можно было бы с удобностью стрелять по проходящим, но и в том не успели, потому что как идеалы, так и прочие украшения остались по-прежнему в заведовании надлежащих комендантов...». А эти «коменданты» вовсе не хотят дать ход настоящей русской сатире, руководствующейся высокими идеалами. Пришлось довольствоваться идеальчиками маленькими, «бросовыми», да и обличаемыми героями, пожалуй, тоже бросовыми — петербургскими камелиями, шалопаями, гранящими тротуары Невского проспекта, отупевшими от обжорства старцами... (Речь идет о творчестве мелких «сатирических» поэтов — обличителей петербургского быта.) «Говоря о людях этого замкнутого, ничтожного мира, признавая их за людей, а не за простую слякоть, сатира не только искажает свое значение, но даже перестает быть чистоплотною. Возможны ли выводы ввиду этих общественных курьезов? Возможен ли суд? Нет, ни для тех, ни для другого не имеется достаточных оснований, ибо курьезы тем именно и замечательны, что из них ровно ничего не следует и что относительно них принцип вменяемости становится совершенно излишним» (то есть принцип ответственности перед судом идеала). Кроме того, все эти «мелочи» никак не связываются ни между собою, ни с «положением вещей», они «стоят одиноко, вне пространства и времени, и потому несут на одних себе всю ответственность перед негодованием сатирика».
Но каков же тот идеал, который позволяет ставить вопрос о вменяемости? И кто же оказывается воистину вменяемым?
«Действительная история человеческих обществ, — продолжает Салтыков развивать свою мысль о подлинной общественной сатире, — есть повесть неписаная и по преимуществу безымянная, которой нет дела до случайных накипей, образующихся на поверхности общества. Она воспроизводит не ту кажущуюся, богатую лишь внешними признаками жизнь, которая мечется в глаза поверхностному и легкомысленному наблюдателю, но ту безвестную жизнь масс, где совершаются дела и события, почти всегда находящиеся в явном противоречии с показаниями истории писаной и щеголяющей именами.
Вот ежели мы спустимся в эти таинственные, неизвестные народные глубины инайдем там лишь убожество, нищету да бессилие, — ежели мы встретимся там лицом к лицу с жизнью, со всех сторон опутанною всякого рода тенетами, с жизнью, находящеюся в постоянном и бесплодном борении с материальною нуждой, с жизнью, которая этою никогда не прерывающеюся борьбой как бы осуждена на вечный мрак и застой, — вот тогда-то перед нами откроется зрелище действительно потрясающее, которое всецело и навсегда прикует к себе лучшие силы нашего существа и в то же время даст нашей деятельности и богатое, неисчерпаемое содержание, и действительную исходную точку.
Таким образом, оказывается, что единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная, ибо ее только и можно назвать общественной в истинном и действительном значении этого слова. Чем далее проникает сатирик в глубины этой жизни, тем весче становится его слово, тем яснее рисуется его задача, тем неоспоримее выступает наружу значение его деятельности. Дело будет слышаться в его речи, то кровное человеческое дело, которое, затрогивая самые живые струны человеческого существа, нередко возвышает до героизма даже весьма обыкновенного человека».
Принцип сатирического «вменения», сатирического осмеяния и разоблачения может быть применен со смыслом и пониманием высокой цели лишь к таким общественным явлениями положениям, которые представляют целый строй жизни, в которых воплотилась «сила вещей». Чем далее проникает сатирик в глубины и тайны народной жизни, тем большую содержательность и остроту приобретает его сатира («зрелище действительно потрясающее»). Однако объектом сатирического осмеяния, разумеется, становится не сама по себе народная жизнь, а враждебный этой жизни исторический порядок вещей, исказивший и изуродовавший народный образ, народное сознание, повседневный народный быт, тот порядок вещей, который обрек народную жизнь на «вечный мрак и застой». Ответственность, «вменяемость» того или иного факта, явления, типа, и тем самым сила «негодования сатирика» и острота сатирического разоблачения, определяется отношением каждого такого явления к «жизни масс». Именно в этом смысл утверждения Салтыкова, что «единственно плодотворная почва для сатиры есть почва народная».
Салтыков вспоминает Гоголя, его «энергическое, беспощадное остроумие», которое относится к предмету «во имя целого строя понятий и представлений, противоположных описываемым» (очерк «Русские „гулящие люди“ за границей», составлявший первоначально часть майской за 1863 год хроники «Наша общественная жизнь» и включенный в отдельное издание «Признаков времени» в январе 1869 года).
«Трудно живется нашей сатире, — говорится в одной из салтыковских рецензий 1868 года. — Капитал, которому некогда положил основание Гоголь, не только не увеличивается, но видимо чахнет и разменивается на мелкую монету» во всех этих пустяково-обличительных стишках будто бы сатирических поэтов. Но дело-то как раз и заключается в том, чтобы гоголевский «капитал» увеличить, обрести для сатиры некий новый предмет и дать ей новый смысл. Ведь «последнее время создало великое множество типов совершенно новых, существования которых гоголевская сатира и не подозревала. Сверх того, гоголевская сатира сильна была исключительно на почве личной и психологической; ныне же арена сатиры настолько расширилась, что психологический анализ отошел на второй план, вперед же выступили сила вещей и разнообразнейшие отношения к ней человеческой личности». Во времена Гоголя еще не появились или не были осознаны «моровые поветрия», поглощающие целые массы, втягивающие, захватывающие в свой фатальный «моровой» круговорот людские множества («язва либерализма, язва праздномыслия, язва легкомыслия» и т. д. и т. п.). Теперь предметом сатиры уже должен стать не «психологический» тип во всей его индивидуально-личностной определенности (разумеется, выражающей и у Гоголя в конечном счете какое-либо общественное «положение»), но именно та или другая «язва», «моровое поветрие». Индивидуально-психологические особенности одержимых этими «поветриями» не то что не имеют значения, но попросту исчезают, стираются, «поглощаются».