Да, сознание глуповцев требовало «просветления», но просветить его могло только освобождение от призраков их гражданского, общественного бытия. «На днях, — пишет Салтыков, — один из знаменитейших наших ерундистов <то есть Писарев> упрекнул меня: вы, говорит, для глуповцев пишете, вы глуповский писатель! И думал, вероятно, что до слез обидел меня такою острою речью. А вышло совсем наоборот: я принял эту речь себе за похвалу. Неужели же вы думали, милостивый государь, что я пишу не для глуповцев, а желаю просвещать китайского богдыхана?.. Я деятель скромный и в этом качестве скромно разработываю скромный глуповский вертоград. Поэтому-то я и говорю с глуповцами языком им понятным и очень рад, если писания мои им любезны».
Апрельская хроника не была напечатана, может быть, опять отвергнута редакцией: ведь в ней, пусть в несколько иной форме, в далеко зашедшей полемике с «Русским словом», развивались мысли, впервые высказанные в «Каплунах».
Лето Салтыков провел в Витеневе, и здесь к осени у него все более определенно складывается решение оставить «Современник», где в последнее время чуть ли не каждая его статья подвергалась редакционной цензуре, где чинились препятствия откровенному, хотя, в понимании редакции, и несвоевременному выражению его мыслей.
Наиболее сложными были отношения с М. Антоновичем, считавшим себя наиболее последовательным проводником традиций Чернышевского в журнале (при всей несомненной незаурядности Антоновича таковым он все же не был). Однажды в одном из более поздних писем к Некрасову Салтыков даже предлагал «молиться об укрощении антоновичевского духа». Среди добродетелей Салтыкова тоже не было уступчивости и мягкости. Антонович, твердый характером и упорный в проведении своей линии, вел за собой Елисеева и Пыпина. Салтыков насмешливо именовал эту троицу, определявшую тогда направление «Современника», «духовной консисторией»[27] (Антонович и Елисеев были выходцами из духовного сословия; Пыпин, двоюродный брат Чернышевского, принадлежал к этому сословию по матери).
О внутриредакционных разногласиях в энергичных выражениях писал Салтыков 6 октября Некрасову: «тут идет дело о том, могу ли я угодить на вкус гг. Пыпина и Антоновича». При этом он напомнил Некрасову, что когда тот приглашал его для работы в «Современнике» (не просто для сотрудничества, а именно для совместной редакционной работы), речь шла о необходимости придать жизни журналу в то время, когда он лишился своей главной идейной силы — Чернышевского, после восьмимесячного «поста»: «и так как это совершенно совпадало с моими намерениями, то и я отнесся к делу сочувственно. Надо же дать мне возможность вести это дело». Возникла срочная необходимость встретиться с Некрасовым в Витеневе (Салтыков приглашает Некрасова к себе в деревню «хотя переночевать»), или в Москве, а может быть, и в некрасовской Карабихе. Мы не знаем где, но такая встреча состоялась. Ничего не известно также о содержании бесед Салтыкова и Некрасова, известен только их результат: Салтыков вышел из числа редакторов, оставшись, однако, сотрудником журнала.
Сложность положения Салтыкова усугублялась тем обстоятельством, что какой-то части демократически настроенных читателей он представлялся в журнале чужаком, «чужой овцой», статским советником в мундире с золотым шитьем, напялившим на себя костюм Добролюбова, как называл Салтыкова публицист «Русского слова» Варфоломей Зайцев («зайцевская хлыстовщина»!) в статье «Глуповцы, попавшие в „Современник“ („Русское слово“, 1864, № 2). „Совместить в себе тенденции остроумного фельетониста <то есть Щедрина> с идеями Добролюбова журнал, уважающий себя, не может. Надо выбрать одно из двух: или идти за автором „Что делать?“, или смеяться над ним <разумелись высказывания Салтыкова>. Посмотрим, как-то вы выйдете из этого поистине глуповского положения“, — так заканчивал Зайцев свою статью. „Современнику“ недвусмысленно предлагалось избавиться от „чужой овцы“. В этих условиях Некрасову, имевшему решающий голос в редакционных делах, пришлось пожертвовать Салтыковым в пользу „духовной консистории“. Помнил он и о нападках „Русского слова“. Впрочем, Салтыков и сам уже был готов к такому исходу дела.
Решение о выходе из редакции «Современника» было, конечно, для Салтыкова непростым и требовало поиска каких-то иных путей и возможностей для деятельности. Оно ломало тот порядок жизни, на окончательное «установление» которого он твердо надеялся, вступая в редакцию как ее полноправный и активный член. Журналистская работа захватила Салтыкова: он оказался прирожденным редактором. К тому же уход из «Современника» лишал Салтыкова единственного издания, где он, не кривя душой и не изменяя своим кровным и теперь уже сложившимся убеждениям, мог печататься; теперь же оказывалось, что в каких-то, и довольно существенных, оттенках этих убеждений (главным образом, по вопросам тактики, «своевременности» или «несвоевременности») он с большинством редакции разошелся.
Кроме того, работа в журнале (а это было для Салтыкова немаловажным) достаточно хорошо обеспечивала его материально, давая ему возможность пользоваться привычным обиходом, таким, который складывался на протяжении многих лет и оказывался необходимым для жизни и для работы. Теперь он этого обеспечения лишился. Доходы же с ярославского имения Заозерье, находившегося, после раздела в общем владении с братом Сергеем, были «засеквестрованы» разгневанной за непочтение матерью в уплату за долг, взятый когда-то для покупки Витенева. Оставался единственный выход: статский советник Салтыков возвращался на государственную службу.
И 20 октября 1864 года он подает прошение министру финансов Михаилу Христофоровичу Рейтерну с просьбой определить его на открывшуюся в Полтаве «вакансию» председателя Казенной палаты — губернского учреждения министерства финансов.
Вскоре Салтыков и был назначен председателем Казенной палаты — но не в Полтаве, а в Пензе. Итак, он становился финансистом — ему открывалась еще одна сторона русской провинциальной жизни в пореформенную эпоху.
Чем можно объяснить такой его выбор? Конечно, какую-то роль могла сыграть случайность — просто открылась вакансия. Однако возвращение на службу в министерство внутренних дел, даже если б там и была вакансия, при министре Валуеве, после тверских событий конца 1861 — начала 1862 года, естественно, оказывалось невозможным. Министр же финансов Рейтерн — старший товарищ Салтыкова по лицею — был одним из последних могикан правительственного либерализма в аппарате высшей петербургской бюрократии. Для Салтыкова — с его жадным и активным интересом к перипетиям реальной действительности, к тому, что происходило в гуще народной жизни, — могло иметь немаловажное значение и то обстоятельство, что учреждения министерства финансов, в том числе губернские казенные палаты, принимали непосредственное участие в проведении выкупной операции. Председатель Казенной палаты, в отличие от вице-губернатора, являлся членом Губернского по крестьянским делам присутствия, которое рассматривало и утверждало сделки о выкупе и представляло их в Главное выкупное учреждение (орган министерства финансов) для разрешения выдачи ссуд помещикам. Незадолго до того, как Салтыков решил занять место председателя Казенной палаты, в августе 1864 гора, было признано необходимым расширить полномочия казенных палат: именно им было поручено наблюдение за взиманием с крестьян выкупных платежей и ведение всей соответствующей отчетности.
Переход крестьян на выкуп шел очень трудно, медленно, при пассивном сопротивлении крестьян, ждавших какой-то другой, истинной воли. Противоположность помещичьих и крестьянских интересов обнаруживалась в этом случае наиболее явно. Помещики добивались скорейшей выплаты выкупных сумм, что давало им верный и обеспеченный доход в виде выкупных свидетельств (особых процентных бумаг; небольшая часть выкупа выплачивалась и деньгами) и освобождало их от непосредственных имущественных отношений с крестьянами. Многим из помещиков, при полном неумении вести хозяйство в новых условиях «свободного труда» (хозяйствование такого помещика, который за год «два рубля тридцать четыре с половиной копейки барыша» получил, изобразил Салтыков в февральской за 1864 год хронике «Нашей общественной жизни»), оставалось лишь одно — «проедать» выкупные свидетельства. Крестьянам же, несшим так называемую издельную повинность (то есть работавшим у помещика на барщине), для проведения выкупной операции требовалось предварительно заменить эту повинность оброком — денежной податью. Этот оброк становился выкупными платежами, которые, по завершении выкупной операции, крестьянин вносил уже в государственную казну. Но где было взять деньги крестьянам земледельческих непромысловых губерний, получившим к тому же ничтожные наделы?
6 ноября Салтыков был определен председателем пензенской Казенной палаты и в конце ноября отправился из Петербурга, правда еще не в Пензу, а в Витенево.
Наступила зима, в деревне гораздо более ощутимая, чем в городе, ранящая душу безмолвием, безжизненностью, пустынностью. В тоскливом деревенском одиночестве, в доме, окруженном снежными сугробами и помертвевшими белыми полями, еще труднее переносились и разрыв с «Современником», и новая размолвка с матерью, да и необходимость предстоящей вынужденной службы в одной из захолустных провинциальных губерний. «Я живу еще в деревне, — писал Салтыков о своих делах и своем настроении Анненкову 14 декабря 1864 года, — дела мои до того гадки, что я собственно для того, чтобы не видать их, уезжаю в Пензу 2-го или 3-го будущего месяца. А как туда ехать противно — не можете себе представить».
Сила вещей, сила неблагоприятных и гнетущих обстоятельств, эта фатальная и трагическая необходимость оторваться от любимого дела, от литературного труда и вновь окунуться в тину службы в провинции вызывала у нервного, темпераментного и нетерпеливого Салтыкова глубочайшее раздражение, иной раз — вспышки необузданного гнева и злобы по отношению к тем, в ком воплощалась ненавистная глухая и душная атмосфера провинциального чиновничества и помещичьего дворянства. Под знаком такого жесткого ненавидящего отрицания и вызывающего неприятия прошли последние годы службы Салтыкова.
Тем не менее ехать в Пензу надо было, и в начале января будущего, 1865, года Салтыков покинул Витенево. В должность председателя пензенской Казенной палаты он вступил 14 января.
Салтыков не умел работать вполсилы. Всякое дело, за которое он брался, даже если поначалу оно и вызывало у него чуть ли не отвращение, в конце концов завладевало им целиком, в каждом деле он находил хоть крупицу той практической целесообразности, которая была определяющим постулатом его миросозерцания, стимулом, нервом его жизни. Необыкновенная память, острота и мощь разума, гений художника, огромная воля и работоспособность превращали вроде бы заурядную канцелярщину и, как было в теперешнем случае, бухгалтерию и счетоводство в осмысленный, хотя и тяжелый труд, вовлекавший и сослуживцев и подчиненных.
Но главное заключалось в том, что на этом фундаменте бесконечных цифр доходов, расходов, торгов, недоимок — сознательно и бессознательно — строилось здание необыкновенно острой аналитической публицистики и гениальной сатиры, вскоре принявшее вполне осязаемые и конкретные формы.
Обязанности Казенной палаты в эти годы финансовых реформ были весьма обширны и в основном сводились к следующим: «распоряжение по взиманию государственных доходов и производству расходов, счетоводство и отчетность, в том числе и наблюдение за поступлением недоимок; затем, счет народонаселения и заведывание рекрутской повинностью; наконец, наблюдение за правильным и успешным поступлением сборов за право торговли и других промыслов, в том числе и наложение штрафов».
И все это неизменно находилось в поле зрения и деятельности Салтыкова. Через полтора месяца пензенской службы Салтыков пишет Анненкову: «...я весь погряз в служебной тине, которая оказывается более вязкою и засасывающею, нежели я предполагал. Гаже и беспорядочнее здешней казенной палаты невозможно себе представить...» Салтыкова охватывает беспокойство, что «тина» службы засосет его до такой степени, что помешает главному его делу — литературному труду. Служба, пишет он, «отнимает у меня все время, но, что всего хуже, я не имею ни малейшего повода заключить, чтоб труд мой принес какой-нибудь плод для меня в будущем, то есть чтобы я когда-нибудь мог приобрести необходимый для меня досуг» — досуг, конечно, необходимый для литературного творчества. Но плод в будущем и эта служба, несомненно, принесла.
Когда Салтыков ехал в Пензу, он, конечно, помнил, что пензенская земля дала русской культуре таких гигантов, как Белинский и Лермонтов. И его поразило в той среде, в которую ему пришлось сразу же окунуться — в среде чиновничества и помещичьего дворянства, — отсутствие каких-либо духовных — человеческих — запросов и интересов. Из его творческого сознания не ушел, конечно, и тот образ, который у него сложился ранее — образ города Глупова. Но здесь этот образ повернулся к нему новой гранью, пожалуй, более определенной и конкретной. Само собой, неразумие и «глуповство» отличали и эту среду, но особенно бросалось в глаза засилье непроходимой пошлости и чревоугодия. И потому в сознании Салтыкова начинают складываться «Очерки города Брюхова». Впрочем, как сказано в том же письме к Анненкову, вряд ли выйдут они удачны: «Надобно, чтобы и в самой пошлости было что-нибудь человеческое, а тут, кроме навоза, ничего нет. И как плотно скучился этот навоз — просто любо. Ничем не разобьешь».
И Салтыков предпринял поистине героические усилия, чтобы разбить, расшевелить этот навоз. Делал он это прежде всего как председатель Казенной палаты, сразу же вступив в конфликт с большинством Губернского по крестьянским делам присутствия, утверждавшего выкупные сделки между крестьянами и помещиками. Если крестьяне отказывались заключить выкупную сделку, закон предусматривал обязательный выкуп, без согласия крестьян. Салтыков, еще в годы рязанского вице-губернаторства решительно заявивший, что не даст в обиду мужика, и в этом случае смотрел на выкупную операцию глазами крестьян-землепашцев, оказывавшихся не в состоянии вносить выкупные платежи. Формально Салтыков заботился об интересах государства, ибо накопление недоимок росло почти катастрофически, подрывая государственные финансы. Он подал более десяти ясно, веско и энергически написанных «особых мнений», которые, по распоряжению министра финансов Рейтерна, доводились до его сведения. На одном из заседаний Губернского по крестьянским делам присутствия в ноябре 1865 года Салтыков в своем «особом мнении» разъяснил, что не может согласиться с заключением присутствия о выдаче выкупной ссуды некоему майору Арапову, потому что удостоверение мирового посредника о состоятельности крестьян принадлежащего этому майору сельца Дурасовки (какое великолепное, поистине щедринское название!) «к исправному взносу выкупных платежей написано столь голословно и притом в таких общих выражениях, что невозможно иметь никакого убеждения в том, чтобы состоятельность эта существовала на деле, а не на бумаге. А потому и принимая во внимание: а) что крестьяне сельца Дурасовки отказывались от перехода на оброк и заявили о своем желании остаться на издельной повинности; б) что желание это вполне объясняется тем, что крестьяне эти не имеют других промыслов кроме земледелия и, следовательно, к добыче денег встречают затруднения и в) что в Пензенской губернии именно вследствие трудности в отношении каких-либо промыслов, могущих приносить деньги, недоимка в выкупных платежах возросла до громадных размеров, председатель Казенной палаты просит Губернское присутствие представить настоящее мнение его в Главное выкупное учреждение», то есть в конечном счете самому министру финансов.
В другой раз Салтыков не соглашается с утверждением выкупной сделки, потому что мировой посредник поторопился перевести крестьян на обязательный выкуп, не дав им установленного законом месячного срока «на составление приговора о том, желают ли они приобрести в собственность весь надел, отведенный по уставной грамоте, или надел уменьшенный». Посредник объяснил свои действия тем, что крестьяне отказались составлять такой «приговор». По мнению Салтыкова, эта «причина не может заслуживать уважения, во-первых, потому, что крестьянам ничто не запрещало и изменить это решение, а, во-вторых, потому что закон во всяком случае должен быть исполнен».
Какова же была нищета, хозяйственная беспомощность, исконная привычка к малопроизводительному труду на своем наделе или барской «издельщине», невозможность сбыть даже и скудные плоды своего труда, что русский свободный мужик-хлебопашец предпочитал остаться чуть ли не в прежней крепостной зависимости от своего бывшего владельца. До чего же истощен и измучен был ты, кормилец и поилец земли русской!
Салтыков сам проверял ведомости крестьянских платежей и недоимочных реестров, и бывали случаи, что он скащивал недоимки как начисленные неправильно. Но зато неумолим и беспощаден был председатель Казенной палаты, если обнаруживал уклонение от уплаты податей и сборов со стороны состоятельных помещиков, промышленников и торговцев. При всякой возможности защищая крестьян от нищеты и разоренья, Салтыков не мог не вступить в борьбу с коренным пензенским дворянством. Собственно, «особые мнения» уже являлись формой такой борьбы. Но Салтыков шел и дальше. Получив, например, ведомость Мокшанского уездного казначейства, он узнает из нее, что за помещиками-землевладельцами уезда с 1 апреля 1865 года числится недоимки более тринадцати тысяч рублей. В «форменной бумаге», направленной губернатору Александровскому в мае 1865 года, Салтыков обрушивает свой гнев на дворян-неплательщиков и бездействующую полицию. Со свойственной ему язвительной прямотой он обобщает: «Некоторые из господ землевладельцев как бы приняли за правило не платить следующих с них сборов». А «совершенное бездействие» уездных полицейских властей во взыскании недоимок с помещиков ведет ко все большему их накоплению. Среди злостных неплательщиков был назван и генерал-лейтенант Арапов, губернский предводитель дворянства. Понуждая губернатора принять полицейские меры по отношению к недоимщикам из дворян, Салтыков знал, на, что шел: антидворянская тенденция, намеренно уязвить эту плотно скучившуюся массу помещичьей круговой поруки не остались тайной для всех этих Араповых, Сабуровых и иже с ними, владевших обширными поместьями в Пензенской губернии. Это о них вспомнил Салтыков много лет спустя в «Пошехонских рассказах»: «Куда, бывало, не повернись — везде либо Арапов, либо Сабуров, а для разнообразия на каждой версте по Загоскину да по Бекетову. И ссорятся, и мирятся — все промежду себя; Араповы на Сабуровых женятся, Сабуровы — на Араповых, а Бекетовы и Загоскины сами по себе плодятся. Чужой человек попадется — загрызут».
Масла в огонь подлил пензенский губернатор Александровский. Поданную ему «форменную бумагу» Салтыкова он переправил в Мокшанскую полицию для принятия мер ко взысканию недоимок. История получила широкую огласку. Началась беспримерная «грызня» пестрых помещиков-тузов с пришлым губернатором. Это было одно из столкновений между двумя «ипостасями» самодержавной власти, так сказать, двумя «головами» символа этой власти — двуглавого орла, — правительственной бюрократией и помещичьим «земством».
Конфликт между пензенским губернатором и пензенскими дворянами вызвал беспокойство даже на верхах власти. В III отделении, высшем органе политической полиции, в последних числах декабря 1865 года было заведено дело «О неприязненных отношениях, возникших между пензенским губернатором Александровским и тамошним губернским предводителем дворянства Араповым», и поводом к возникновению таких отношений было именно требование Салтыкова о взыскании недоимок с помещиков. За перипетиями всего этого дела, и что важнее всего для нас, за участием в нем Салтыкова внимательно следил пензенский жандармский штаб-офицер подполковник Андрей Глоба.
Александровский был определен в Пензу еще в 1862 году, и в течение года его отношения с пензенским дворянством были самыми радушными и приветливыми и, как писал в донесении от 12 января 1866 года Глоба, «скреплялись даже дружбою» с губернским предводителем дворянства А. Н. Араповым. Однако потом разные «наушники» стали передавать губернатору «сплетни, послужившие поводом к ожесточению его против дворян, а сих последних — против губернатора» (из того же донесения).
Нетрудно догадаться, что за «сплетни», касающиеся губернатора, стали распространяться в пензенском обществе. Это были, однако, не столько «сплетни», сколько достаточно достоверные, хотя, возможно, и прикрашенные пикантными подробностями, факты о его отнюдь не добродетельном прошлом. Тот же Глоба назвал Александровского «мещанином во дворянстве», наделенным «неукротимым характером». Это и в самом деле был грубый, надменный, необузданный в словах и поступках деспот и самодур, к тому же баснословно богатый.
Салтыков узнал Александровского в начале 1865 года, когда отношения того с дворянством уже не были безоблачными, и, конечно, сразу же по прибытии в Пензу был оповещен о темном прошлом губернатора. В письме к Анненкову от 2 марта 1865 года Салтыков со свойственной ему грубоватой беспощадностью рисует выразительнейший портрет пензенского начальника губернии. Польский шляхтич, Александровский оказался на Кавказе и служил там у знаменитого кавказского наместника князя М. С. Воронцова, по словам Салтыкова, «чем-то вроде метрдотеля» (на самом деле он был чиновником особых поручений), и, «имея значительный рост и атлетические формы, приглянулся княгине», вследствие чего приобрел силу и у князя. Ему поручались «самые лакомые дела». Так, «на долю его выпало следствие о греке Посполитаки, известном откупщике, который не гнушался и приготовлением фальшивых денег». Уличив Посполитаки, Александровский предложил ему дилемму: «или идти в Сибирь, или прекратить дело и отдать за него, Александровского, дочь с 6 миллионами приданого. Выбран был последний путь, и вот теперь этот выходец — обладатель обольстительной гречанки... и баснословного богатства». Но этим уголовные деяния Александровского не ограничились. Салтыков продолжает: «Брат его служил адъютантом у Бебутова <крупный чиновник Закавказского края>, который, как известно, не имеет бессребреничества в числе своих добродетелей. После какой-то победы он послал адъютанта своего в Петербург с известием и, пользуясь этим случаем, вручил ему 200 тысяч р., прося пристроить их в ломбарт». Александровский-брат, «исполнивши поручение своего владыки, возвращался восвояси с ломбартными билетами на имя неизвестного. Но на одной из станций около Тифлиса встретился с каким-то проезжим, поссорился и получил пощечину». Это, должно быть, так его поразило, что он застрелился. «Билеты перешли к брату <то есть будущему губернатору>, яко к наследнику, и хотя Бебутов писал к нему письма с усовещиваниями, но Александровский остался непоколебим». Салтыков заключает: «Вот Вам глава Пензенской губернии; остальное на него похоже, если не хуже».
Сначала отношения Салтыкова с губернатором внешне были даже дружелюбными. Глоба в одном из своих донесений сообщал об огромном и подавляющем влиянии, которое получил Салтыков на губернатора. И влияние это, по сообщению того же Глобы, было отнюдь не безобидным: оно «отразилось на действиях губернатора полнейшею неприязнью к дворянам». И даже бумага-то эта о помещичьих недоимках будто бы была «г. Салтыковым писана с умыслом, потому что г. Салтыков не раз позволял себе выражаться неприязненно о дворянстве вообще и, не стесняясь, бранил издателя „Московских ведомостей“ г. Каткова за то, что он передался дворянам, которые поддерживают самодержавие».
Салтыков прекрасно знал цену как губернатору, которого он вынудил предъявить помещикам законные требования об уплате полагающихся налогов (впрочем, губернатор «распубликовал» своих врагов, по-видимому, не без удовольствия), так и араповско-сабуровской «земщине»: ведь чужого человека загрызут, съедят, слопают! Город Брюхов — это все они, объедалы и чревоугодники, во главе со своим предводителем, славившимся обильными «лукулловыми» обедами: «Нельзя сказать, чтобы предводитель отличался какими-нибудь качествами ума и сердца; но он обладал брюхом, и в этом брюхе, как в могиле, бесследно исчезали всякие куски». Вообще, город П *** (то есть Пенза), как напишет Салтыков в наброске «Приятное семейство», выработал особую религию — религию еды, почему и может быть назван городом Брюховым. «Каждый день, в пяти-шести местах, званый обед, и везде что-нибудь необыкновенное, грандиозное, о чем ни Борелям, ни Дюссо <фешенебельные петербургские рестораны> и во сне не снилось».
Внешне дружелюбные отношения Салтыкова с губернатором — вором и самодуром — не могли, конечно, продолжаться долго.
Художественная фантазия Салтыкова разыгрывается, и в череде сатирических фигур его губернаторов появляется образ-гротеск — губернатор, летающий по воздуху. В пензенских гостиных он читает (или рассказывает) ядовитый, вызывающий неудержимый смех памфлет (возможно, так и не записанный) на местных чиновников, которые — передает свои впечатления свидетель — «выведены» в самом неприязненном и неприглядном виде: «с подносами бегают и „ура“ кричат», то есть лакейские должности исполняют. Салтыков, наверно, вспомнил эпизод из своих же вятских впечатлений, когда на обеде у председателя вятской палаты гражданского суда он с удивлением увидел столоначальников суда в роли лакеев. Но здесь сатирой уже были задеты чиновники пензенские, которых всех можно было в памфлете узнать, хотя, разумеется, имена и не были названы. «А поступки нелепые, так что и быть того не может и вообразить нельзя. Губернатор по воздуху летает и нехорошими словами ругается». Александровскому, конечно, поспешили передать эту «критику», и он «был очень недоволен и с г-ном управляющим <то есть Салтыковым> не кланяется...». Нелепость «брюховского» чиновничьего мира во глазе с ругающимся нехорошими словами губернатором (а Александровский был действительно весьма несдержан в выражениях) вызывала Салтыкова на создание «нелепых», то есть комических гротескных образов.
Пребывание Салтыкова на посту управляющего пензенской Казенной палатой стало и вовсе невозможным, когда он в действиях губернатора вскрыл прямое казнокрадство. «Подписывая ведомости о расходах, произведенных Казенной палатой по распоряжению губернатора на содержание политических заключенных и ссыльных, Салтыков обратил внимание на большие расхождения относящихся сюда данных Казенной палаты с теми сведениями, которые были получены от губернатора, непосредственно отвечавшего за эту статью расходов. Довольно крупные суммы, указанные губернатором по этой графе расходов за 1862—1864 годы, непонятным образом отсутствовали в документации Казенной палаты, то есть не подтверждались. По поводу этого неблагополучия в отчетности, бросавшего тень уголовщины на губернатора, Салтыков изложил, в резкой форме, свое „мнение“. Он довел его до сведения не только самого губернатора, но и министерства финансов, чем навлек на себя ярость Александровского» (С. А. Макашин).
2 декабря 1866 года, после почти двухлетнего там пребывания, Михаил Евграфович и Елизавета Аполлоновна оставили Пензу. Образ города Глупова обогатился здесь «брюховскими» чертами и вместе с тем, видимо, сатирически заострился, если можно так выразиться, — «гротесковался», постепенно приобретая те беспощадно-«нелепые», страшные и уродливые сатирические формы, в которых скоро предстанет он перед пораженным читателем в «Истории одного города».
Сама жизнь была удивительна и гротескна. Неумолимый обличитель бюрократии, начальстволюбия и чинопочитания, Салтыков именно в эти декабрьские дни еще выше поднялся по иерархической лестнице табели о рангах: ему был присвоен чин действительного статского советника, штатского генерала!
В самом конце декабря 1866 года Салтыков прибыл на новое место своей службы управляющим Казенной палатой в Туле.
И опять — в делах, теперь уже Тульской палаты — мерзость запустения, путаница и неразбериха; шеренги и колонки цифр. Опять — чинобоязнь и начальстволюбие подчиненных, дошедшее до того, что начальники отделений Казенной палаты, не дождавшись еще появления нового управляющего в присутствии, поспешили отправиться к нему для представления домой.
И вот приходит в палату недовольный и раздраженный явлением к нему на квартиру чиновников Салтыков, суровый и мрачный на вид, проходит в присутствие, «застает там старшего делопроизводителя с кипою бумаг на присутственном столе и, указывая на него, спрашивает сопровождавших его начальников отделений:
— Это кто такой?
Докладывают:
— Старший делопроизводитель.
— Зачем, — говорит, обращаясь к нему, — вы здесь сидите?
Объясняют:
— По распоряжению бывшего управляющего все члены общего присутствия сидят здесь.
— Что же вы тут делаете?
— Обсуждаем дела общего присутствия.
— Что за дела такие? Вы знаете, что теперь управляющий один своею властью решает все дела по докладу одного из начальников отделения, причем же тут общее присутствие ваше, и зачем будут торчать здесь другие члены?[28] Мешать только докладам, отвлекать от дела себя и других пустою болтовнею или непрошеными советами? Вот нашли место для занятий! Разве чтобы подписывать, не читая, бумаги, какие подложат? Эй, швейцар, — кричит он, указывая на зерцало, — убери подальше это воронье пугало, чтобы его тут не было. В этой комнате должен быть мой кабинет, а не какое-то мифическое присутствие. Я буду здесь сидеть один, а вас прошу заниматься в своих отделениях; когда будет нужно, позову вас» (эту сценку воспроизвел в своих воспоминаниях тогдашний старший делопроизводитель палаты И. М. Мерцалов).
Все это было совсем не похоже на обычные представления чиновников своим начальникам. Да и вызывающая презрительная выходка с зерцалом — «вороньим пугалом» — поразила и напугала присутствующих, и тут же весть о ней разнеслась по городу. Ведь зерцало — особая трехгранная призма с царским орлом наверху и указами Петра I о соблюдении правосудия — по закону обязательно должно было находиться в присутственных местах как символ самодержавия. Теперь уже тульский жандармский штаб-офицер полковник Муратов не замедлил сообщить губернатору и донести в Петербург о дерзком поступке нового управляющего. К этому жандарм добавлял, что Салтыков является в присутствие в пальто, то есть в обычной одежде, а не в форменном платье и «дозволяет себе курить, несмотря на то, что в присутствии находится портрет государя императора!