То же, но с еще большей степенью трагизма и боли, можно сказать об отношении выработанного и выстраданного идеала не к отдельным личностям, а к народной жизни, жизни большинства, жизни масс. Собственно, самый идеал исходит из того, что нет ничего «естественнее, справедливее и святее, как признание прав большинства и защита их против притязаний каст», иначе говоря — защита прав народных масс от эгоистического посягательства привилегированных сословий и классов. В сущности, даже ни один личный или «кастический» интерес «не может быть приведен к осуществлению прежде, нежели найдет себе поверку в интересах масс». Таков был исторический опыт, извлеченный Салтыковым из осуществления крестьянской реформы. Но тот же опыт открывал ему и другую, трагическую сторону, свидетельствовавшую о возможности обмана масс: «Самый обман масс может быть совершен только именем их самих и, так сказать, с их разрешения». И далее Салтыков высказывает свою самую святую, заветную и непреклонную мысль, основу всех его убеждений и его сатирического творчества: для многих людей признание «главенства масс» «составляет цель всевозможных усилий, искание и смысл всей жизни. Облеченное в определенную форму, это признание возводится на степень социального убеждения, является источником целого образа действий, зерном целой системы».
Однако история показывает нам и оборотную сторону медали, когда массы поддаются не только обману, но и самообману, когда они самым странным и грубым образом ошибаются, следуют неразумию и произволу. «Это те моменты, когда надежда достигнуть ближайших интересов, возможность упиться выгодами настоящей минуты залепляют толпе глаза и лишают ее всякой предусмотрительности. В это время многое упраздняется, а преимущественно упраздняются именно те представления и понятия, которые заключают в себе семя жизни и залог общественного прогресса». В такие моменты это «семя» сохраняется в «меньшинствах» и «замкнутых кастах», даже таких кастах, которых интересы могут быть противоположны интересам масс. «И как бы я ни был предан массам, как бы ни болело мое сердце всеми болями толпы, но я не могу следовать за нею в ее близоруком служении неразумию и произволу». Я примыкаю к меньшинству, хранящему «семя», и пусть этот мой поступок определяется «тем же самым каламбуром»: «благородное неблагородство». На вопрос: не следует ли такие действия, которые могут быть определены как «благородное неблагородство», называть непоследовательными, ибо они противоречат идеалу, Салтыков отвечает: «в мире непоследовательном и колеблющемся одна только непоследовательность и может быть названа строго последовательною».
Заключая декабрьскую хронику и подводя итоги своей публицистической работы за 1863 год, Салтыков сделал парадоксальное и скептическое заявление, которое на первый взгляд противоречило тому, что он писал ранее: «Я доказал, что так называемые нигилисты суть не что иное, как титулярные советники в первоначальном диком и нераскаянном состоянии, а титулярные советники суть раскаявшиеся нигилисты. Я, посредством длинного ряда примеров, убедил тебя <читателя>, что нет на свете того заиндевевшего „в боях домашних“ воина, который не был в свое время „мальчишкою“, и что, следовательно, присутствие мальчишеского элемента в нашем обществе не только не дает повода смущаться и недоумевать, но, напротив того, должно наипаче наполнять все сердца сладкой уверенностью, что со временем из пламенных мальчишек образуются не менее пламенные каплуны».
Эти слова вызвали недоумение, а потом и протесты в тех кругах демократической молодежи, самым ярким выразителем настроений и идей которых был писаревский журнал «Русское слово».
Впрочем, слова о «нигилистах», которые, раскаявшись станут титулярными советниками, вполне соответствовали безусловному отрицанию Салтыковым самого понятия «нигилизм» как понятия бессмысленного, если видеть в нем обозначение какого-либо качества молодого поколения, «детей». Не «отцы» ли суть подлинные-то «нигилисты»? Но как же это вдруг «мальчишкам» грозит превращение в каплунов (каких — настоящего или будущего?)?
«Со временем...» «Со временем...» Салтыков заметил это словечко Писарева в статье «Очерки по истории труда» (гл. XII, «Русское слово», 1863, №9). Там же Писарев еще раз, после статьи «Базаров» определяет и обосновывает свое собственное миросозерцание как «нигилизм».
«Очень естественно, — развивает свою мысль Писарев, — что астрономия и химия уже в настоящее время вышли из тумана произвольных гаданий, между тем как общественные и экономические доктрины до сих пор представляют очень близкое сходство с отжившими призраками астрологии, алхимии, магии и теософии. Очень вероятно, что и эти кабалистические доктрины сложатся когда-нибудь в чисто научные формы и со временем обнаружат свое влияние на практическую жизнь, со временем убедят людей в том, что людоедство не только безнравственно, но и невыгодно. Со временем многое переменится, но мы с вами, читатель, до этого не доживем, и потому нам приходится ублажать себя тем высоко бесплодным сознанием, что мы до некоторой степени понимаем нелепость существующего». И затем Писарев цитирует роман Тургенева «Отцы и дети», показывая тем самым, что такой взгляд и есть «нигилизм»:
«— И это называется нигилизмом?
— И это называется нигилизмом! — повторил опять Базаров, на этот раз с особенной дерзостью».
Но неужели сознание «хлама» и нелепости существующего всего-навсего бесплодно? Не заключена ли в этих словах «когда-нибудь», «со временем» тактика каплуньего неделания и фаталистического ожидания той туманной поры, когда «кабалистические» общественные и экономические доктрины, так сказать, сами собой, по закону прогресса, станут наукой? Салтыков не мог согласиться с пассивным подчинением неумолимым законам «времени», в сущности — с отказом от «геройства», от деятельного подвижничества, даже и в том случае, если оно может быть названо «благородным неблагородством».
«Мальчишки», «дети», «птенцы», то есть русская демократическая молодежь, их миросозерцание, их мораль, их поведение в годы, когда русская литература, вольно или невольно, стала играть на «понижение тона»[24], то есть в годы послереформенной реакции — главная тема январской за 1864 год хроники «Нашей общественной жизни».
Салтыков уловил особенность тактики круга «Русского слова», но со свойственной ему открытой и яркой тенденциозностью заострил ее, что, с другой стороны, позволило ему столь же открыто, определенно, безоговорочно определить свою собственную позицию. В настойчивой и целеустремленной пропаганде естественнонаучных знаний, в возвышении критически-мыслящей личности всеотрицающего «нигилиста» Салтыкову виделась опасность ухода от общественно-политической борьбы, тактика которой, по его убеждению, определяется в каждый данный момент насущными потребностями народных масс. Презрение к массам — вот чего он не мог простить «каплунам будущего». Крестьянство жаждало освобождения — и Салтыков отдает все свои силы проведению крестьянской реформы на том месте, которое, как он думает, могло принести осязаемые результаты; крестьянству после реформы необходима была земля, и Салтыков, как только речь заходит о деревне, не уставал повторять, что лишь мужик-земледелец имеет на нее право. К такой ли деятельности зовет «Русское слово»?
Салтыков создает сложный эзоповский образ жизненной «чаши».
«О птенцы, внемлите мне!.. вы, которые надеетесь, что откуда-то сойдет когда-нибудь какая-то чаша, к которой прикоснутся засохшие от жажды губы ваши... никакой чаши ниоткуда не сойдет, по той причине, что она уж давно стоит на столе, да губы-то ваши не сумели поймать ее... жизнь дает только тем, кто подходит к ней прямо...»
Чаша, которая уже давно стоит на столе, это сама жизнь, во всех ее многоразличных формах, со всеми «мероприятиями» и «мероизъятиями», со всеми «трепетаниями», муками и редкими радостями, жизнь признанная и непризнанная, призрачная и бытовая, современная и историческая... Войдите в нее, отбросьте брезгливость, ухватите «чашу» своими жаждущими губами... Не ждите, что нечто произойдет «со временем». Приближайте это время своим участием в той жизни, какая есть...
«Со временем, птенцы, со временем!..
Поверьте, что это великое слово, которое может принести немало утешений тому, кто сумеет кстати употребить его. Когда я вспомню, например... что «со временем» зайцевская хлыстовщина утвердит вселенную, что «со временем» милые нигилистки будут бесстрастною рукой рассекать человеческие трупы и в то же время подплясывать и подпевать «Ни о чем я, Дуня, не тужила» (ибо «со временем», как известно, никакое человеческое действие без пения и пляски совершаться не будет[25]), то спокойствие окончательно водворяется в моем сердце, и я забочусь только о том, чтоб до тех пор совесть моя была чиста. С чистою совестью я надеюсь прожить сто лет и ничего, кроме чистоты совести, не ощущать».
«Птенцы», согласившиеся с прозвищем «нигилистов» (то есть все тот же круг «Русского слова»), создали себе успокоительную теорию «чистой совести», охраняющую их от будто бы бесплодного и грязнящего участия в практических действиях на поприще непривлекательной, полной скорби и муки социальной действительности. Они выработали, конечно, похвальное чувство «гадливости к жизни», гадливости, от которой один шаг — до отщепенства, сектантства и «хлыстовщины»[26] (эту опасность Салтыков усматривал в выступлениях публицистов «Русского слова», прежде всего — Варфоломея Зайцева, отсюда: «зайцевская хлыстовщина»). Но ведь в таком случае, о птенцы, вас следует называть «кающимися нигилистами», променявшими свое ничего и никого не щадящее отрицание на все то же понижение тона, приличествующее публицистике торжествующей, катковствующей... Кое-кто из этих кающихся нигилистов начинает исподволь поговаривать о «скромном служении науке», а к «жизненным трепетаниям» относится уже с некоторою игривостью, как к чему-то не имеющему никакой солидности и приличному только мальчишескому возрасту.
«— Да ведь давно ли вы утверждали противное? давно ли вы говорили, что и наука и искусство только в той мере заслуживают этого имени, в какой они способствуют эмансипации человека, в какой дают человеку доступ к пользованию его человеческими правами? — спросил я на днях у одного из таких кающихся нигилистов.
— Наука и даст все это, — отвечал он.
— Да ведь наука развивается туго, а «жизненные трепетания» не ждут... Кто знает: быть может, она и заснула бы, ваша наука-то, без этих «жизненных трепетаний»...
— Ну да, наука и даст... все даст «со временем»... Что же касается до того, что она подстрекается «жизненными трепетаниями», то это положительный вздор, потому что наука отыскивает истину абсолютную, а «жизненные трепетания» все без изъятия основаны на вечном блуждании от одного призрака к другому...»
На подобные рассуждения кающихся нигилистов Салтыков уже отвечал в статье «Современные призраки».
Все это, разумеется, не значит, что следует с головой погрузиться в те низменности, где так привольно живется глуповцу, хотя в этих-то низменностях и находятся в конце концов «источники всей силы общественной». Нет, все дело в том, «что полезная, разумная жизнь немыслима без деятельности, а деятельность, в свою очередь, совершенно немыслима до тех пор, покуда она не будет выведена из низменных сфер на больший простор»; когда будет сознано, что и в этой жизни есть место подвигу во имя идеала.
В январе 1864 года Салтыков отправился в деревню — «не в видах общения с народом, конечно, и даже не в видах отыскивания некоторой фантастической „почвы“ <намек на „почвенничество“ Достоевского>, а просто, как говорится, по собственному своему делу». Но эта поездка «по собственному делу» дала содержание и богатую пищу не только реалистическим художественным картинам крестьянского быта, но расчетам и выводам об «экономике» крестьянского труда.
Здесь, в деревне, а не в городе, особенно чувствуется мертвящее дыхание зимы, только здесь, так сказать, всем нутром понимаешь неимоверную тяжесть крестьянского труда — уже зимою. В этом смысле февральская хроника служит продолжением «летнего фельетона» «В деревне».
Едет Салтыков деревенским заснеженным проселком. «Вчера было вьюжно, а потому проселок почти совсем замело; даже и нынче в воздухе словно кисель какой-то стоит; снег падает ровно, большими клочьями; ни впереди, ни по сторонам ничего не видать; там далеко что-то темнеет, но что это такое, деревня ли, лес ли, или длинной вереницей тянущийся обоз — нельзя понять. Маленькие сани так и тонут в пушистом снегу; лошадь, несмотря на незначительность тяжести и на краткость пройденного расстояния, взопрела и выбивается из сил. „А ну, милая, не много! не далеко, милая, не далеко!“ — беспрестанно подбадривает ее сидящий на облучке мужчина в заплатанном полушубке, и „милая“ идет себе, послушная кнуту и ласке обожаемого хозяина (разве существуют на свете хозяева не „обожаемые“?), идет и не много и много, и далеко и не далеко, и опять слышит сзади знакомый голос, поощряющий ее: „Не далеко, милая, не далеко!“ И мужик, все равно, что его покорная, все выносящая, „глупая и легковерная“ лошадь, — „сколько веков ее обманывают всякого рода извозчики, сколько веков обещают ей: „Не далеко, милая, не далеко“, и все-таки она не может извериться и вывести для себя никакого поучения“.
Жизнь русского мужика не дает места для каких-либо идиллических предположений, которые еще не редки в русской литературе. Эта жизнь очень тяжела, «но не вызывает ни чувства бесплодной и всегда оскорбительной жалостливости, ни тем менее идиллических приседаний. Как всякая другая жизнь, как... все на свете, она представляет богатый материал для изучения, а еще больше для сравнений и сопоставлений. Когда факт представляется перед нами в виде статистического данного, в виде цифры, то это еще совсем не факт, это просто мертвая буква, никому ничего не говорящая. Чтобы понять истинное значение факта, необходимо знать, чего он стоит тому, кто его выносил, и по милости чьей он сделался фактом. Необходимо, одним словом, создать такую статистику, в которой слышалось бы присутствие тревожной человеческой деятельности, от которой отдавало бы запахом трудового человеческого пота». Февральская хроника и представляет собой опыт именно такой «живой» статистики. Мы, городские жители, чуждые вечному, никогда не прерывающемуся труду мужика, привыкли ценить этот труд четвертаками, полтинниками и рублями, «то есть ценим то, чему, в сущности, никакой цены нет и не может быть. Конечно, мы в своем праве, ибо видим и в произведении человеческого труда, и в самом труде не что иное, как товар; между тем это совсем не товар, а пот и кровь человеческая, а утраченное человеческое здоровье, а оскорбление человеческого достоинства, а потеря человеческого образа».
Вот унылый и тоскливый вид зимней деревни. Вот темные, слепые и сиротливые мужицкие избы. «Окруженные со всех сторон снежными сугробами, придавленные сверху толстым снежным пластом, они одним своим видом говорят путнику о всякой бесприютности, о всевозможных лишениях и неудобствах».
А внутренность курной крестьянской избы? Два-три семейства на пространстве около десятка квадратных аршин; «тут и древние старики, отживающие свой век на полатях, тут и взрослые дети их обоего пола, и подростки, и, наконец, малые дети до грудных младенцев включительно... Смрад от всякого рода органических остатков, дым от горящей в светце лучины, миазмы от скопления на малом пространстве большого количества людей, от мокрой одежды и всякого тряпья, развешанного для сушки около огромной печи, занимающей без малого четверть всего жилья...» «И вот где родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Нравственные условия крестьянской жизни еще ужаснее. В беспрерывном изнуряющем труде, в почти животном быте, в передающихся из поколения в поколение предрассудках и мертвых преданиях коснеет народная масса. Неоткуда тут взяться притоку свежей мысли. «Непроницаемая тьма свинцовым пологом ощетинилась и отяжелела над этими хижинами...» В этой кромешной тьме утрачивается все человеческое. «Сын, безотлучный свидетель безмолвного малодушия или трусливого лукавства отца, может ли вынести из своих наблюдений что-нибудь иное, кроме собственного малодушия и лукавства? Сын, от сосцов матери привыкший видеть, что все вокруг него покоряется слепой случайности, не делая ни малейшей попытки к освобождению себя из-под гнета ее, может ли выработать что-нибудь иное, кроме безграничной веры в ту же слепую случайность? И таким образом переходит она, эта тьма, от одного поколения к другому, все круче и круче закрепляя проклятые тенета, которыми они спутаны». «Вот та нравственная и умственная среда, в которой родится, стареется и умирает поилец и кормилец русской земли».
Это уже не тот мифический или символический Иванушка, образ которого мог заключать в себе то или иное содержание, смотря по тому, куда склонялась ищущая и жаждущая надежды и идеала, а, может быть, и бессознательно лукавая мысль (ведь увлекался некогда и славянофильством!). Нет, это тот самый «рваный», испитой, заезженный жизнью, как и его кляча, подмосковный мужик — кормилец и поилец земли русской. Боль, боль, боль захлестывала сознание и душу... Жизнь крестьянина — «это просто ад...»
Писарев заканчивал свою статью «Очерки из истории труда» словами: «Мы уважаем труд, но этого мало. Надо, чтобы труд был приятен, чтобы результаты его были обильны, чтобы они доставались самому труженику и чтобы физический труд уживался постоянно с обширным умственным развитием». Прекрасно, птенцы, прекрасно! О великая идея утопистов о «привлекательном» труде, столь манившая молодого Салтыкова! Да и сейчас, да и впоследствии он будет считать эту идею одной из самых важных и плодотворных в учении Фурье. Но здесь, лицом к лицу с русской деревней, с непосильным мужицким трудом он почти готов осмеять ее. С мужиком «было бы очень трудно сговориться и насчет привлекательности труда», ибо «привлекательного», приятного труда он и не знает, и желает он скорее отдыха и покоя, чем какого бы то ни было труда.
В отношении к мужику, спеленутому тенетами вековых предрассудков, нравственного бессилия, изматывающего труда, безнадежной бедности, требуется лишь одно: не идеализация и не обвинения, а знание и справедливость.
Но что же спасет русское общество, русскую деревню, русского мужика? И Салтыков вновь и вновь возвращается к теме активного общественного действия, поступка, практики.
Еще в прошлом, 1863 году, Салтыков собрал в два сборника — «Сатиры в прозе» и «Невинные рассказы» — свои очерки, рассказы и сатиры, написанные после «Губернских очерков». Вошли в эти сборники фрагменты незаконченной «Книги об умирающих», сатиры «глуповского цикла», появлявшиеся в «Современнике».
Обращение Салтыкова в январской хронике к «птенцам», ожидающим какой-то «чаши», которая будто бы «со временем» сойдет к ним, к «кающимся нигилистам», уповающим на «науку», наконец, само определение «зайцевская хлыстовщина», — все эти иносказания и прозрачные намеки не могли не задеть и не взволновать редакцию «Русского слова».
Талантливейший публицист и литературный критик «Русского слова» Дмитрий Иванович Писарев, находившийся в это время в заключении в Петропавловской крепости (ему, однако, позволено было писать и печататься), сразу же откликнулся на январскую хронику и поводом нападения на Салтыкова избрал два его прошлогодних сборника. В своей статье «Цветы невинного юмора» Писарев упростил свою задачу, он оставил в стороне актуальное содержание «Нашей общественной жизни», да, в сущности, и спорный пункт полемики — об отношении к «жизненным трепетаниям». Всю свою силу критика и полемиста он направил на то, чтобы поразить Салтыкова-сатирика — автора «Сатир в прозе» и «Невинных рассказов». Салтыкову в его чисто художественной «игре» будто бы безразлично, «куда хватит его обличительная стрела — в своих или в чужих» (характерно, однако, признание, что для Салтыкова — публициста «Современника» — существуют «свои и чужие»; Писарев не сомневается, что своими были для него в конечном счете «базаровы» и «нигилисты»; с другой стороны, Салтыков для Писарева, несмотря на все резкости и грубости полемики, — свой). Вырывая из контекста сатир Салтыкова те их фрагменты, где «глуповство» представлено своей бессмысленно-смехотворной, комически-бытовой стороной, Писарев настаивает на том, что «к смеху г. Щедрина, заразительно действующему на читателя, вовсе не примешиваются грустные и серьезные ноты». Писарев проницательно заметил действительно характерную черту щедринского смеха — изощренный эзопов язык, вторжение в быт, и комическое преувеличение и даже искажение «правды» бытовых мелочей. Но, увлеченный полемикой, он не понимает или не хочет понять, что сатирические средства воспроизведения глуповского мира и не могли быть иными, он не слышит действительно серьезных и грустных, трагических нот рассказов «об умирающих» и «глуповских сатир».
Писарев заметил и еще одну действительную особенность «Сатир в прозе» и «Невинных рассказов»: «Все внимание сатирика направлено на вчерашний день и на переход к нынешнему дню...» «Глупов, блаженствующий в своем нетронутом спокойствии, и Глупов, только что взбудораженный слухами о преобразованиях...» — таково, по мнению Писарева, все содержание щедринской сатиры. С этим наблюдением, несмотря на его утрированную форму, еще можно было бы согласиться, если б не следующее затем утверждение, что переход к нынешнему дню, хотя и совершился недавно, но «составляет для нас прошедшее, совершенно законченное и имеющее чисто исторический интерес; а историю эту писать еще слишком рано, да и совсем это не щедринское дело». «Бросьте прошедшее, ищите в настоящем», — рекомендовал Писарев Салтыкову, закрывая глаза на все творчество Салтыкова 1863—1864 годов, целиком посвященное настоящему, и прежде всего на хронику «Наша общественная жизнь». Писарев «не заметил» и настойчивых призывов Салтыкова, обращенных к «мальчишкам», заняться реальным общественным делом, прикоснуться губами к «чаше», которая уже стоит на столе. Однако на последних страницах статьи он все же разъяснил, в чем, по его убеждению, должно заключаться «дело»: «...скромное изучение химических сил и органической клеточки составляет такую двигательную силу общественного прогресса, которая рано или поздно — и даже скорей рано, чем поздно, — должна подчинить себе и переработать по-своему все остальные силы». А закончил Писарев свою статью такой почти издевательской рекомендацией самому Салтыкову: «...естествознание составляет в настоящее время самую животрепещущую потребность нашего общества. Кто отвлекает молодежь от этого дела, тот вредит общественному развитию. И потому еще раз скажу г. Щедрину: пусть читает, размышляет, переводит, компилирует, и тогда он будет действительно полезным писателем. При его уменье владеть русским языком и писать живо и весело он может быть очень хорошим популяризатором. А Глупов давно пора бросить».
Салтыков, к счастью, этому совету не последовал, да и не мог последовать, потому что вся его публицистика 1863—1864 годов, и «Наша общественная жизнь» в первую очередь, была глубочайшим исследованием, — конечно, в формах, отличных от «глуповского цикла», — все того же города Глупова, и теперь уже не в крепостническом прошлом, не в эру «глуповского возрождения», а в наступившем многотрудном и многосложном настоящем.
Как раз в мартовской хронике, писавшейся тогда, когда Салтыков уже прочитал статью Писарева о своем «невинном юморе», он публицистически и художественно анализирует новое явление — выход на арену русской общественно-политической жизни «мальчиков», которых не надо путать с «мальчишками», — «молодых драбантов», политиков и администраторов новой школы, тех, кого еще в глуповском цикле он назвал «новоглуповцами». Но тогда ему казалось, что новоглуповцы — продукт окончательного умирания Глупова, теперь же именно «мальчики» определяют современную общественную жизнь и вовсе не собираются умирать. Они, эти «молодые драбанты», задумали подновить состряпанную «старыми драбантами» «яичницу» и обкормить ею вселенную.
Общество, также и в результате усилий «молодых драбантов», находится в таком положении, когда ему грозят те гневные движения истории, о которых Салтыков писал в статье «Современные призраки». «Насильственное задерживание» общества на старых, битых коленях, «чревато мрачными последствиями». Одно из них состоит в том, что хотя «разумное и живое дело не изгибнет никогда», «легко может случиться, что ненужные задержки извратят на время <и притом, может быть, на весьма долгое время> его характер и вынудят пролагать себе дорогу волчьими тропинками». Разумеется, живому и разумному делу в конце концов предстоит торжество, а его противникам — падение. Но с нравственно-просветительской точки зрения, которая и была точкой зрения Салтыкова, — «не нужно падений, но не нужно и торжеств», ибо ни то, ни другое не нормальны, и их не было бы, если бы обществу было предоставлено развиваться естественно, без искусственного «насильственного задерживания», и тогда излишним стал бы «бой».
И тут Салтыков, в ответ на нападение «Русского слова», решается сделать открытый и резкий выговор тем «мальчишкам», которые «с ухарскою развязностью прикомандировывают себя к делу, делаемому молодым поколением, и, схватив одни наружные признаки этого дела, совершенно искренно исповедуют, что в них-то вся и сила», тем «мальчишкам», которые в то время, когда все большую силу приобретают «проклятая каста мальчиков», уклоняются от действительного дела общественного преуспеяния. Это — «вислоухие и юродствующие», с радостью ухватившиеся за бессмысленное слово «нигилизм» как свое наилучшее определение. На вопрос: «Чем вы занимаетесь?» — они с самодовольством отвечают: «Мы занимаемся нигилизмом». Это Салтыков и называет «презрением к практической деятельности», которому он посвящает несколько последних страниц мартовской хроники, не появившихся, однако, в печати. Очень может быть, что сама редакция «Современника» сочла «несвоевременным» и спорным заявление Салтыкова, что сражаться против враждебной действительности «нужно средствами, по малой мере равносильными и притом по образу и подобию». Главное же свое убеждение Салтыков высказал в словах, заключающих ненапечатанный текст хроники: «Да, я говорил и буду говорить без устали: гадливое отношение к действительности, какова бы она ни была, не поведет ни к каким результатам, кроме апатии и бездействия со стороны тех, которые предаются такой гадливости, и кроме окончательного торжества тех темных сил, которые и без того торжествуют не мало. Необходимо, наконец, отрезвиться, необходимо поставить свою деятельность на почву реальную».
Но этот страстный призыв не может быть обращен ко всем без изъятья. Салтыков еще и еще раз обдумывает тактику действий передового общественного деятеля, в такую эпоху, когда ниву жизни заполонили «мальчики», а масса коснеет в невежестве, бессознательности и тяжком труде, лишь в редкие моменты истории заявляя о себе плодотворно и прочно. «Мальчишкам» Салтыков может делать выговоры, не признавать их принцип «со временем», их «скромное химическое изучение»; их можно и нужно со всей силой убедительности призывать «поставить свою деятельность на почву реальную».
Но Салтыков готов признать, что есть и другие люди — особенные. Их запрос к жизни поражает своей громадностью, их идеал распространяется так неизмеримо далеко, что не имеет ничего общего с текущей действительностью, с практической деятельностью на почве реальности. Это идеал всеобщий, всечеловеческий, вековечный. Главное их человеческое качество — абсолютная непримиримость, неумение и нежелание идти на уступки, даже непонимание того, что такое уступка; они «непрактичны» в высоком смысле слова. Когда Салтыков писал о таких людях в апрельской хронике, он думал, конечно, об арестованном Чернышевском, о его социалистической утопии. Его влечет и поражает сама эта удивительная личность и вообще тип людей такого склада. Он, вероятно, вспоминает своего многолюбимого учителя Петрашевского, он не может забыть и судьбу социалистического пророка Шарля Фурье. Как мыслят эти люди? «С одной стороны, подробный анализ разнообразных положений, в которых находился человек при испытанных доселе порядках, доказывает совершенную несостоятельность этих последних; с другой стороны — столь же подробный анализ свойств человека и его отношений к внешней природе указывает на возможность другой действительности, действительности разумной и для всех одинаково удовлетворительной. Строгим, почти математическим процессом мышления человек доходит до сознания идеала и с высоты смотрит на действительность. На этой высоте мысль, отрешенная от реальной почвы, питается своими собственными соками и даже приобретает способность создавать свои собственные живые образы <речь идет, конечно, о романе Чернышевского в в первую очередь>. Понятно, что при таком богатстве внутреннего содержания разнообразные, но бедные и тощие мотивы жизни действительной должны казаться не более как безразличным дрязгом, к которому надлежит относиться не с ненавистью или отвращением, а с полным равнодушием».
Такие люди — цвет человечества, они созидают и хранят великую мысль и великую надежду, они всегда готовы на вдохновляющий подвиг ради всечеловеческого идеала. (Как тут не вспомнить толкование Салтыковым картины Ге «Тайная вечеря».) Но они — не практики, им необходимы «прозелиты» — верные ученики и проповедники их учения в массе, ученики, которые уже не имеют права на брезгливость и равнодушие по отношению к действительности, какой бы она ни была, чернорабочие мысли, которые своей повседневной практической работой, а если нужно — и. своей кровью — «утучняют почву» (как было сказано еще в «Каплунах»).
В апреле 1864 года Салтыков вновь откликнулся на статью Писарева «Цветы невинного юмора», поднял брошенную критиком «Русского слова» перчатку. В этом отклике опять-таки звучит «глуповская» тема. С полной и даже вызывающей откровенностью Салтыков определяет свою читательскую аудиторию: это глуповцы, кровно и безотлагательно нуждающиеся, однако, не в естественнонаучных знаниях, а в свержении с пьедесталов и оплевании старых идолов, которые еще представляются им богами.