Перед Салтыковым немым укором стоял бессловесный образ этого бедного униженного мужика, все вновь и вновь унижаемого в его человеческом достоинстве, тихого и смирного мужика, которого еще надо было «усмирять» истязанием и битьем, и не как-нибудь, а вырыванием бороды да всё — «коленкой в лицо». И Салтыков мужественно и стойко преследовал преступления помещичьей братии, которую накануне реформы обуял прямо-таки «бред», боролся против тех мощных сил, которые стояли за спиной Зиновьева, сановника и богача, бывшего воспитателя самого Александра II, и многих других, ему подобных.
Салтыкову удалось добиться смены ненавистного крестьянам бурмистра, но он «потерпел неудачу в попытках извлечь из „зиновьевского дела“ и предать гласности судебного разбирательства разоблачительные материалы более громкого общественного и государственного звучания. Речь идет о скандально-сенсационных выводах, которые были сделаны в результате ознакомления с привлеченными к следствию приходо-расходными книгами вотчинной конторы. Обращение к секретным записям в этих книгах позволило установить, что контора помещика-магната фактически содержала „на жалованье“ всех должностных лиц в уезде». В конце концов «из Петербурга поступило категорическое запрещение дальнейшего не только судебного, но и следственного рассмотрения „незаконных расходов“, занесенных в вотчинные приходо-расходные книги. Сами же книги предложено было изъять из „вещественных доказательств“ и возвратить владельцу» (С. А. Макашин).
Исход этого дела, так же как когда-то, в годы вятской службы, все перипетии, связанные с бунтом трушниковских крестьян, все чаще и чаще заставлял Салтыкова задумываться о том, сколь реально действенны идеи и поведение искреннего и подлинного защитника крестьян, вся боль сердца которого была отдана русскому мужику, и, одновременно, крупного бюрократа, вольного или невольного проводника правительственного курса — в тех общественных условиях, когда правыми в конце концов остаются все же Зиновьевы и Симановские.
А между тем жизненный и творческий опыт Салтыкова все пополнялся и пополнялся новыми материалами. Опять, как когда-то в вятские годы, по поручению губернатора, но теперь уже не ссыльный чиновник, а вице-губернатор, отправился Салтыков ревизовать делопроизводство уездных учреждений и городское хозяйство уездных городов, среди которых был и Калязин и Калязинский уезд, тот самый уезд, где в селе Спас-Угол провел Салтыков свое десятилетнее деревенское детство.
Салтыков плыл по Волге в Калязин, откуда отправился в Кашин и Корчеву. Стоял сентябрь... Все кругом было так знакомо: вековая глушь и тишина, болота и топи, волжские берега, покрытые березняком и ельником, буреломные глухие леса, разбитые сельские дороги: колеса тележки то увязают по ступицу, то стучат и прыгают но мучительному мостовнику... Кое-где на полянках бедные деревеньки, робкий мужик, кланяющийся вслед проезжающему барину... Знакомые пейзажи, знакомые ощущения... Что же здесь изменилось за последние годы? И что мог сделать он, чтобы развеять эту вековую тишину и дремоту, чтобы облегчить эту неизбывную «повинность работе», что сделать, чтобы легче вздохнул Иванушка? Да чего хочет сам-то он, этот загадочный Иванушка? Желает ли он сесть за один стол с Зубатовым, чтобы судить да рядить, или бьется день и ночь, добывая в поте лица хлеб насущный, будто и не для него были сказаны слова: «не хлебом единым будет жив человек»?
Вот и город Калязин, не раз уже виденный Салтыковым и раньше. «Наружный вид города Калязина удовлетворителен, — пишет Салтыков в „записке“ о ревизии. — Улицы, в которых есть несколько мощеных, опрятны; но нельзя не обратить внимания на торговую площадь, которая весьма не ровна и при дождях должна быть залита грязью...» Городская дума... Городническое правление... Земский суд... Уездный суд... и т. д., и т. п. Пожарная команда — важное по тем временам, когда то и дело горели деревянные городишки, городское «учреждение»: «Пожарные инструменты ветхи и требуют перемены их новыми, лошади удовлетворительны». Однако о самой пожарной команде «трудно сделать хорошее заключение, если принять во внимание, что старший унтер-офицер в день ревизии до того был пьян, что не мог явиться на смотр, а лежал в безобразном виде в казарме». Собираются устроить в Калязине каланчу, но «при осмотре отведенной для этой постройки местности она оказалась не совсем удобною, потому что были примеры, что туда заливалась весной вода». Нечто подобное видит Салтыков и в городе Кашине: «Пожарная команда в исправности, инструменты пожарные довольно хороши, равно как и лошади, но пожарный сарай и конюшня до того ветхи, что ежечасно угрожают падением, а помещение для пожарных служителей видом своим скорее напоминает скотский хлев, нежели жилище». «Наружный вид города Корчевы ничем особенным не отличается от других мелких уездных городов. Улицы большею частью немощеные, тротуары на тех улицах, где они существуют, до крайности ветхи, так что по ним во многих местах не безопасно ходить. Торговая площадь весьма грязна...»
Салтыков обращает внимание не только на наружный вид, не только на внешность заштатных уездных городков, которые все похожи один на другой как две капли воды: он вникает в повседневную городскую жизнь, в сокровенный быт городских обитателей. Он тщательно ревизует делопроизводство, за которым видит судьбы зависимых от городских и уездных властей крестьян и мещан. Так, например, при ревизии 1-го стана Корчевского уезда оказалось, что становой пристав «совершенно незнаком с производящимися у него делами, и потому все дела найдены в большом беспорядке и сверх медленности в делопроизводстве замечены также неправильные действия».
Но особенный беспорядок и беззакония нашел Салтыков в Весьегонском уезде, который он ревизовал в январе 1861 года, — в самом захолустном углу Тверской губернии, куда и проехать-то было можно только зимой, санным путем. Летом же эту обетованную землю самоуправцев и беззаконников окружали непроходимые леса и болота, через которые на колесах пробраться не было никакой возможности.
По дороге в Весьегонск лежал городишко Красный Холм. И здесь произошло нечто неправдоподобное, поистине превосходившее фантастику будущей салтыковской сатиры: «Земский исправник выехал навстречу ревизующего в г. Красный Холм, где ожидал несколько дней сряду, несмотря на то, что встреча и проводы подобного рода положительно воспрещаются. Хотя ревизующий выехал из Красного Холма прежде исправника и ехал очень скоро, исправнику — неизвестно каким образом — удалось-таки вновь встретить ревизующего у заставы города Весьегонска и разослать гонцов по всем властям. Из этого видно, — иронизирует Салтыков (в служебной записке), — что в городе Весьегонске и его уезде чиновнические сообщения совершаются даже быстрее, нежели нужно». Но Салтыков не принадлежал к числу «ревизоров», способных обмануться подобной быстротой.
Он нелицеприятно ревизует весьегонский земский суд, останавливаясь в своей «записке», в частности, на производстве следственных и судебно-полицейских дел. «Обревизовав не только канцелярский порядок, но и подлинные дела земского суда, ревизующий имел случай убедиться, что для земского суда, а в особенонсти для земского исправника, нет ничего затруднительного арестовать человека или оставить на свободе, произвести следствие в том или ином смысле, то есть с обвинением или оправданием подсудимого, — все это дело ничем не оправдываемого и совершенно непозволительного произвола...» Салтыков описывает несколько случаев такой непростительной медлительности и произвольных действий. «Дело об опознанной в городе Устюжне у казенного крестьянина Григория Трошкова устюжским мещанином Макаровым лошади производится в высшей степени оригинально», — пишет Салтыков. Дело это началось еще в ноябре 1858 года в устюжском городническом правлении, затем оказалось в весьегонском земском суде, откуда было послано в казанскую городскую полицию, возвратившую его в Весьегонск, все в тот же земский суд. «Тогда земский суд решил: отослать дело в устюжское городническое правление, что и исполнил в январе 1860 года <!>, но городническое правление, рассуждая весьма правильно, что дело по месту совершения преступления и по жительству прикосновенных к долу лиц подлежит суждению весьегонских уездных судебных лиц, в том же январе возвратило его назад в земский суд. С января по сентябрь дело, как бы утомленное странствиями, лежало в земском суде без движения, но в сентябре последовало новое постановление суда отослать дело для дополнения в казанскую городскую полицию. Очень любопытно знать, как отзовется казанская полиция на этот новый присыл?» — спрашивает Салтыков уже в феврале 1861 года!
«Удивления достойно, как могут существоватьлюди при подобном управлении», — заключает Салтыков свою записку.
Салтыков-ревизор склонен считать виновником «подобного управления» весьегонского земского исправника, «который всем руководит. Чиновник этот положительным образом не может быть терпим на службе». (Он и был отстранен от службы, пока Салтыков оставался вице-губернатором!) Но выводы, к которым пришел Салтыков — вице-губернатор, не могли не обобщаться в художественном сознании Салтыкова-литератора, обогащенном опытом служебной деятельности, как некая общая закономерность, как «порядок вещей», господствующий не только в Весьегонском уезде.
Когда Салтыков заканчивал свою «записку» о ревизии уездных городов и все еще находился под впечатлением своей поездки, было обнародовано «Положение 19 февраля» (в Твери это произошло 6 марта). В чем же суть этого «Положения», подготовленного в процессе многолетних и многотрудных дебатов в Секретном и Главном комитетах по крестьянскому делу, в Редакционных комиссиях, в разных совещаниях и съездах дворян как в Петербурге, так и в губерниях?
В первых двух параграфах Введения к «Общему положению о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости», устанавливалось, что «крепостное право на крестьян, водворенных в помещичьих имениях, и на дворовых людей отменяется навсегда». Таким образом, крестьяне становились лично свободными, «правоспособными».
Но как же решался в «Положении 19 февраля» главный вопрос — о земле и, пожалуй, не менее важный — об отношениях помещиков и крестьян после получения крестьянами личной свободы? В следующих параграфах это разъяснялось, и тут становилось ясно, что реформа в гораздо большей степени учитывала интересы помещиков, чем интересы крестьян. Помещики сохраняли право собственности на всю принадлежащую им землю (то есть, фактически, на всю землю, в том числе и ту, что находилась под крестьянскими наделами). Но при этом они должны были предоставить в постоянное пользование крестьян усадебную их оседлость и определенное количество полевой земли и других угодий — «для обеспечения их быта и для выполнения их обязанностей пред правительством и помещиками». Крестьяне же за отведенный надел обязаны были отбывать в пользу помещиков повинности работою (то есть барщиной) или деньгами (то есть оброком). «Из сего» между помещиками и крестьянами возникают обязательные поземельные отношения. Эти отношения определяются уставными грамотами, составление которых предоставлялось помещикам. Крестьяне имели право выкупа в собственность усадьбы, а также, с согласия помещиков, и полевых земель и других угодий, отведенных им в постоянное пользование. После выкупа обязательные поземельные отношения прекращались[19]. «Вышедшие из крепостной зависимости крестьяне составляют, по делам хозяйственным, сельские общества, а для ближайшего управления и суда соединяются в волости. В каждом сельском обществе и в каждой волости заведование общественными делами предоставляется миру и его избранным». Так было создано крестьянское самоуправление. Однако: «Помещику, впредь, до прекращения обязательных к нему отношений крестьян, на его земле водворенных <то есть до того, как будет произведена выкупная операция>, предоставляется вотчинная полиция и попечительство над обществом сих крестьян». Помещик оставался полицеймейстером в своем имении по крайней мере на два года. Непосредственное проведение реформы в жизнь возлагалось «Положением» на мировых посредников, назначавшихся губернатором из числа дворян-помещиков данной губернии. Особое значение придавалось независимости мировых посредников — в их посреднической между помещиками и крестьянами деятельности — от местной административной власти, их подсудность только Сенату. Салтыков предлагает в статье «Об ответственности мировых посредников» устраивать периодические съезды всех посредников одной губернии — «но не только для взаимного обмена мыслей и разъяснения общим советом частных вопросов и недоразумений, возникших в той или другой местности, но и для представления подробного отчета о всех действиях каждого посредника по вверенному ему участку». С другой стороны, полагает Салтыков, не правильно было бы относиться к действиям административной власти как чистому произволу: ведь эти действия в настоящее время приобретают характер, отличный от дореформенного. В деловой статье появляется типичный щедринский образ: «Еще недавно некоторые администраторы действиями своими прообразовали полет, то есть летели все прямо и прямо; нынче этого недостаточно; нынче искусный администратор обязывается прежде всего сесть на крышу и там в уединении обдумать, как бы таким образом пролететь, чтоб и воробья не спугнуть; а спугнуть, так спугнуть дельно». Можно думать, что Салтыков в это время разделял мысль Н. Милютина, сказавшего однажды: «Никогда, никогда, пока я стою у власти, я не допущу каких бы то ни было притязаний дворянства на роль инициаторов в делах, касающихся интересов и нужд всего народа. Забота о них принадлежит правительству: ему и только ему одному принадлежит и всякий почин в каких бы то ни было реформах на благо страны».
В Москве и Петербурге царский манифест о крестьянском освобождении был прочитан в церквах 5 марта, в последний день масленицы («прощеное воскресение»). В следующие дни марта, в дни великого поста, манифест объявлялся по всей стране.
Крестьянская Русь встретила манифест о воле и «Положение 19 февраля» угрюмо, недоверчиво и тревожно. Манифест был составлен московским митрополитом Филаретом витиевато, высокопарно и маловразумительно, но мужик очень хороню понял, что то, что ему было дано манифестом, далеко от его давних сокровенных чаяний. Очевидец вспоминал, как происходило чтение манифеста в одной из сельских церквей: «Перекрестившись, священник начал читать. Как только прочел он слова манифеста: „Добрые отношения помещиков к крестьянам ослабевали и открывали путь произволу...“, народ зашумел... Исправник обратился к народу, тихо и протяжно произнес: „Тс!“ Все разом умолкли. Священник прочел: „Самому дворянству предоставили мы, по собственному вызову его, составить предположения о новом устройстве быта крестьян...“ Народ загудел опять. Исправник остановил опять. При словах: „...Помещики, сохраняя право собственности на все принадлежащие им земли, предоставляют крестьянам за установленные повинности... усадебную оседлость...“ — крестьяне зашумели опять. Исправник опять остановил их. Когда прочтено было: „Пользуясь сим поземельным наделом, крестьяне засие обязаны исполнять в пользу помещиков определенные в „Положении“ повинности...“, крестьяне, видимо, были огорчены и повесили головы. Один из стоявших впереди крестьян сказал вслух: „Да какая же это воля?“ Но становой пристав дернул его за рукав, и он замолчал. Когда прочтено было: „Как новое устройство... не может быть произведено вдруг и потребуется для сего время, примерно не менее двух лет...“, народ зашумел опять. А этот же крестьянин... сказал: „Да господа-то, в два-то года-то, все животы наши вымотают“. Но порядок опять тотчас же был восстановлен. Священник прочел: „До истечения сего срока крестьянам и дворовым людям пребывать в прежнем повиновении помещикам и беспрекословно исполнять прежние их обязанности...“ Крестьяне зашумели не на шутку. Поднялся ропот и крик до того, что священник должен был остановиться чтением».
Малограмотный мужик с трудом вникал в многочисленные статьи и параграфы «Положения». Стоило крестьянам собраться лишь для того, чтобы истолковать ту или иную статью или параграф, помещикам мерещились бунт и неповиновение. Да и в самой угрюмости, недоверчивости или грубости «хамов», уже не желавших повиноваться беспрекословно, виделся бунт — и вызывались войска для усмирений и экзекуций. Напряжение в деревне, глухое или вдруг вспыхивавшее там и сям разной силы волнениями, росло.
Вице-губернатор в соответствии с установленным порядком не имел непосредственного отношения к проведению крестьянской реформы. Этим занимался губернатор и специально созданное Губернское по крестьянским делам присутствие, куда Салтыков желал и мог бы войти как тверской помещик, но по должности это ему не было позволено. Тем не менее он посещал заседания присутствия и не только был в курсе всех его дел, но и подавал свои мнения и протесты.
Поначалу Салтыков возлагал большие надежды на разумных и понимающих дело спокойно и трезво членов Губернского присутствия — в случае возникновения «недоразумений» при осуществлении реформы. Когда в апреле он писал статью «К крестьянскому делу», ему, конечно, было известно о жестоком подавлении массового выступления крестьян в Спасском уезде Казанской губернии, где крестьянин села Бездна Антон Петров стал толковать «Положение 19 февраля» так, как этого страстно желали крестьяне: немедленная воля, вся земля крестьянам, отказ от выполнения повинностей в пользу помещиков. По приговору военного суда Антон Петров был расстрелян, а десятки крестьян подвергнуты жестокой порке и сосланы. Салтыков считает не только возможным, но и вполне естественным неясное понимание неграмотными крестьянами, только что освободившимися от ненавистного крепостного рабства, «силы и значения законодательства, дающего права массе до сих пор бесправной». Вину за обострение отношений мужика и барина он возлагает на «общество наше», которое «в самом законном желании простолюдина уяснить себе известное требование или дело... уже видит заднюю мысль». «Обращаться в подобных случаях к содействию полицейских мер было бы не только несправедливо, но и нерасчетливо». Необходимо терпеливое разъяснение крестьянам их прав и обязанностей, вытекающих из «Положения 19 февраля». Однако Салтыков горько обманулся в своих иллюзорных надеждах на членов Губернских присутствий.
«Крестьянское дело в Тверской губернии идет довольно плохо, — пишет он 11 мая 1861 года Е. И. Якушкину, который был членом Губернского по крестьянским делам присутствия в Ярославле. — Губернское присутствие <в Твери> очевидно впадает в сферу полиции, и в нем только и речи, что об экзекуциях. Покуда я ездил в Ярославль, уже сделано два распоряжения о вызове войск для экзекуций. Крестьяне не хотят и слышать о барщине и смешанной повинности <то есть оброке и барщине вместе>, а помещики, вместо того чтоб уступить духу времени, только и вопиют о том, чтобы барщина выполнялась с помощью штыков. Я, со своей стороны, убеждаю, что военная экзекуция мало может оказать в таком деле помощи, но, как лицо постороннее занятиям присутствия, имею успех весьма ограниченный. Впрочем, я, со своей стороны, подал губернатору довольно энергический протест против распоряжений присутствия и надеюсь, что на днях мне придется слететь с места за это действие».
Самочувствие Салтыкова было отвратительным. Он глубоко страдал от своего бессилия изменить «полицейский» характер действий Губернского присутствия. Он рассорился со многими его членами, в особенности с «вождем» крепостнического большинства — управляющим палатой государственных имуществ В. Г. Коробьиным. Он приложил всю свою энергию и волю, но в этом сложном случае не смог использовать своего влияния на губернатора Баранова. «В настоящую минуту, — жаловался он 16 мая в письме П. В. Анненкову, — так гадко жить, как вы не можете себе представить. Тупоумие здешних властей по крестьянскому делу столь изумительно, что нельзя быть без отвращения свидетелем того, что делается».
«Крестьянское дело идет в Тверской губернии столь же плохо, как и в Ярославской, — вновь пишет Салтыков Е. И. Якушкину. — В течение мая месяца было шесть экзекуций; в одной выпороли 17 человек, в другой троих, в третьей двоих; в трех случаях солдатики постояли-постояли и ушли.... Гр. Баранов, очевидно, действует таким образом по слабости рассудка, им совершенно овладел Коробьин, который рассвирепел ужасно и с которым, вследствие сего, я перестал кланяться. Вам, быть может, покажется ребячеством с моей стороны подобная штука, но увы! Я и до сих пор не всегда умею скрывать свои чувства, особенно если это чувства омерзения. Свирепость Коробьина произошла оттого, что он получил известие, что в Михайловском уезде (Рязанской губ.), где у него находится имение, крестьяне ворвались в земский суд и стоптали исправника. Отсюда ярость, отсюда приурочение личной боязни к принципу общему. «Это они пробуют свои силы!» — вопиет Коробьин. — «Свои силы», бессознательно повторяет Баранов и вслед за этим краснеет. И, несмотря на свою стыдливость, посылает команды. Я пытался усовещивать его, подал даже формальную бумагу с доказательствами нелепости его действий; но и тут Коробьин подпакостил: «Пускай, говорит, волнуется, а вы идите себе своей дорогой; вас, говорит, за бездействие власти под суд отдадут». С тех пор Баранов встречается со мною и краснеет; краснеет и посылает команды».
Дальше в этом же письме Салтыков с возмущением рассказывает о подробностях «Арнаутовского погрома», то есть экзекуции в имении угличского уездного предводителя Арнаутова, где «после объявления воли» крестьяне отказались исправлять барщину и платить оброки. Имение Арнаутова соседствовало с ярославским имением Салтыковых Заозерьем. «Командир полка, бывшего на экзекуции, доносил начальнику дивизии (полк квартирует в Кашине), что один эскадрон еще оставлен в имении, с таким распоряжением: выводить людей каждый день на барщину и каждый же день резать по крестьянской корове на мясные порции. Дуббельт <флигель-адъютант, генерал-майор, присланный для подавления крестьянского бунта> перед отправлением в экспедицию был в Твери и говорил другу своему Баранову: „Я стрелять не стану, а только всех их кур и коров передушу“. И Баранов ничего, даже не замахнулся на своего друга, даже не назвал его сукиным сыном». Михаил Евграфович Салтыков, конечно, сделал бы и то и другое: и замахнулся бы и сукиным сыном назвал!
Именно в эти тяжелые дни мая — июня 1861 года Салтыков принимает твердое решение «рассчитаться со службой», чтобы приобрести небольшое имение, где можно было бы заняться сельским хозяйством на новых основаниях «свободного труда», и, главное, чтобы писать и писать.
В газетных и журнальных статьях, написанных с апреля по октябрь 1861 года, под впечатлением всего увиденного и пережитого, он обобщает свои соображения о ходе «крестьянского дела» в продолжение первых послереформенных месяцев, о роли и месте в этом деле государства, дворянства и крестьянства.
В статье, написанной одновременно со вторым письмом к Якушкину, Салтыков вновь обращается к тому, что он называет «недоразумениями по крестьянскому делу» («Несколько слов об истинном значении недоразумений по крестьянскому делу»). Представьте себе забитого и загнанного мелкого чиновника, какого-нибудь писца из Галерной гавани Петербурга, который вдруг получает известие о нежданно-негаданно свалившемся на него наследстве в миллион рублей. Вы, благоразумные люди, думаете, что ему следовало бы, так сказать, «тихо и добропорядочно совлечь с себя ветхого человека и кротко и не брыкаясь прокрасться в новую жизнь». Ан нет. Он первым делом нагрубит начальству и устроит дебош, что в его положении весьма естественно.
Не находятся ли в подобном положении наши крестьяне?
Конечно, многим хотелось бы, чтобы крестьяне при вести об освобождении, надевши синие кафтаны и праздничные сарафаны, стали бы водить хороводы, а на другой день благонравно принялись бы за исполнение испокон веку привычных обязанностей. «Этим господам хотелось бы подменить человеческую природу и сделать из нее, хоть на время, хоть на два годочка, исключительное хранилище чувств благонравия и благодарности». Но ведь крестьяне, теперь уже свободные, не могут оставаться при выработанном веками бессловесном благонравии и не выражать недовольства необходимостью по-старому нести все те же повинности опостылевшему барину. Желание же «некоторых личностей» «остаться хоть на время на прежней крепостной почве» и порождает те «недоразумения», которые, по вине все тех же «личностей», принимают нередко форму «бунта». Салтыков остро и болезненно воспринимал злонамеренные обвинения мужика в «неблагодарности» и бунтовщических наклонностях (вспоминались слова Коробьина: «Это они пробуют силы»).
Руководствуясь тем своим пониманием реформы, ее значения для русского крестьянина и русского общества, которое постоянно двигало им во всем его поведении этого знаменательного года, Салтыков формулирует целую, по содержанию своему — идеальную (он, реальный политик, это несомненно понимает), но все же, как ему тогда представлялось, возможную, программу действий для мировых посредников и Губернских присутствий. Вероятно, эта программа находила выражение и в подаваемых Салтыковым формальных письменных и устных протестах губернатору и в тверском Губернском присутствии, «Чтоб действовать с успехом, для них <то есть мировых посредников и Губернских присутствий> необходимо с первого же раза приобрести свободное доверие крестьян, а им указывают на угрозу, на страх наказания, забывая при этом, что окончательная и истинно разумная цель преобразования быта сельских сословий заключается не только в улучшении материальных условий этого быта, но преимущественно в нравственном перевоспитании народа», то есть в освобождении его от рабской морали, в воспитании в бывшем «холопе» и «хаме» свободной личности, сознающей свое человеческое достоинство. И именно поэтому «в настоящее время все усилия должны быть направлены к тому, чтобы предпринятая правительством реформа прошла спокойно, без потрясений, и чтобы плодом ее было сближение двух заинтересованных в деле сословий, а не разъединение их».
«Средство к такому сближению одно. Оно представляется в том, чтобы помещик стал сам членом того сельского общества и той волости, в районе которых находится его поместье». Это давняя мечта Салтыкова, высказанная еще в записке о земской полиции — всесословной и выборной. Теперь же, когда новым законодательством установлена крестьянская волость, она может, она должна стать волостью всесословной. Помещик — уже не как помещик, а как равноправный член общины — принимает участие во всех ее делах, платит наравне с мужиком в зависимости от количества земли, подати и налоги, несет государственные и земские повинности. Подлинная сила государства лежит все-таки в земстве, но земстве не дворянско-помещичьем, а всесословном — в основе своей — мужицком. Итак, истинные интересы дворянства состоят в том, чтобы перестать быть дворянством!
Вскоре развернувшиеся в Твери события и время вынесли оценку и приговор салтыковской идее «сближения сословий».
Да и собственно художественное, а не чисто публицистическое творчество Салтыкова в конечном счете открывало истинный смысл его теоретических формул, не совсем совпадающий с прямым их толкованием.
Вятка явилась в «Губернских очерках» и некоторых других рассказах и очерках конца пятидесятых годов под псевдонимом Крутогорска. Конечно, Крутогорск не тождествен Вятке. Панорама Вятки ширится. Крутогорск объемлет особенности, присущие и другим губернским и уездным «муниципиям». Генерал Зубатов появляется поначалу в окружении крутогорских обывателей, и чиновником особых поручений служит у него Николай Иванович Щедрин. Но Зубатов действует уже на более обширной художественно-сатирической арене, олицетворяя администратора «прошлых времен», вынужденного «приютиться» к временам новым, на арене уже не города Крутогорска, а города Глупова.
Город Глупов формируется в воображении Салтыкова как раз тогда, когда, обогащенный опытом и Вятки, и Рязани, и Твери, возвращается он после ревизии уездных городов северо-восточного угла Тверской губернии. Что могло быть характернее, ярче и осязательнее — именно в глуповском смысле — мелочного, призрачного, какого-то болезненно-прискорбного бытия этих городов — с грязными торговыми площадями, рушившимися пожарными сараями, нетрезвыми чиновниками, становыми, изумляющими своей неестественной расторопностью ревизующее начальство, и нерасторопными земскими судьями, у которых «в утомлении» месяцами без всякого движения лежали дела, с земскими исправниками-самоуправцами.
В конце 1860 года Салтыков пишет очерк «Литераторы-обыватели» (напечатан в «Современнике» в феврале 1861-го). Система многочисленных иносказаний и «эзоповских» образов, уже наметившаяся в таких, например, предшествующих очерках, как «Скрежет зубовный», в новом очерке, в «Литераторах-обывателях», чрезвычайно усложняется. Собственно, главная тема очерка — либеральное обличительство — «устность и гласность» — его смысл, характер и судьбы — то самое «обличительство», которое, с легкой руки Н. И. Щедрина, широким потоком разлилось по журнальным и газетным страницам от столиц до губерний. «Голоса», «заметки», «впечатления» всяческих «проезжих», «прохожих», «наблюдателей» и т. п. заполонили эти страницы. Но сам Николай Иванович Щедрин (Салтыков) насмешливо следит за либеральными потугами провинциальных корреспондентов-обличителей, за эпидемией «скрежета зубовного» и «либерального терроризма», все больше скатывающегося в болото мелочей, частностей, пустословия и болтливости. Он дает волю своей ядовитой иронии, обличая «обличителей», занимающихся мелочным «анализированием отечественных нечистот».
Впервые город Глупов — один из самых значительных и великих образов щедринской сатиры — скромно появляется среди тех многочисленных городов и городишек, скверную и дырявую изнанку которых выворачивают провинциальные корреспонденты. Из очередного нумера «Московских ведомостей»[20] узнает автор «Литераторов-обывателей», что «у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился; на главной площади лежит кучами навоз; по улицам ходят стаями собаки» и т. д. и т. п. И далее рассказывается история, которая произошла в городе Глупове с местным корреспондентом-обличителем. Невероятный переполох, «ужасное, потрясающее действие» произвела в городе обличительная статья, направленная против глуповского градоначальника.