И, наконец, казус третий — маленький мужичонка, покусившийся на жизнь брата своего, мужика, из-за каких-то рубля семидесяти копеек — подать заплатить было нечем.
За «Первым посещением» острога вскоре последовало и «Второе». На этот раз перед Николаем Ивановичем Щедриным (и читателем) проходят сначала три субъекта из чиновников, которые не только преступили закон (что весьма заурядно), но и были за то наказаны тюремным заключением (что уже действительно было казусом).
Ряд этот открывается страшной фигурой, приобретающей почти символический смысл, — страшной потому, что она представляет стадо, множество, бесчисленную чиновничью массу. Она гнетет и вызывает даже не гнев, а ужас и отчаяние своей очевидной бездарностью и при этом вопиющей агрессивностью. Это агрессивность непроходимой и торжествующей пошлости, щеголяющей расхожими афоризмами, подходящими на все случаи жизни. Повествователь определяет изображаемого субъекта просто — «форменный сюртук», хотя сюртук этот имеет замечательную физиономию, замечательную именно своей ординарностью, тошнотой и унынием, чем-то предвещающую будущего Угрюм-Бурчеева. И преступление этого субъекта хитро, но ординарно: статистику собирал, у мужичка был (и опять этот простодушный мужичок, объект остроумных чиновничьих поползновений!) и потребовал, чтобы тот пчел своих сосчитал (для статистики!), а за мужицкую неспособность к такому счету — взял по целковому с улья. Все бы осталось шито-крыто (как обычно и бывало), да «исправник-злодей» донес: обидным показалось ему, что весь урожай целковых соберет находчивый «статистик».
Из-за спин всей этой чиновничьей братии опять выглядывает маленький жалкий мужичонка, дважды попадавший в острог по неведению и простодушию. В первый раз виноват он оказался в том, что супротив его избы «хлопнулся» парень: «и вышло у нас туточка мертвое тело», и отсидел мужичонка по этой причине в остроге три года. И теперь опять сидит он в той же острожной горнице: видел, как у соседа со двора корову сводили, а он корову эту с вором вместе «в полицу не преставил». Ну не нелепость ли все это? Какое уж тут тюремное право!
Начав с «обличения» явно мечущихся в глаза вопиющих деяний подьячих «прошлых времен», Салтыков погружается в быт чиновничьей массы, и жар негодования, может быть, что-то теряя в остроте, много приобретает в силе, ибо все больше подкрепляется анализом главного социального противостояния — чиновничество и народ. И Салтыков наблюдал это противостояние не со стороны: он сам представлял в нем одну из сторон; служа, он поневоле был чиновником, хотя всеми силами мысли и души стремился быть человеком. Либеральный обличитель уродливого всевластия чиновников, он медленно, но верно покидает избранную им в годы ссылки позицию строгого и бесстрастного слуги Закона и учится смотреть на все эти уродства, безобразия и нелепости глазами народа — русского крестьянина.
Дважды при посещении острога останавливается взгляд Николая Ивановича Щедрина на тщедушной фигуре маленького мужичонки. Дважды галерею острожных обитателей как бы замыкает эта странная, жалкая и трагическая фигура «преступника» поневоле.
В остроге, на этом дне жизни, где, может быть, яснее и резче всего обозначается подлинный смысл бытия, общезначимость отдельных человеческих судеб, слушает надворный советник Щедрин исповедь бывшего старообрядческого старца — представителя того темного «угла» народной жизни, который повелительно требовал уяснения. Что скрыто в этом углу, почему он так туго поддается свету, почему так упорно держится своей обособленности, почему так угрюмо и неприязненно сторонится всякого пришельца со стороны, в особенности барина-чиновника? Еще ведя следствие по делу Ситникова и Смагина, Салтыков задумывался над этими вопросами, напряженно искал ответа. Просветитель и социалист, Салтыков не может видеть в этом огороженном высокими заборами, крепкими стенами, охраняемом запорами и замками раскольничьем мире ничего, кроме отчаяния, мрака, подавления живой человеческой личности, а очень часто — и преступления. Да и собственный опыт следователя подсказывал ему именно такой взгляд.
Раскольничий старец, унаследовавший от отца — истового старообрядца — «старую веру», с ее исконной приверженностью к духовному подвигу-мученичеству и к общественному — земскому началу, человек, упрямо противящийся насилию чиновников от государства и чиновников от церкви, все отчаяннее бьется в сетях стяжания, любоначалия, разврата и чуть ли не разбоя, опутавших нынешний раскольничий мир — мир темный и преступный, отпавший от мира свободы и жизни. Вместо духовного подвига — застылость на обряде и букве, вместо земского начала — глухое и асоциальное, бесчеловечное отщепенство — вот тот итог, к которому приходит Салтыков, завершая в конце 1856 года первую редакцию «Губернских очерков».
Но возникало сомнение: может ли столь непримиримое упорство в отстаивании «старой веры», пусть только ее «буквы», может ли двухвековое сопротивление искоренителям и преследователям быть объяснено без дальних слов, традиционным «невежеством» и исторической «опечаткой»? Не продолжает ли сказываться здесь то, что вызвало когда-то, в XVII веке, старообрядчество как движение народное, а не внутрицерковное — страстная жажда подвига во имя истины и бунтарское противление? Не оправдывается ли вражда, а то и ненависть к барину-чиновнику тем насилием, которое творит этот человек, творит вся чиновничья «корпорация»?
Мы знаем, в какой последовательности печатались в «Русском вестнике» «Губернские очерки». Но невозможно сказать, в какой последовательности и в какие сроки они писались. В работе, конечно, наступали перерывы, когда Салтыков в апреле ездил во Владимир, к невесте, когда он играл в Москве свадьбу, когда ревизовал комитеты ополчения в Твери и Владимире, вообще — когда исполнял свои служебные обязанности чиновника особых поручений. Но несомненно, что последний очерк, напечатанный в журнале в декабре 1856 года, — лирический монолог «Дорога» писался именно в ноябре — декабре как заключающий весь цикл. Это была та самая «дорога», что вела Салтыкова из Вятки на родину, в Спас-Угол, а затем и в манивший все ссыльные годы Петербург. В трех случаях «надворный советник Н. Щедрин» снимает маску и явно предстает перед читателем как Михаил Евграфович Салтыков. Эти случаи — три лирических автобиографических этюда: «Вместо введения» (потом — «Введение»), «Скука» и «Дорога. Вместо эпилога». Этими этюдами как бы обозначены три вехи салтыковских «взаимоотношений» с Вяткой, куда он прибыл против своей воли, где жил, впитывая все многообразие впечатлений, измученный провинциальной скукой и тяжкой обидой примирения, и, наконец, откуда он, полный радостных ожиданий и какой-то непонятной, гложущей сердце тоски, поспешил уехать, как только это стало возможным. Между этими тремя очерками — вехами жизни и вехами композиции произведения — развернулось все его содержательное пространство. Покидая Вятку, Салтыков, конечно, смотрел на все там увиденное и пережитое как на ушедшее, покинутое навсегда. Но вряд ли уже тогда он обобщал это определением «прошлые времена». Теперь же, через год, заключительные строки эпилога отданы видению похорон «прошлых времен», символизированных в образах «примадонн и солистов крутогорских»...
Хотя в Москве судьбы русской литературы зависели не от петербургской цензуры «прошлых времен», а от либерального цензора фон Крузе, тем не менее до трети салтыковских очерков в 1856 году все же не были допущены к печати, картина оказывалась недорисованной, слово оставалось недосказанным... И с января 1857 года началась публикация новых очерков, среди которых, очень возможно, были и запрещенные цензурой в прошедшем году. Скоро вся ненормальность, вся противоестественность поступков, психологии и морали чиновничества будет означена и припечатана к позорному столбу выразительнейшим словечком — «юродивость».
Умный старик Голенков в очерке «Неумелые», заключая свой рассказ о чиновнике, постоянно попадающем впросак из-за нежелания знать «живой матерьял», определил нелепые его поступки еще одним характерным словом — «озорство». И вот Салтыков публикует очерк, который так и называется — «Озорники».
Суть ненавистного Салтыкову «озорства» — презрение к мужику и преклонение перед «принципом чистой творческой администрации» — принципом будто бы всеобщим и «энергическим», перед которым бледнеет все случайное и преходящее. Лишь администрация, лишь бюрократическая машина как бы дает ход и движение жизни. Лишь она творит, лишь она дает форму неопределенной и разлезающейся во все стороны мужицкой «яичнице». Все эти Куземки и Прошки с их частными и случайными повседневными заботами, дрязгами и поползновениями — ничто перед недоступной им чистой идеей государства. Кричат о взятках[15]; просвещенный администратор, конечно, не станет брать взяток: он требует только должного. Впрочем, почему же чиновнику и не взять: «ведь он все-таки высший организм относительно всей этой массы».
Выходит на сцену и еще один юродивый, которому дается кличка — «надорванный», по фамилии Филоверитов (буквально, в переводе с греческого, — любитель истины: такие фамилии носили выходцы из духовного сословия; кстати отметим, что ни «неумелый», ни «озорник» не наделены фамилиями). Он сам себя называет — чиновник-собака. В его принципах и поведении есть нечто на первый взгляд даже привлекательное: не только денежная взятка, но и взятка невесомая, моральная — лесть и ласкательство — не могут его подкупить. Но и ему — чиновнику «надорванному», как и «неумелому», и «озорнику», — претит живой матерьял. Он идет и еще дальше. Живой матерьял, живая, страдающая личность, с которой имеет дело следователь, поневоле вынуждает соболезновать и сочувствовать. То ли дело судейство — деятельность бумажная, «кабинетно-силлогистическая», она способна доставить истинные и неисчерпаемые наслаждения. Филоверитова в его кабинетных упражнениях не интересует, совершено ли преступление на самом деле и кто те люди, которые в преступлении обвиняются, ему необходимо знать лишь одно: доказано преступление или не доказано. Если оно доказано — в упоительном соревновании бумаг, — то этого вполне достаточно: карающий закон должен быть применен неукоснительно. Филоверитов не только чиновник-собака, но и чиновник-аскет, проповедник долга, в жертву которому приносит и свою личность, и всякую иную личность — вообще все человеческое.
Череда «юродивых», сменяющая череду патриархальных подьячих, способна вызвать поистине ужас и отчаяние при мысли о тех, на кого направляют эти «юродивые» свои «благонамеренные» усилия. Все эти «неумелые», «озорники», «надорванные» — бюрократы новейшей складки, пожалуй, будут пострашнее каких-нибудь приказных и подьячих прошлых времен или даже Фейеров и Порфириев Петровичей, которые все-таки имели дело с живым матерьялом. Их, этих безжалостных орудий государственной власти, родила и вскормила призрачная бюрократическая машина, и сами они — безжизненные призраки, и служба их — не живое дело, а озорство, юродство, ужасный и уродливый театр теней. А потому и в новые времена «мужичок — не слыхать, чтоб поправлялся, а кряхтит да охает пуще прежнего» («Первый рассказ подьячего»). Крестьянин, его жизнь, его труд, его забота и невзгода — вот та единственная мерка, которая позволяет разобраться в истинной сути механизма власти, оценить и изобразить представителей этой власти.
В декабре 1856 года был напечатан рассказ, названный по имени его героя — «Владимир Константинович Буеракин», а летом следующего появляются еще три («Горехвастов», «Корепанов», «Лузгин»), объединенные под рубрикой «Талантливые натуры». Кто они такие, эти «талантливые натуры»?
Надворный советник Николай Иванович Щедрин, путешествуя по делам службы, заезжает к своему доброму приятелю Буеракину, владельцу села Заовражья. И хотя Заовражье находится будто бы в Крутогорской (Вятской) губернии, Салтыков выходит в этом рассказе за пределы Вятки, для которой помещичье землевладение не было характерным. Но в общей картине современной провинциальной России обойтись без помещика не было никакой возможности, и такой помещик не замедлил встретиться на пути Н. Щедрина.
Владимир Константинович Буеракин представляет своей персоной всех бесчисленных «господ Буеракиных» (дворян-помещиков), с молоком матери всосавших непоколебимое убеждение в своей сословной, кастовой исключительности и при этом в конце концов смешивавших «комильфо» (кодекс дворянской «порядочности», светскости) с просвещением. Владимир Константинович был уверен, что обладает особой привилегией на «цивилизацию», которая «со всеми ее благами и плодотворными последствиями может принадлежать в полную собственность лишь ему и другим Буеракиным». На историческом рубеже, который начался для России как раз в 1856 году, и «господа Буеракины» вдруг задумались, почувствовав необходимость поправления своих не очень важных жизненных обстоятельств, у них вдруг возникло стремление к «общебуеракинскому обновлению» — такому, впрочем, обновлению, которое не поколебало бы исключительности их привилегий. И вот тут-то Владимир Константинович выказал полное бессилие: «роль благодетельного и просвещенного помещика не далась ему». Буеракин засел в своем деревенском доме, отгородившись от мира праздностью и халатом и сочинив в оправдание доморощенную теорию невмешательства в дела мира сего: кругом «все так скверно, так растленно, так неопрятно, что никакая панацея этого ни изменить, ни исправить не может...». Ведь вы, господа губернские чиновники, обращается Буеракин к Николаю Ивановичу, только донкихотствуете, только блох ловите! Неужели вы думаете, что все эти действия, которые вы называете злодействами и злоупотреблениями, что вся эта галиматья, одним словом, проникнута какою-нибудь идеей, что к ней можно применить принцип «вменения» (иначе говоря, возложить на нее какую-нибудь ответственность за содеянное)?
Нельзя отказать Буеракину в ядовитости его наблюдений, приправленных иронией не только по отношению к губернскому «ловцу блох», но и по отношению к самому себе. «Благодетельный и просвещенный помещик», облачившийся в халат и взявший в наложницы дочку кучера, а крестьян своих отдавший на произвол тупого и жестокого управляющего!
А что же Николай Иванович Щедрин? Как выглядит в свете буеракинских «обличений» деятельность либеральных губернских чиновников? На все эти буеракинские инвективы отвечает Николай Иванович кратко: «Я делаю, что могу».
Так, может быть, впервые в русской литературе отразилось столкновение двух позиций, к отношениям которых будет в ближайшие реформенные годы приковано внимание Салтыкова-писателя и Салтыкова — общественного деятеля (крепостник-помещик и либеральный чиновник).
Тему «талантливых натур», намеченную в «Буеракине», продолжают летом 1857 года крутогорские «таланты» — Горехвастов и Корепанов. Бурные похождения и преступные способы добывания денег, о которых Горехвастов с какой-то почти обезоруживающей откровенностью рассказывает Николаю Ивановичу Щедрину, обрекли его на жительство в Крутогорске: он попал туда случайно и не по своей воле, и действительно, в Вятке обретались не только дворяне — политические ссыльные, но и дворяне, препровожденные туда за уголовщину. Всем своим характерным обликом, в котором «материя преобладает над духом», своей надувательской предприимчивостью, беспардонным хвастовством и враньем Горехвастов смахивает на гоголевского «исторического человека» Ноздрева — Ноздрева в новой стадии его приключений. Так и кажется, что в Крутогорск он попал, увезенный некогда капитан-исправником «по случаю нанесения помещику Максимову личной обиды розгами в пьяном виде» («Мертвые души», гл. IV). Впрочем, уголовная история Горехвастова посерьезней всех ноздревских: это и шулерство, и подлог, и вымогательство; вымогательство такое «талантливое», до какого Ноздреву, пожалуй, и не додуматься. Горехвастов — изолгавшийся, вконец промотавшийся и прогоревший потомок гоголевского героя и родной брат многочисленных салтыковских отставных прапорщиков и поручиков — Живновских и Забиякиных, желающих поправить свои пошатнувшиеся «общегорехвастовские обстоятельства» не административными поползновениями в собственной деревне, как это пытался сделать Буеракин (деревень, наверное, у них уже и нет), а мошенничеством и уголовщиной. И потому истории Ноздревых-Горехвастовых закономерно заканчиваются посещением капитан-исправника или полицмейстера в сопровождении «кавалеров огромных размеров» — полицейских солдат.
Еще одна разновидность «талантливой натуры» — провинциальный Печорин, сделавший своей специальностью насмешку над «обществом», но иронизирующий и по своему адресу. Печорина-Корепанова точит червяк недовольства, неустроенности, даже протеста, но протеста бесплодного. Брюзжащее печоринство Корепанова, его мефистофельская поза — свидетельство мертвенности, бездеятельности, нечувствительности к действительным, живым болям.
Желчные провинциальные Печорины-Мефистофели лишены той способности, которая обусловливает деятельное участие в трудах современности, способности сочувствовать, Салтыков готов даже употребить слово «примиряться». Молодой человек, подобный Корепанову (а Корепановы встречаются именно между молодыми людьми), «начинает уже смутно понимать, что вокруг его есть что-то неладное, разрозненное, неклеящееся; он видит себя в странном противоречии со всем окружающим, он хочет протестовать против этого, но, не обладая никакими живыми началами, необходимыми для примирения, остается при одном зубоскальстве или псевдотрагическом негодовании». Салтыков — губернский чиновник и Салтыков — автор «Губернских очерков», напротив, страстно искал эти живые начала, болел всей душой; Корепанов же замер в болезненной, но холодной язвительной насмешке. Его «талантливость» осталась втуне, как и «талантливость» Буеракиных и Горехвастовых.
Подобно тому, как посетил однажды Николай Иванович Щедрин доброго приятеля своего Буеракина, так вновь подъезжает он к помещичьей усадьбе, на этот раз принадлежащей милому и бесценному другу молодости — Павлу Петровичу Лузгину; все так же ли, как и пятнадцать лет назад, «кипит в тебе кровь, так же ни ты безрасчетно добр и великодушен, по-прежнему ли одолевает тебя твоя молодость»? «Или уходили сивку крутые горки? или ты... но нет, не может быть!»
«Лузгин» — несомненно, один из самых прочувствованных автобиографических «Губернских очерков», в особенности в той части, где отдано место собственным салтыковским воспоминаниям; здесь ощутимо бьется тот живой нерв, который пронизывает лирические монологи «Введение», «Скука», «Дорога», автобиографические этюды «Замечательный мальчик» («Елка»), «Христос воскрес!».
Рассказчик взволнован, тон его мягок и почти сентиментален, перед его взором всплывают из забвения дни ушедшей молодости, беспечные дни светлых юношеских надежд, нерастраченных сил, безрасчетной доброты и великодушия. Был тогда, в то прекрасное время, рядом с Николаем Ивановичем Щедриным (Салтыковым) незабвенный Павел Петрович Лузгин (прототипом его был друг юности Сергей Андреевич Юрьев).
Переполненный идиллическими воспоминаниями, приближается к имению друга рассказчик. Но все проходит, и это сновидение юности прошло: помещик Лузгин принимает теперь приятеля, ставшего чиновником, с раздражением и почти враждебностью. Для него достаточно одного, в устах его бранного, слова «чиновник», чтобы отвернуться от старого друга.
Если многих из философствующих «юродивых» можно определить: чиновник-идеолог, то Лузгин — идеолог-помещик. Его неприязнь к чиновнику программна, как, если можно сказать, программно все его бытие, начиная с внешности: халата, в который он облачился и вылезать из которого не желает, жирных губ и запутавшейся в бороде капусты (эту внешность можно было бы назвать «обломовской», если бы роман Гончарова не был написан через несколько лет). В его программу входит и неприятие города вообще, Петербурга — в особенности. Город для него — средоточие всяческой мерзости и вони, кляуз, сплетен, франтовства. Ему, помещику Лузгину, видите ли, простора нет, природа сделала его артистом, а не тружеником! Возможно, что именно на этом пункте произошла размолвка между Салтыковым и Юрьевым во время их встречи в 1854 или 1855 году. Однако в рассказе Салтыков, несомненно, заострил это столкновение между помещиком, проповедующим теорию артистического неделания, и деловым чиновником, представителем «действующей бюрократии». «Я вспомнил, что слово „артист“ было всегдашним коньком Лузгина, по мнению которого „артистическая натура“ составляла нечто не только всеобъемлющее, но и все извиняющее... Артистической натуре отпускаются наперед все грехи, все заблуждения, ибо уму простых смертных могут ли быть доступны те тонкие, почти эфирные побуждения, которыми руководствуются натуры гениальные, исключительные, и может ли быть, следовательно, применен к ним принцип вменения?» (то есть ответственности за содеянное). Николай Иванович Щедрин (Салтыков), конечно, стоит за безусловное применение принципа «вменения» и в этом случае, к артистическим «трутням», подобным Лузгину.
Есть в кодексе-программе Лузгина и еще одна интересная сторона. Он в свое оправдание наряду с артистизмом проповедует туманную теорию «непочатого ключа жизни», скрытого будто бы в первобытной и неиспорченной помещичьей натуре, какого-то «нового слова», зреющего в глубинах этой натуры. Впоследствии Салтыков разъяснит и разоблачит эту идею помещичьего «земства» — помещичьей олигархии.
Разрыв помещика Лузгина и чиновника Щедрина оказался неминуем. Идиллия разрушилась.
Но какова же положительная программа самого надворного советника Николая Ивановича Щедрина?
Салтыков хочет понять и определить, в чем же суть, в чем особенность русского национального характера и, естественно, ищет эту суть не в среде юродивых — чиновничества, не в среде талантливых натур — дворянства, а в простом народе, в посконном мужике, от которого пахнет печеным хлебом и кислыми овчинами, в крестьянстве — его быте, его отношении к природе, религиозных воззрениях, в созданиях его фантазии — легенде, сказке, духовном стихе...
Та область, куда обращает свои взоры Салтыков-Щедрин в поисках положительного, идеального, в поисках надежной прочной опоры и единственного оправдания своей практической деятельности, — жизнь простого народа.
Салтыков великолепно знал повседневный трудовой и хозяйственный быт народа — помещичьего, крепостного крестьянина средней России; знал он и казенных крестьян северо-востока Европейской России.
Но что скрывалось за тусклыми буднями барщинного труда и труда на собственной скудной полосе, за бесконечными заботами по дому и двору, за устоявшимся, издревле привычным крестьянским обиходом? Ведь освещено же все это каким-нибудь духовным, нравственным светом, наконец — поэзией; ведь не исключительно же тупое, никак не сознающее себя равнодушие и косность налегли тяжелой тучей на этот вечный и неподвижный мир без радости, мир, преисполненный неизбывной боли, непреходящих забот, терпения без конца и края!
В конце жизни Салтыков сетовал, что десять лет детства провел, собственно, не в деревне, а в усадьбе. Но все же он назвал свое детство деревенским: в самом деле, жизнь салтыковской усадьбы, как и многих других провинциальных помещичьих усадеб, была неотъемлемой частью общей сельской жизни, с ее вседневными думами и тревогами — о посеве, сенокосе, жатве, об убивающей засухе, о губительном граде, о благодатном дожде. Все здесь жило жизнью природы, все было лишь послушным орудием ее могучего творчества, все зависело от вечного круговорота природных сил. Земля владела этим миром, требовала непрестанной заботы и изнурительного труда.
Из всей массы литературных произведений, прочитанных Салтыковым в первые месяцы по возвращении в Петербург, особое и пристальное его внимание привлекла «Семейная хроника» С. Т. Аксакова, сочинение, занявшее, по его мнению, высказанному в 1857 году в статье о «Сказании...» инока Парфения, исключительное место «в сфере разъяснения внутренней жизни русского народа».
Поначалу в картине почти первобытной, девственной природы, нарисованной Аксаковым, Салтыкову почудились чрезмерная густота и обилие самодовлеющей образности, какая-то давящая тяжесть: «Неосмысленная присутствием и трудом человека природа является чем-то недоконченным, недоговоренным. Это хаос, коли хотите, полный жизни, но все-таки не более как хаос».
Но по мере того, как в работе над «Губернскими очерками» жалконький мужичонка все больше и больше выдвигался на первый план, приобретал самостоятельность как человек и как литературный герой, становился «старцем», крестьянкой-странницей, старым солдатом, Салтыков все больше улавливал в аксаковской хронике связь неосмысленного природного хаоса с каким-то «натуральным» помещичье-крестьянским сельским бытом, тем бытом, который создавал помещиков «прошлых времен» вроде старика Багрова и странников, взыскующих пустынного жития и светлого града... Естественное, полное мощи, величия и красоты бытие природы объясняло грубую, иной раз даже жестокую простоту и цельность нравов, характеров, поступков. Это бытие влекло к себе, требовало самоотказа, погружения в непосредственное, чувственное, нерафинированное созерцание, но оно же рождало страстную, порой слепую, нерассуждающую любовь к лесу, полному зверей, птиц, грибов, ягод, к цветущему благоуханному лугу, к прозрачной, кишащей рыбой реке, к вспаханному полю, к мельнице, к нехитрому деревенскому дому, к многообразию и грубости красок, к голосам и звукам — мычанию стада, к потрясающему душу рокоту соловьев...
Весь этот поразительный по ясности, полноте, силе изображения аксаковский мир находил сочувствие и отзвук в жадно внимавшей, сочувственной и восприимчивой душе Салтыкова, в его собственном созидавшемся художественном мире. Деревня и усадьба захолустно-провинциальных, хоть и родовитых помещиков Багровых ничем не была схожа с дворянскою усадьбой тургеневской высокообразованной и высококультурной помещицы Ласунской («Рудин»). Но усадьба эта вызывала несомненные ассоциации с салтыковским Спасским, далеким от рафинированной дворянской культуры, но близким трудовой культуре народа. И этот край, в котором обитали аксаковские герои, — Уфимское наместничество, Оренбургская губерния — с юга примыкал к столь хорошо знакомым Салтыкову Вятской и Пермской губерниям.
Творчество Салтыкова, естественно, питалось его собственным житейским опытом. Но этот опыт пока что находил литературную форму благодаря опыту современной литературы, современной мысли. Всякий, кого хоть сколько-нибудь коснулся «труд современности», убежден Салтыков, знает, что силу можно черпать только там, в этой дотоле загадочной и неизвестной стране, в этом мире народной жизни. Салтыкова-чиновника «труд современности», несомненно, коснулся и в годы ссылки, и в годы общественного подъема. Этот труд коснулся и Салтыкова-писателя. О народности литературы в связи с разбором кольцовской поэзии писал Салтыков в статье о Кольцове 1856 года, в статье же следующего года о «Сказании» инока Парфения он высказал «крепкую надежду» на то, что молодая русская литература в своем стремлении уяснить «загадочный образ русского народа», «с его прошедшим и настоящим, с его экономическими и этнографическими условиями», «став однажды на твердую стезю изучения русской народности, не собьется с нее и довершит начатое дело». Сам Салтыков в «Губернских очерках» уверенно становится на эту твердую стезю.
Впервые выходец из крестьянской среды становится главным героем в рассказе «Старец» (сюжет рассказа и самый его герой извлечены, конечно, из собственной следовательской практики Салтыкова). Правда, «старец» — раскольничий «лжеинок» — утратил прямую связь с крестьянством. Однако он дал Салтыкову повод начать исследование раскола-старообрядчества, без понимания которого, как он полагает в это время, невозможна понимание внутренней — духовно-нравственной — жизни народа. Салтыков прослеживает судьбу одного из коноводов раскола, путь, которым он шел к разрыву со «старой верой», оказавшейся прикрытием уголовщины. Исповедь старца начинается не с рассказа о противозаконных деяниях раскольничьих иноков и странноприимцев, а с воспоминания об отце — столпе еще не загрязнившейся веры в «истинное христианство», его упорном сопротивлении насилию власти, защите им своих общественных и нравственных идеалов. Именно это и важно для Салтыкова.
И вот Салтыков делает попытку целиком посвятить рассказ простой крестьянской женщине — нищей страннице, ее горестной судьбе. В этом рассказе — «Аринушка» — зазвучал голос самого народа, послышалась его самобытная речь, народные идеалы и стремления оформились с помощью образов народной поэзии. Многочисленные странники смиренно брели по лицу земли русской — к святым местам, на богомолье, а то и в самый «Ерусалим-град», ради обретения «обителей райских». Какая сила ведет их? Пристально вглядывается Салтыков в этот своеобычный мир русского паломничества-странничества, в эту для всех очевидную, но малознаемую область народной жизни. И писать о ней он хочет языком самого народа. Так впервые возникает салтыковская стилизация народной речи, народного сознания.
Высокое, исполненное идеального пафоса народное представление о духовном подвиге и спасении от горя и тягот земных резко сменяет в салтыковском очерке жестокая правда социального крестьянского быта. Мужик-острожник Нил рассказывает жуткую историю смерти нищей странницы Оринушки — ходит она, господская (крепостная) крестьянка по миру, куски собирает — такой оброк ей от мучительницы-управительши положен: ведь бог Оринушку разумом изобидел, ни к какой работе она, убогая, юродивая, неспособна. Жажда исцеления и покоя рождает в ее больной, истерзанной душе лихорадочное стремление скорее дойти до Ерусалим-града, до престола Спасова; сияют перед ее взором прекрасные образы народно-поэтических легенд...
Рассказывает Нил и о своем преступлении, которое привело его в острог. Хотел он «христианское дело» совершить, обогреть и накормить в избе своей измученную, исстрадавшуюся нищенку, а она в тепле, на печке, помирать стала; для мужика же нет страшнее «мертвого тела»: погубят, сгноят в остроге. Поневоле становится мужик зверем. Увязал Нил вожжами умирающую странницу, отвез ночью на санках за околицу, да вожжи-то и забыл...
Небольшим очерком «Замечательный мальчик», потом названным «Елка», Салтыков начал в составе «Губернских очерков» раздел «Народные праздники» (потом просто — «Праздники»).