Елена Валентиновна Топильская Алая маска
Санкт-Петербург, 1879 год
...
От Управления Московского учебного округа дано сие свидетельство Алексею Платонови-чу Колоскову в удостоверение того, что он, по окончании курса в Императорском Санкт-Петербургском университете по юридическому факультету, выдержал в Юридической Испытательной комиссии при Императорском Московском университете установленное испытание и удостоен 31 мая 1879 года диплома второй степени, каковой будет выдан ему по изготовлении. Свидетельство сие видом на жительство служить не может. Москва, Мая 31 дня 1879 года. За попечителя Судебного округа помощник попечителя Вл. Исаенков. Исправляющий должность правителя канцелярии Д. Корявцев (подпись) и приложена печать. Я, нижеподписавшийся, удостоверяю верность этой копии с подлинником ея, предоставленным мне, Сергею Петровичу Мясоедову – воронежскому нотариусу в конторе моей по Большой Садовой улице, в доме № 8 младшим кандидатом на судебные должности при Санкт-Петербургской судебной палате Колосковым Алексеем Платоновичем, живущем в Санкт-Петербурге, а временно в г. Воронеже Воронежской губ.; при сличении сей копии с подлинником в последней никаких поправок, приписок и других особенностей не было. Копия сия засвидетельствована без оплаты гербовым сбором на основании 2 пун. ст. 58 Устава о гербовом сборе 1879 года июня 20 дня. По реестру № 953.
Июня 30 дня, 1879 года
Наконец-то свершилось! Тетушка моя, когда я показал ей это свидетельство, даже всплакнула. Не ожидал от нее такой сентиментальности. Она ни слезинки не проронила, когда хоронила дядю, я хоть и маленький был тогда, а хорошо помню его в глазетовом гробу в полковничьей форме с галунами и позументами; я страшно жалел, что такую красивую форму закроют крышкой и зароют в землю, пока полковой оркестр громыхает литаврами в траурном марше. И меня удивляло, что тетушке этой формы вовсе не жалко. Я крепко держал ее за руку, и моя рука вспотела, а ее – была холодна и свежа, как всегда. Я переживал, а она, Алина моя ненаглядная, была спокойна.
Не любила она мужа, даже портретов его в доме не держит, хотя исправно посещает могилу полковника в годовщины рождения и смерти, на Ра-доницу, а также в канун двунадесятых праздников; сама, своими белыми ручками метет песочек вокруг плиты надгробной и красиво раскладывает на ней хризантемы. Вот уж пятнадцать лет она – полковничья вдова, живет на пенсию за мужа и ренту, а все так же хороша, стройна и румяна, как тогда, в свои тридцать, когда я впервые увидел ее…
Да, мне было тогда семь лет. Меня привезли из Воронежа в оглушительно ревевшем поезде, изрыгавшем пламя и дым, прямо как дракон, а может, мне так казалось. Все вокруг пугало меня, мальчишку, в одночасье оставшегося без родителей, в огромном, бескрайнем, чуждом и враждебном мире. Меня не пустили в церковь, где стояли два гроба – матери и отца, куда незнакомые мне люди с печальными лицами несли венки и ленты.
А меня вместо этого погладили по голове и отвезли на вокзал, где посадили в поезд и поручили проводнику…
Господи боже мой, да что это я, в такой день вспоминаю одни лишь гробы и похороны?! Просто когда Алина, сжимая в руке нотариальную копию моего свидетельства об окончании Университета, другой рукой крепко обняла меня и прижала к себе, а я ощутил на своей щеке ее горячую слезинку, я вдруг вспомнил, как увидел ее в первый раз – на вокзале; увидел, и мое маленькое сердчишко трепыхнулось с надеждой: нет, мама не умерла, вот она, только стала еще лучше, молодая и румяная, с талией, затянутой в рюмочку, в красивой шляпе с пушистым пером, каких никогда не носила…
Но это была не мама, а ее младшая сестра, Алина Федоровна, похожая на нее как две капли воды.
Я забыл про хмурого проводника, дергавшего меня за руку, когда он выводил меня из вагона, про пропавшую в поезде корзинку с чистым бельем и новыми ботинками, про то, что я голоден, потому что постеснялся достать из корзинки приготовленную мне в дорогу снедь. Я только таращился во все глаза на свою вновь обретенную родственницу, от которой пахло ландышами, и почему-то подумал: как же так, у нас с ней все умерли, мы с ней одни на свете, а от нее ландышами пахнет, и глаза сверкают. Как будто и нет никаких похорон…
Она-то была тогда не одна, муж ее скончался позже, когда я уже прожил в их доме на Серпуховской полгода. Они занимали квартиру в бельэтаже, с длинной анфиладой комнат, все говорили, что квартира генеральская, и полковник вот-вот станет генералом.
На сколько же он был старше бедной Алины? Лет на тридцать, не меньше. Она вышла замуж даже раньше своей старшей сестры, моей матери, но детей им Бог не дал, хотя я теперь думаю, что Бог был ни при чем, а такова была воля Алины. На балах в Офицерском собрании у нее от кавалеров отбою не было, танцевала она дивно, полковник злился, а она и плечом не вела. Меня брали туда, на балы, два раза, уже не помню, почему не оставили дома, и я все подмечал. И Алина знала, что я слежу за ней ревнивыми от любви глазами, но ей это нравилось, я чувствовал. Мы почему-то сразу стали понимать друг друга без слов. И я откуда-то знал, что поручик Александров испытывает к моей тетушке такую же сильную любовь, как и я. И она к нему неравнодушна, и они часто танцевали вместе, Алине даже сделала замечание сухощавая пожилая супруга майора Коломийца, что, мол, неприлично без пяти минут генеральше три танца подряд обещать одному и тому же офицеру. Алина, помнится, присела перед ней с деланной покорностью – несмотря на то, что для майорши делать замечание полковнице по меньшей мере странно, глаза опустила, и никто бы не усомнился, что младшая дама приняла этот укор старшей дамы и испытала угрызения совести. Только я, из укромного угла наблюдавший за танцорами и упивавшийся успехом моей Алины, знал, что про себя она посылает противную старуху к черту и будет делать так, как ей заблагорассудится, только об этом никто не будет знать.
И вправду, никогда никто не пускал досужих сплетен о полковнице Алине Федоровне, никогда она не давала повода. И почему-то после смерти полковника роскошный красавец Александров исчез, будто и не было его. Неужели он бывал в доме только ради полковника, а вовсе не его прелестной жены? Но как бы то ни было, Алина сразу отказала от дома всем, кто хоть раз взглядывал на нее с мужской заинтересованностью. Странно; я долго пытался разгадать причины ее добровольного заточения во вдовстве, но так и не узнал истины. А еще будущий судебный следователь!..
Почему вдруг мне вспоминается сегодня мое детство? Не потому ли, что окончание Университета знаменует для меня начало самостоятельного жизненного пути, и я хочу понять, достаточно ли я созрел для этого? Я, новоиспеченный кандидат на судебную должность, заручившийся согласием Министерства юстиции, канцелярии генерал-прокурора о назначении меня в Петербургский округ судебным следователем, – готов ли я духовно и нравственно к тому, чтобы читать в чужих сердцах их интимные драмы и трагедии? К тому, чтобы все силы душевные и физические, отпущенные мне природой и Господом, отдать уголовному правосудию, обновленному суду, делу, которое я сознательно избрал своим жизненным поприщем?
Без преувеличения могу утверждать, что считаю себя достаточно подготовленным к будущей работе с академической точки зрения. Я старательно изучал приемы западноевропейского гласного устного процесса, свободного от предустановленных доказательств, знакомился с блестящими образчиками подлинных и переводных речей французских, немецких и британских обвинителей, штудировал лекции Владимира Спа-совича о теории судебно-уголовных доказательств, но главным считаю даже не тонкости риторики, а дух нравственных начал, способный поддерживать в обществе представление о правде и справедливости, как о реальном, а не отвлеченном понятии, – это слова глубоко почитаемого мною бывшего прокурора Петербургской окружной судебной палаты, а ныне – председателя Петербургского суда Анатолия Кони, не без влияния которого я избрал свою жизненную дорогу. И все же гораздо более, чем карьера судебного обвинителя, меня прельщает следственная деятельность. Пусть она не столь видна обществу, и не столь благодарна, как гласное судоговорение, приносящее скорые плоды признания успешному судебному оратору, – все равно.
Поэтому я гораздо с большим удовольствием, нежели речи обвинителей, изучал труды Иоганна Якоба Пленка по анатомии и хирургии в переводах с латыни лекаря Ивана Кашинского, коль уж этим уважаемым доктором было сказано, что
судьи, исследующие случаи врачебно-судебные, должны быть совершенно знающие во всех частях врачебной и рукодеятельной науки – сиречь хирургии, надлежащим образом испытаны на медицинском факультете, в честности постоянны и к открытию истины присягой обязаны…И каким душевным волнением отзывались во мне эти слова, одному Богу известно; бывало, заложив пальцем книгу, я закрывал глаза и мечтал о том, как я в мундире судебного чиновника появляюсь на месте обнаружения убийства, и одного взгляда мне достаточно, чтобы заметить то, что скрылось от полицейских чинов. Обращая их внимание на особенности повреждений, имеющихся на трупе, я триумфально, не сходя с места, раскрываю загадочное преступление, и полицейские почтительно перешептываются, признавая во мне корифея.
Ради этих грядущих мгновений истины я боролся с тошнотой в анатомическом театре у Боткина, где нам, студиозусам, приходилось ассистировать судебному врачу при вскрытиях полостей мертвых человеческих тел. Неулыбчивый судебный врач, от которого, как мне казалось, даже вне мертвецких пахло сладковато-омерзительно, – разлагающимися тканями, ссутулившись над залитой кровью мраморной столешницей препаровочного стола, ловко управлялся с анатомическими ножами, крючками и щипчиками, монотонно перечисляя инструменты, потребные для исследования трупов:
– Запоминайте, крокодилы: две бритвы и гребень, вот они. Две английские пилы, одна большая, а другая маленькая. Для чего две? Вот эта, маленькая, дужкой наверху снабженная, – для перепиливания мелких и нежных косточек, а иногда и черепа новорожденных младенцев. Резцы – для расторжения и отделения костей. Одни прямые, пружиной снабженные. Другие – согбенные, употребляемые при отворении позвоночного канала… И учтите, крокодилы: параграф тридцатый говорит, что ни в каком случае не должно приступать к вскрытию человеческого трупа прежде истечения двадцати четырех часов после смерти. Судебный врач должен тщательно разведать все обстоятельства смерти. Зачем? Чтобы удостовериться в действительности оной. А ежели он по каким-либо причинам сомневается в том, что тело, лежащее на препаровочном столе, мертво? Тогда он должен немедленно употребить все возможные для оживления способы. А употребив, до тех пор отсрочивать исследование, пока наступившая общая гнилость трупа не решит его сомнения… Однако же не стоит и слишком медлить, дабы усилившаяся гнилость совершенно не изменила и не расстроила органических частей. Помимо того, что исследование ваше в таковом случае будет недостоверно, оно может быть еще и вредно для исследующих…
Он затягивался папироской и чахоточно покашливал, его нестриженные седые лохмы падали ему на глаза, а в желтых то ли от табака, то ли от формалина пальцах порхали, как экзотические бабочки, холодные стальные лезвия и крючки. И хоть он всегда был желчен и неприветлив, мне почему-то казалось, что в душе он добряк и относится к нам по-отечески. Как-то раз, кивком головы отметив мое к месту сделанное замечание относительно полнокровия внутренних органов препарируемого тела, что указывало на определенную причину смерти, он еще и добродушно толкнул меня локтем, – легонько, но я потом долго вспоминал этот его жест, и трактовал его в глубине души как отеческое одобрение сообразительному юноше. Ведь я вырос без родителей; а мне так хотелось, чтобы кто-то гордился мной именно по-родительски. И если мать, красивая, статная, ласковая, часто являлась мне в воспоминаниях, то отца я почти не помнил. И представляя только его парадный мундир, совсем не в состоянии был вызвать в памяти его лицо…
После этого я стал часто бывать у него в мертвецкой; приходил просто так, вне занятий, читал у него медицинские журналы, по крупицам собирал разные премудрости, удивлялся, что наука не нашла еще способа отличать кровь одного лица от крови другого, а ведь это так важно для следствия…
Что ж, я вступлю в судебные установления, образованные по Уставам 1864 года, во время их пятнадцатилетия. Как странно; жизнь моя, хоть и в результате трагических событий, оказалась связанной со столицей Российской империи именно в тот год, когда из-под пера государя вышел высочайший манифест, давший русскому народу «суд скорый, правый и милостивый». Не знак ли это был свыше, предопределивший мою судьбу? Душа моя трепещет, и дыхание перехватывает от восторга предвкушения, что скоро я ступлю в прохладный вестибюль здания бывшего Арсенала на Литейном, под горельеф с высочайшим напутствием: «Правда и милость да царствуют в судах», ступлю не как проситель, а как полноправный служитель Фемиды…
Оставив Алину плакать над моим свидетельством об окончании Университета, я прошелся по гулким комнатам квартиры, где прожил пятнадцать лет, прошелся, открывая одну за другой белые с золотыми накладками двери. Прошелся мимо окон, выходящих на тихую, засаженную тополями улицу; пух с деревьев уже отлетел, и окна были открыты. Вдалеке, на Загородном, стучали по деревянным кубикам мостовой копыта лошадей, шуршали колеса экипажей, слышались окрики извозчиков. Как всегда, я вздрогнул от далекого пушечного удара, забыв уже, после кратковременной поездки в Воронеж, о том, что сюда, в Семенцы, доносится полуденный выстрел с Петропавловки. Сегодня я прощаюсь с миром своего детства и отрочества; я снял уже небольшую, скромную квартирку на Бас-ковом, поближе к месту моей работы, пешком оттуда я буду добираться до Окружного суда самое большое за четверть часа. Да и неприлично нам уже с Алиной Федоровной будет проживать под одной крышей, хоть и в генеральской квартире, с той поры, как я начну получать жалованье.
В дальней комнате зазвенел колокольчик, так Алина звала горничную.
– Танюша, – услышал я ее грудной завораживающий голос, – принеси, душенька, шампанского нам.
– Бутылку открыть? – деловито переспросила горничная. – Клико или?… Или нашего шипучего?…
– Клико, милая. Открой. И бокалы подай.
Таня ушла на людскую половину, окна которой выходили во двор, и зашуршала чем-то на кухне. После кончины полковника тетушка моя рассчитала почти всю прислугу, уволив вторую горничную, повара, двух слуг покойного мужа. Остались у нас только Татьяна, тогда молодая деревенская девчонка, ее Алина Федоровна просто пожалела выставлять на улицу, куда ей было деться? Да кухарка осталась, вздорная старуха, вечно гонявшая меня с теплой кухни мокрым полотенцем. Правда, готовила она божественно и оказалась превосходной заменой повару; но, думаю, ее Алина оставила в прислугах не за ее кулинарные таланты, а тоже из жалости. Одна, Татьяна, молодая, другая – старая, куда им идти? Так что я остался в доме единственным мужчиной.
А когда подрос немного, когда у меня стали пробиваться первые усы, когда в пугающем юношеском томлении я, душными весенними ночами, ворочался на своем жестковатом ложе, меня посещали иногда мысли – а вдруг Алина отказала от дома всем своим прежним поклонникам ради меня? Ради моего душевного спокойствия? Но ведь она не может знать о моих чувствах, истинных чувствах к ней, которые я прячу даже от себя, значит, просто она своим добрым сердцем уловила какие-то флюиды, исходившие от ее юного племянника, с которым она волею судьбы оказалась под одним кровом. Меня же – какие там флюиды! – меня же просто ударяло электрическим током, стоило коснуться ее локтя или даже края платья, и я тогда просто избегал приближаться к Алине менее чем на вытянутую руку. Да и она тоже как раз в то время перестала шутливо обнимать меня, гладить по голове, пожимать пальцы, не желая смущать своей близостью.
Все, что мне оставалось, – проходя мимо нее, украдкой вдыхать запах ландышей. Бог знает, где Алина заказывала свои духи, всегда одни и те же; я никогда не заходил в ее будуар и не мог видеть флакона, но этот свежий, нежный и в то же время терпкий запах был знаком и дорог мне с того самого первого дня, на вокзале, и до сих пор олицетворяет для меня таинственную женскую сущность, чужую и родную одновременно. А наши родственные прикосновения возродились не так давно, с того времени, как я повзрослел и научился справляться со своим томлением, и она это заметила. Мы снова стали выражать друг другу родственную привязанность ласковыми касаниями, без всякого привкуса «страсти нежной», но я порой жалел о днях нашего невольного отчуждения друг от друга, когда перехватывало сердце даже не от прикосновений, а от еле слышного звука голоса или от дуновения ветерка, поднятого ее юбками…
От этих сладких и щемящих мыслей меня отвлек деликатный звон бокалов – наверняка моих любимых, старых, из красного стекла. Так и есть. Таня, в крахмальном белом передничке, уже расставляла на круглом столике возле окна в зале бокалы и серебряное ведерко с бутылкой шампанского во льду. А моя тетушка стояла спиной к ней, глядя в окно, о чем-то думая; не о том ли, что занимало и мои мысли?
– За твою карьеру, Алешенька, – сказала она еще до того, как повернулась и взяла тонкими пальцами бокал, – за тебя, родной мой. И еще за то… В общем, даст Бог – узнаешь правду про смерть родителей…
* * *
...
Председатель Санкт-Петербургского
окружного суда
Сентября «1» дня 1879 года.
№ 9003
г. Старшему кандидату по судебному ведомству при Санкт-Петербургской судебной палате Колоскову
Алексею Платоновичу
Уведомляю Вас, Милостивый Государь, что постановлением Общего собрания отделений Суда от 30-го минувшего августа, Вам предоставлено право самостоятельного производства отдельных следственных действий.
Председатель СудаА. Ф. Кони
И. д. секретаря С. А. Воейков
Сентября 15 дня, 1879 года
Идя сегодня на службу пешком, я думал о том, сколько нерастраченных сил теснится в моей груди, и как много мне предстоит сделать на своем посту, чтобы оправдать доверие наставников и выполнить свое предназначение в этой жизни. Ведь мы, следователи, Законом облечены весьма и весьма серьезной властью, и, по большинству, молоды – на эту должность в основном назначаются люди, не достигшие и тридцатилетия. А молодость наша, по себе сужу, в сочетании с этой властью, может привести к уверованию в собственную непогрешимость, к самолюбованию и к опьянению своими возможностями, да убережет меня Господь от этого!
Я сам отмерил себе не более, но и не менее пяти лет на то, чтобы стать настоящим следователем, таким, какого видели перед своим внутренним оком составители Судебных уставов. С радостью вижу, что и большинство моих товарищей столь же серьезно относятся к службе, ища повод отличиться не для того, чтобы быть замеченным начальством и настричь потом с этого купонов, – но только чтобы укрепиться в избранной специальности.
Правда, у всех у нас разные цели. Кто-то, как, например, Реутовский, хоть и работает на совесть, но не скрывает, что с нетерпением ждет момента, когда сможет выйти в отставку. Это и понятно: ведь он был утвержден на должность задолго до реформы, и несколько лет прослужил приставом следственных дел, производя дознание по архаическим правилам второй части XV тома Свода законов. В 1860 году, после июньского Указа, передавшего следствие из рук полиции в ведение судебных чиновников, он был представлен губернатором, с согласия прокурора, министру юстиции к назначению судебным следователем и стал именоваться по-новому, выполняя хорошо знакомую ему и привычную работу. Перед реформой, когда ревизовались все дела и послужные списки следователей, с тем, чтобы выбрать, кого из действующих следователей оставить при новых судах, он произвел благоприятное впечатление на проверяющих и был командирован к исполнению обязанностей судебного следователя в Петербургском округе. Он педант, и до сих пор составляет по пунктам дневную записку, отчитываясь о действиях, произведенных за день, хотя по новым правилам этого давно уже никто не требует. Но сам он, посмеиваясь в седые пышные бакенбарды, признается, что предписания старой следственной практики стали частью его натуры, и не составив дневной записки, он не может спокойно заснуть ночью. У него хлопотунья-жена и три пышечки-дочки, которых он сватает всем нашим молодым коллегам.
Другие же, новая поросль, окончившие курс правоведения, одержимы честолюбивыми мечтами и сожалеют лишь о том, что поле избранной деятельности недостаточно широко для них.
Не далее как вчера мы поспорили с моим сослуживцем и однокашником, судебным следователем десятого участка (а всего у нас в столице пятнадцать следственных участков, да в уездах шестнадцать) Плевичем, молодым человеком болезненного вида, со впалыми щеками, не тронутыми румянцем, над которым посмеиваются товарищи за перманентно горящий взор, а также за ту болезненную пылкость, с которой он всегда отстаивает свое мнение, даже если никто на это мнение не покушается.
Плевич от души сожалел, что Законы 19 мая 1871 и 7 июня 1872 годов изменили существовавший дотоле порядок исследования политических дел. В 1871 году вступили в действие Высочайше утвержденные Правила о порядке действий чинов корпуса жандармов по исследованию преступлений, и при расследовании преступных деяний политического характера все теперь начинается с жандармского дознания. А по результатам этого дознания прокурор судебной палаты представляет дело министру юстиции, который обменивается мнениями с шефом жандармов и после этого делает распоряжение о начале предварительного следствия, но лишь если принимается решение передать дело в суд. Если же дело прекращается с оставлением его без последствий либо же разрешается в административном, не судебном порядке, на то требуется высочайшее повеление, резолюция государя, ни больше ни меньше.
– Поймите, Алексей, – горячился Плевич, – невозможно прославиться, расследуя дело об утоплении крестьянином своей жены или же предавая суду мещанина за растление малолетней племянницы! Вы так и останетесь безвестным столоначальником. Винтиком машины правосудия. Нет, только политические дела, к которым приковано внимание публики, газетчиков, – вот лестница, чтобы взойти на вершину карьеры. Ведь насчет политических дел у высших сановников всегда есть пожелания, как они должны разрешиться, а значит, у следователя есть шансы быть представленным даже государю, чтобы эти пожелания выслушать. А эти два закона вырывают у нас добычу из пасти! Уже не мы, а шеф жандармов да министр юстиции будут обсуждать, каково должно быть разрешение дела, и что нам остается? Обратиться к нашим убийцам-крестьянам да растлителям-мещанам?
Я напомнил Плевичу известный афоризм о том, что суд отправляет правосудие, а не оказывает услуг, а мы все носим судейские звания и негоже нам ожидать, что нас призовут пред высочайшие очи, чтобы предложить рассудить не по совести, а по надобности, и он вскинул было голову с надменностью, но вдруг смягчился и дружелюбно фыркнул.
– Вечно вы, Алексей, всякое лыко пишете в строку! Нельзя быть таким службистом.
Я смолчал, не желая конфликта с товарищем, и мы разошлись по своим камерам. Но в душе моей все возмутилось, и, закрыв за собой дверь своей крошечной камеры, я долго мерил ее шагами (два шага туда, два обратно – вот и все мое присутственное место), не в силах успокоиться. Это я-то службист! Ну да ладно…
Нет, это я-то службист! А что же тогда говорить про нашего председателя, Анатолия Кони, умницу и блестящего юриста, который в прошлом году не побоялся поставить на карту свою головокружительную карьеру?
У всех еще на памяти мартовский процесс прошлого года над девицей Засулич, стрелявшей неудачно в генерал-адъютанта Трепова (неудачно для нее, а старик Трепов удачно отделался царапиной на плече и – крахом своего реноме, что для него, может статься, легче царапины). Конечно, ни сам Кони, ни граф Пален не разглашали содержания длительных и тяжелых переговоров, предшествовавших рассмотрению дела, в котором Кони должен был председательствовать и дать напутствие комиссии присяжных. Но слухи-то просочились и муссировались не только в судебных и прокурорских кругах, но и в студенческих.
Говорили, что министр юстиции, опасаясь оправдания Засулич (что в итоге и случилось), предложил Кони заведомо повести дело так, чтобы дать кассационный повод и иметь впоследствии шанс отменить оправдательный приговор по формальным основаниям. И прямо сказал Кони, что правительство ждет от него в этом деле услуги и содействия обвинению, и призвал его вспомнить, что тот пришел на пост председателя Окружного суда с должности окружного прокурора, – мол, вы же сами, милейший Анатолий Федорович, в прошлом обвинитель, так порадейте своим бывшим сослуживцам и повлияйте на присяжных, чтобы они склонились на сторону обвинения. При этом поговаривали, – и я этому верю, – Пален без обиняков дал понять, что сие пожелание исходит не только от правительства, но и лично от государя. И что же ответил министру юстиции бывший прокурор? Ответил, что сознательно делать ошибки не станет, считая это несогласным с достоинством судьи, и что принимает предложение Палена за шутку. А ведь он всего лишь два месяца как занял пост председателя суда; это ли не случай был, чтобы засвидетельствовать свою лояльность правительству и обеспечить себе дальнейший карьерный рост? По логике моего товарища Плевича, во всяком случае.
А когда я уже стал кандидатом на судебные должности, старик Реутовский Иван Моисеевич и другие старожилы следственной части нам посплетничали, что наш председатель самым высоким лицам на предложения устроить так, чтобы приговор присяжных был предопределен заранее, не раз отвечал в том смысле, что если требовать от судьи не юридической, а политической деятельности, то где предел таких требований и где предел услуг, которые могут пожелать оказать не в меру услужливые судьи?
Так вот, после того, как Засулич была оправдана, и в обществе начались пересуды, в результате чего и стала известна эта история, я, впервые услышав, что Кони во время высокой аудиенции накануне процесса даже не уклонился от немедленного ответа, а сразу решительно заявил, что услуг правительству оказывать не будет, – я ночь не спал, переживая этот достойный ответ, и даже, неловко признаться, перед зеркалом произносил те же слова, воображая себя на месте Кони. И все прикидывал, а смог ли бы я не перед зеркалом в своей комнате, а в действительности, в кабинете у Палена, так ответить на высочайшее предложение? Ведь куда как проще было бы для виду согласиться, не отказываться так резко, а потом развести руками, – мол, присяжные так решили… Но для честного человека и, главное, для беспристрастного судьи это оказалось неприемлемым. А ведь так жестко отказывая Палену, он о себе не думал, а думал о судьях где-нибудь в Керчи или Изюме, которые узнают про то, что стоящего на виду у всех, имеющего судебное имя председателя первого суда России можно легко припугнуть и заставить манипулировать присяжными. И если уж его сломать можно, то что же с ними-то можно сделать? – подумают они и будут правы. И справедливый суд в России умрет.
Сегодня, войдя к себе в камеру, я подошел к окну, выглянул на улицу – и события прошлого марта встали передо мной, как заново…
Да, этот пресловутый процесс над Засулич… В обществе чуть революция не сделалась из-за всех этих событий. И так уже неудачи нашего командования во время военных действий против турок вызвали бурю в общественном сознании. Подумать только, две тысячи человек сразу потеряли мы под Плевной! И это только при первом штурме! А в июле потери составили уже восемь тысяч! В третий штурм потери возросли еще более, двенадцать с половиною тысяч русских полегло на поле боя. А потом еще уступки Западной Европе, созыв Европейского конгресса, пересмотр условий Сан-Стефанского договора… Что и говорить, раны были еще открыты и кровоточили. Особенно в Петербурге, в опасной близости ко дворцу и Государственному совету. И тут вдруг история с Треповым. Хотя инцидент случился еще до третьей атаки Плевны, но суд был уже после.
Для нас, студентов, тоже не было секретом, что в некоторых государственных умах еще с 1875 года бродили мысли о возрождении недавно отмененного наказания розгами. Особенно мечтали некоторые члены Государственного совета о том, чтобы подвергать политических преступников вместо уголовного взыскания телесному наказанию, причем лиц равно и мужского, и женского полу. А таковых – политических преступников – в России к прошлому году могло набраться очень много, да любого юношу, принявшего участие в беспорядках, а также и девушек, распространявших запрещенные книжки, хоть они бы это делали по недомыслию или из ложного товарищества, можно было причислить к политическим. И даже в светских салонах нежные уста прекрасных дам муссировали эту тему; мне приходилось сопровождать в хорошие дома тетушку с визитами, и я только диву давался, когда слышал от разодетых прелестниц рассуждения о том, что девушек, занимающихся пропагандою (страшное слово!), полезно было бы сечь, в первую очередь для них самих. Ведь, будучи подвергнутыми наказанию розгами, они одумаются, бросят это неприличное занятие пропагандой, выйдут замуж за хорошего человека и предадутся семье…
Впрочем, я был свидетелем того, как один из сановников парировал такие рассуждения; было это на обеде у Константина Карловича Грота, с племянницей которого дружна была Алина. Опоздавший к обеду князь Оболенский, член Государственного совета, оправдал свое опоздание тем, что задержался в суде, и посетовал, что к какой-то девчонке, обвиняемой в пропаганде, председатель суда обращается с вопросами, признает ли она себя виновною, вместо того чтобы разложить ее на скамье да всыпать штук сто горячих, вот тогда бы вся дурь из нее вылетела, а если бы еще хороший человек ее замуж взял, вышла бы из нее добрая мать семейства… Я, студент-юрист, только крякнул про себя от такого пассажа, да еще исходящего от сенатора, да и все сидевшие за столом неловко замолчали, а князь Урусов, присутствовавший на том обеде, в полной тишине сказал: «Извините, ваше сиятельство, я – на сеченой не женюсь!» Вот вам и вся логика.