* * *
Я опускаю весь начальный разговор. Льва Николаевича в его деревенском уединении так мало интересуют пресловутые "злобы дня", которыми дышит город. Положим, он все знает, за всем следит, все читает. Спросишь его о чем-нибудь - и на все получаешь ясный, спокойный ответ. Даже такие вопросы, которые, казалось бы, касались лично его, не вызывают в нем ни малейшего волнения. - Видали вы картину Бунина (*1*)? - спросил я. - Видал на снимке. - Ну, что скажете? - Ничего, Я давно уже достояние общества и потому не удивляюсь ничему... И весь пресловутый "инцидент" с этой картиной нисколько не волнует Льва Николаевича. Редкое добродушие и удивительное спокойствие. А вот темы литературные, темы религиозные, философские волнуют его и заставляют подниматься с кресла и после долгого оживленного разговора вызывают кашель. Разговор зашел о Максиме Горьком, о его героях, о "На дне" и т. д. Эти разговоры главным образом я и хочу передать теперь. Тема, как видите, самая модная. Петербургские журналисты по поводу "На дне" учинили заправский допрос всех наших "hommes des lettres" (*). И все они, кажется, осудили пьесу Горького. Теперь сказал свое слово и "великий писатель земли русской"... Я передал Льву Николаевичу свои московские впечатления о Хитровке, которую на днях в подробностях осмотрел. Я шел туда под впечатлением Горького. И вынес впечатления самые отрицательные. Московское босячество с легкой руки модного романиста положительно дошло теперь до значения каких-то сословных преимуществ. Современные московские босяки - это настоящие неаполитанские лаццарони, но те ленивы, добродушны и впечатлительны. Здесь как раз наоборот: видишь изобретательность рецидивиста, озлобленный, мстительный ум и самые низменные инстинкты. Они свободно разгуливают по Москве, пристают к прохожим, заигрывают с городовыми. Но добродушия тут мало, напротив: во всем чувствуется воровская уловка и неразборчивость средств.
(* литераторов (фр.). *)
- Я занимался тоже Хитровкой, - сказал Лев Николаевич, - во время переписи (*2*). Дружил даже с хитровцами. И вот что я скажу вам. Вы говорите, что босяки жестоки. Это неправда. Не прав и Горький, подчеркивая в них эту черту. Разумеется, есть между ними озлобленные, коварные люди. Но основная черта босячества все-таки заключается не в этом. Я, например, у большинства из них встречал душевное равновесие и добродушие. Когда Горький был у меня, я советовал ему особенно подчеркнуть эту черту в его новой драме. Надо было еще показать, что у босяков нет ложного страха, что нет пропасти под ними и что если захотят они встать на ноги, то встанут без малейшего усилия, потому что почва у них под ногами. Есть такой рассказ. Шел ночью мальчик и провалился в "дудку", где добывали руду. Ему, однако, удалось схватиться за край "дудки", и так провисел он целую ночь. Под утро, у мальчика уже не хватало больше сил. Вдруг видит он какого-то прохожего. Мальчик зовет на помощь. Прохожий подходит и говорит: "Чего же ты кричишь? Прыгай, у тебя земля под ногами: всего каких-нибудь пол-аршина". Так вот этот рассказ, закончил Лев Николаевич, - всегда приходит мне в голову, когда говорят о босяках. Настоящий босяк, попав в "дудку" или "на дно", никогда не теряет присутствия духа. Ему незнаком ложный страх, и во всякое время он знает, что земля под ним всего на пол-аршина... Я возразил, что тип босячества мог значительно измениться с того времени, если не в основных чертах, то во многих частностях, и что литературное опоэтизирование Хитровки, какое мы видим у Горького, может привести к самым печальным результатам. - Как вы понимаете босячество? - спросил я. - Не такое же ли это инстинктивное желание разгульной жизни, как и проституция, и мыслимо ли бороться с босячеством какими-нибудь благотворительными мерами? Лев Николаевич задумался, потом улыбнулся и сказал: - Я знал одного босяка-подпоручика по фамилии И. (*3*). Маленький, вертлявый, похожий на воробья. Это был интеллигент Хитровки, любил рассуждать о важных материях и с пафосом декламировать запрещенные стихи. Видя интеллигентного пролетария, я предложил ему работу у себя на дому в виде переписки моих сочинений. Подпоручик принялся за дело горячо, совсем остепенился, скопил кое-какие деньжонки, купил себе золотые часы... Потом вдруг в один прекрасный день запил, пропал из дому и очутился... на Хитровке. Узнал это я от какого-то хитровца, явившегося ко мне со слезным посланием от И. Бедняга просил чем-нибудь помочь ему, выкупить его платье и самого его от хитровских пауков. Я его выкупил, и снова он стал у меня работать, потом снова пропал, и так продолжалось долгое время, и всегда в одной и той же форме. А еще у него была привычка исправлять мою рукопись, вставлять слова или на полях писать свои замечания. Да, если хотите, это был экземпляр со врожденным инстинктом босячества, и этого инстинкта у него ничем нельзя было искоренить - ни лаской, ни угрозой, ни лишениями. Теперь скажите, о каких благотворительных мерах против босячества упомянули вы? Я рассказал о некоторых московских благотворительных обществах, вроде приюта для малолетних босяков, и выразил сомнение, чтобы эти приюты при всей их гуманной цели не приносили в то же время вреда обществу. - Разумеется, - согласился со мной Лев Николаевич, - это обоюдоострый вопрос. С одной стороны, жалость к детям - ну как не подобрать из ужасающей нищеты и распутства ни в чем не повинного ребенка, а с другой стороны такая забота общества о босяках не есть ли поддержка самих босяков? Босяк теперь рассуждает, и рассуждает вполне правильно, что было бы только мне хорошо, а о моей жене, ребятах и обо всем прочем общество позаботится. И потому босяку живется в Хитровке очень привольно и никакого другого образа жизни он не желает. Пьеса "На дне" мне не нравится. Я говорил Горькому, что для драмы нужно драматическое положение. А в его пьесах этого нет. Но он с обычной скромностью отвечал, "что ему это не удается...". Вообще я не понимаю современного театра. Не понимаю пьес Чехова, которого высоко ставлю как беллетриста. Ну зачем ему понадобилось изображать на сцене, как скучают три барышни? И что он изобразил, кроме скуки? (*4*) А повесть из этого вышла бы прекрасная и, вероятно, очень бы удалась ему. Посмотрите на Запад. Какие славные, бодрые и живые пьесы пишут там. Я читал сегодня в "Новом времени" о новой пьесе О. Мирбо (*6*). Вот настоящее драматическое положение. Непременно выпишу ее и прочту. Я высоко ставлю этого писателя. Он напоминает мне Мопассана. Это бодрый, правдивый и сильный талант, в котором чувствуется порода и настоящий "esprit gaulois" (*). У французов тоже немало слащавости и сентиментализма, но зато есть много бодрых и ярких мыслителей, которые, собственно, и руководят течениями западной мысли. Укажу, например, на Анатоля Франса, которого тоже ставлю очень высоко...
(* галльский дух (фр.). *)
Сам Лев Николаевич в настоящее время очень занят своими воспоминаниями (*6*). Он работает каждый день утром и уже написал шесть глав. Совершенно неожиданно узнал я, что перепечатанное на днях письмо его, появившееся в каком-то духовном журнале (*7*), привело самого автора в немалое смущение. - Представьте, - сказал Л. Н., - я положительно не помню, кому писал его. Откуда они его достали? Некоторые выражения положительно не мои. Не переведено ли это с английского? Корреспонденция моя так велика, что всего не упомнишь. Вообще же я считаю по меньшей мере не деликатным опубликовывать чужие письма без согласия на то автора. Иные письма мои очень неправильно истолковываются публикой. В особенности старые письма, без проставленного под ними года, могут ввести в заблуждение многих.
* * *
Когда беседа наша окончилась, темная ночь глядела в окно кабинета. В комнатах зажглись огни. Пора было собираться домой... И вот снова маленькая гостиная, увешанная портретами предков и хозяина дома; большая лампа с широким светлым абажуром; лестница и сени, заваленные книгами... Теплая весенняя ночь обнимает ласково. Пробегает мимо абрис старого сада, белый призрак ворот, беседка... Серая потухшая деревня пропадает за пригорком. Ясная Поляна остается позади. Ухабы и кочки дают себя знать. В темноте, при шорохе придорожного леса, мерещатся невесть какие страхи. По Тульской дороге частенько "шалят...". И потому вздыхаешь облегченно, когда наконец попадаешь в мирный город Тулу, где еще не спят и где заставу охраняет недремлющее око часового... Станция. Вагон. И обратный путь в Москву, целую ночь, с открытыми глазами и горячей головой...
Комментарии
Ю. Беляев. В Ясной Поляне. - Новое время, 1903, 24 апреля, No 9746. Юрий Дмитриевич Беляев (1876-1917), журналист, драматург, театральный критик. Толстой выправил гранку статьи Беляева. 3 мая 1903 г. Толстой писал брату: "Беляев мало способный человек. Спасибо ему, что он прислал свою статью в корректуре, и я, по его разрешению, многое выключил, а то было еще хуже и бестактно" (т. 74, с. 12).
1* Газеты уделяли много внимания инциденту, происшедшему на выставке санкт-петербургского Общества художников вокруг картины Бунина "Толстой и Репин на рыбной ловле". Рассчитанная на скандал картина изображала Толстого и Репина без одежды, и некто С. Любошитц написал карандашом во всю длину полотна слово "мерзость", за что был привлечен к судебной ответственности (см.: Новое время, 1903, 3 (16) апреля, No 9727). 2* Толстой писал о Хитровке в трактате "Так что же нам делать?" (1882-1886). 0н принял участие в московской переписи в январе 1882 г. 3* Александр Петрович Иванов (1836-1911), бывший офицер. В начале 80-х гг. Толстой нашел его в одном из притонов Москвы и давал работу - переписывать свои сочинения. 4* Имеется в виду пьеса "Три сестры", поставленная в Художественном театре 31 января 1901 г. 5* Пьеса Октава Мирбо (1848 или 1850-1917) "Дела есть дела", о которой газета "Новое время" подробно писала 12 (25) апреля 1903 г. (No 9734), посвящена разоблачению прожженного авантюриста и дельца нового пошиба, терпящего моральный крах в собственной семье. Толстой прочел эту пьесу в июне 1903 г. О. Мирбо посвятил Толстому русский ее перевод ("Власть денег"). Толстой ответил на это письмом, в котором говорил, что французское искусство произвело на него в свое время "впечатление открытия", и выражал признательность автору пьесы (т. 74, с. 194-195). 6* В 1903-1905 гг. Толстой начал писать свои "Воспоминания", подвигнутый на это своим биографом П. И. Бирюковым. Однако написано было лишь девять глав, действие в которых доведено до 1837 г. (т. 34). 7* В "Миссионерском обозрении" (1903, No 6, с. 863-865) с указанием, что письмо перепечатано из журнала "L'Europeen". Письмо К. Г. Халилееву от 22 сентября 1902 г. содержало рассуждения Толстого о благе болезни и близости смерти как просветления (т. 73, с. 295-296).
"Новости дня". Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну
Лакей провел меня в верхний этаж и там на площадке лестницы открыл одну из дверей направо. Я увидел Льва Николаевича. Он стоял посреди комнаты и приветливо протянул мне руку. - Я пришел, чтобы лично поблагодарить вас, Лев Николаевич, за разрешение поместить при моей книжке отрывок одной беседы моей с вами. - За что же тут благодарить? Прошу садиться. Граф указал мне на диван, а сам поместился как раз напротив меня в кресле. Преимущества для наблюдения были не на моей стороне: я сидел лицом к окну, а Лев Николаевич - спиною. Но все же я видел ясно и так близко великого писателя. Его голубовато-серые глаза смотрели на меня, почти не мигая; в этих глазах я подмечал раньше пронизывающую остроту взгляда, они горели творческим экстазом, в них мерещилось мне напряжение пытливой мысли. Теперь я видел в глазах великого писателя необычайное спокойствие духа, мир, тишину невозмутимую, какая чудится в лазури чистого, безоблачного неба. На самом темени Льва Николаевича была маленькая белая ермолка или, может быть, повязка, которую окружали его пышные, седые волосы, сходившиеся с седою широкою бородою. Мне казалось, я вижу перед собою библейского пророка, величественного и спокойного, душа которого далеко ушла от суеты мира сего. Выражение лица Льва Николаевича, его тихая теперь, ставшая немного медлительной речь, его движения - все в нем казалось мне полно спокойствия и великого душевного мира. Граф был одет в широкий и длинный сюртук из желтоватого сукна. - Где вы теперь живете? Я ответил. - Пишете? - серьезно и участливо спросил граф. - Грешен, Лев Николаевич, пишу, - ответил я виновато, смиренным тоном, каким исповедуются "на духу". Лев Николаевич улыбнулся. Однажды я сказал уже Льву Николаевичу, что не могу не писать, как не может щегол не петь, хотя он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему. Теперь для меня был вполне неожиданным вопрос Льва Николаевича: "Пишете?" этот вопрос, заданный искренним, полным поощрения и теплого участия тоном. И я не знаю, как сорвался у меня шутливый мой ответ: "Грешен". Писать... искренно и с верою в то, что и мои слабые силы могут приносить хоть маленькую пользу, - нет, я, конечно, не считаю серьезно грехом, что пишу... И конечно, Лев Николаевич всей своей чуткой душой понял мою шутку и потому улыбнулся. - С одним моим рассказом произошел маленький курьез, очень польстивший мне... Критика меня обвинила в том, что я подражал вашему Альберту...(*1*) В моем "Блуждающем огоньке" вывел я скрипача-пьяницу, которого в главных чертах я списал с натуры... Знал я лично подобного скрипача, знал до самой его смерти... И знал других подобных людей... Собрал у нескольких черты характерные - и написал моего Волчкова. - Я помню, - сказал Лев Николаевич. - А с критиками это случается: они часто любят подозревать в подражании. - Вот по поводу типов с натуры: меня интересует одно... как будто противоречие... Когда читаешь произведения Гоголя, Мопассана, ваши, Лев Николаевич, поражаешься реальностью типов, правдивостью. Ясно, что писано многое с натуры... И сами вы, кажется, подтверждали, что часто писали с натуры. - Да, - сказал Лев Николаевич, - я часто пишу с натуры. Прежде даже и фамилии героев писал в черновых работах настоящие, чтобы яснее представлять себе то лицо, с которого я писал. И переменял фамилии, уже заканчивая отделку рассказа. - А между тем вскоре после выхода "Войны и мира" была напечатана ваша статья (*2*) - недавно она перепечатывалась, - в которой вы писали: "Я бы очень сожалел, ежели бы сходство вымышленных имен с действительными могло бы кому-нибудь дать мысль, что я хотел описать то или другое действительное лицо; в особенности потому, что та литературная деятельность, которая состоит в описании действительно существующих или существовавших лиц, не может иметь ничего общего с тою, которою я занимался". - Не помню уж теперь, что я писал в той статье... Но я думаю так, что если писать прямо с натуры одного какого-нибудь человека, то это выйдет совсем не типично - получится нечто единичное, исключительное и неинтересное... А нужно именно взять у кого-нибудь его главные, характерные черты и дополнить характерными чертами других людей, которых наблюдал... Тогда это будет типично. Нужно наблюдать много однородных людей, чтобы создать один определенный тип. В комнату вошел сын графа. - Мой сын, Сергей Львович, - сказал Лев Николаевич и назвал меня. Мы поздоровались с графом Сергеем Львовичем, который сейчас же ушел. - Я должен идти работать, - сказал Лев Николаевич, - теперь мой рабочий час, - не угодно ли вам кофе?.. Лев Николаевич провел меня в столовую, где его домашние сидели за кофе, остановился у входа, назвал меня и сказал: - Пожалуйста, примите гостя. А я с вами прощусь, - сказал Лев Николаевич, пожимая мне руку. И великий писатель прошел работать.
Комментарии
Алексей Мошин. Поездка в Ясную Поляну. - Новости дня, 1903, 18 мая, No 7164. Алексей Николаевич Мошин (1870-1928), писатель, автор книги "Штрихи и настроения" (М., 1901), в качестве предисловия к которой помещена беседа автора с Л. Н. Толстым. Приводим ее текст: "Граф Л. Н. Толстой сказал мне: - Я ничего не читал из ваших беллетристических произведений... Это ужас, сколько развелось теперь писателей, это просто ужас!.. И как мало имеющих право писать! Я не говорю о вас, я не читал ваших вещей, - повторил граф, но я не понимаю, зачем так много пишут! - Что меня касается, - ответил я, - то, может быть, и очень плохо пишу, но пишу я потому, что не могу не писать... как не может щегол не петь... хотя он и не умеет петь по-соловьиному, а только по-своему... - Петь, вы сказали... Песня - дело хорошее, да только песня-то эта уж очень дорогая, - сказал граф строго. - Из-за этой песни наборщики свинцовую чахотку себе наживают!.. Я видел перед собой грозного судию: его неизъяснимо чудные серые глаза, зеркало гениальной души, светились и укором, и обличением, и как будто спрашивали меня, дерзкого человека, смеющего писать: "Что ты можешь сказать в свое личное оправдание?" - Я написал довольно много, напечатано же сравнительно очень мало... Выпускаю только то, что оказывается пригодным, хотя бы и для маленьких периодических изданий... Да, я знаю, теперь так много пишущих, что все органы печати завалены материалом... В знак согласия граф кивнул головой. - Вот я и думал, что если, несмотря на то, мои вещи принимаются и печатаются, - значит, они хоть куда-нибудь, хоть для чего-то пригодны... - Да как же не принимать и не печатать, - возражал граф, - когда теперь даже о всяких пустяках удивительно хорошо пишут! Как ловко теперь барыни пишут!.. Множество барынь пишет теперь... До чего развита в наше время техника - уму непостижимо!.. У Достоевского никогда такой техники не было, какая теперь у барынь... И до чего длинно пишут... Ужас!.. Как начнут писать какую-нибудь вещь, так могут ее до бесконечности писать... - А меня вот упрекают в том, что слишком коротко пишу, - говорят: короче птичьего носа!.. - Коротко пишете? Это хорошо... Расскажите-ка мне содержание какой-нибудь вашей вещи. Я почти слово в слово помнил содержание моей маленькой вещицы "Секрет Митрича" и рассказал графу. - Хорошо, - сказал Лев Николаевич, - только вот одно неверное положение: в Евангелии вовсе не сказано, что кто хочет быть "там", в загробной жизни, первым, тот должен быть здесь слугой... А сказано это и по отношению к земной жизни... - Но простой человек - Митрич, - возразил я, - он мог по-своему толковать. Он только той надеждой и жил, что "там" ему воздается за то, чем он был обойден здесь... И многие в народе этой верой и надеждой живут. - Да, это правда, - согласился Лев Николаевич. - Ну, пока у вас есть о чем писать, - с доброй улыбкой сказал граф, пишите!..
Москва, 28 января 1900 г."
1* Рассказ "Альберт" (1867-1858). 2* "Несколько слов по поводу книги "Война и мир" (1868).
"Одесские новости". Скриба . В Ясной Поляне
I
Я только что вернулся из Ясной Поляны, от Л. Н. Толстого. Целых два часа беседовал я с глазу на глаз с великим стариком, или, лучше сказать, слушал его, и теперь вот стараюсь разобраться в этом действительно огромном, полученном мною впечатлении... С внешней стороны все обошлось как нельзя лучше... Л. Н. был бодр, здоров, разговорчив. Несколько раз во время нашей прогулки и по яснополянскому парку, и по полю вокруг последнего он приостанавливался и, как бы удивляясь себе, спрашивал: - Что это я сегодня так разговорился? Я могу точно сообщить вам, как он смотрит на последнюю книгу Мечникова, на драму Горького, на переворот в Сербии, на рабочий вопрос, на возобновляющуюся деятельность интернационала, на рационалистско-магометанское движение в Индии; я увез от него несколько выражений, которые рано или поздно войдут в его биографию и его характеристику, - словом, на более удачное свидание я и не рассчитывал... Быть может, теперь я понимаю Толстого лучше, чем понимал его раньше, чувствую я его и его мысли больше, яснее, определеннее, отзывчивее, чем накануне... И все же хотелось бы еще какой-то особой яркости, особой полноты ощущения, которой, как ни ищу я ее, - нет. Быть может, мне просто не дано овладеть мыслью Толстого во всем ее объеме, и я понимаю ее слишком математически, слишком просто, как уравнение какое-нибудь, но, забегая вперед, скажу: мне недостает от Толстого того же, чего ему самому недостает от себя, от его собственной жизни: недостает ощущения подвижничества, трагизма... Я рад, бесконечно рад, что целые часы ощущал возле себя земное величие, слушал доверчивую, откровенную, хотя и слегка раздраженную (почему - скажу ниже), речь Л. Н., - но осталось что-то недоговоренное, не хватало какого-то последнего штриха, как не хватает, повторяю, его и самому Толстому... Остановившись на секунду во время прогулки народном из поворотов из поля в парк, Л. Н. сказал мне: - Это не хорошо, что я заговорил о себе: надо было лучше взять в пример какого-нибудь N. N. ...Ну, уж раз начал - кончу. Мне хорошо, ужасно хорошо, слишком хорошо. Никакого отчаяния, никакой тоски и уныния. И вот одного жаль что я не пострадал и вообще, что я мало страдал... Пострадай я за свои мысли, они производили бы другое впечатление... Этого вот действительно жаль. А остальное все хорошо, слишком даже хорошо... При этих словах мне показалось, что предо мной в самую жизнь Толстого, в его психологию открывается какой-то большой, яркий просвет. Сам Толстой чувствует, что он прежде всего судия, а не пророк, а ему хотелось бы, надо было бы быть пророком, надо бы запечатлеть, освятить в пределах человеческого разумения суровостью своего учения, суровостью своей личной жизни и страданием - свой путь, свою критику, свое отрицание и свою любовь... Но "мне хорошо, слишком даже хорошо" - говорит и повторяет он теперь, как почти с отвращением писал и говорил раньше: "Мне, в моей исключительно счастливой жизни..." И вот какая-то неудовлетворенность, неравновесие - исключительные и великие, но все же неудовлетворенность и все же неравновесие.
IV
Налево, за въездом в парк, сейчас же - большой пруд, в котором полощатся яснополянские бабы и ребятишки. Над прудом огромные старые ветлы, каждая чуть не в два обхвата... Дорога по парку идет все время вверх. За аллеями, очевидно, особенного ухода нет, и они едва поддерживаются. Все производит впечатление старого, запущенного сада, с оврагами и ложбинами, поросшими буйно кустарником. Недалеко от дома разбит большой фруктовый сад. Миновав его, мы неожиданно и неловко очутились в цветнике, возле балкона. Я остановил извозчика, слез с него и передал на имя Льва Николаевича небольшую записку такого содержания: "Лев Николаевич, очень прошу небольшой беседы с вами, если только это возможно по состоянию ваших занятий и здоровья. Никоим образом не собираюсь утруждать вас, но есть небольшое дело, требующее свидания; в письмо же это дело не укладывается..." Надо еще сказать, что по какому-то странному недосмотру я написал эти строки на том самом листике почтовой бумаги, где делал свои заметки о посещении Хитрова рынка... Как это случилось, даже понять не могу... Я присел на балконе на белый решетчатый стул возле большого семейного стола, на котором, очевидно, только что отзавтракали, - и ждал. Впрочем, ждать пришлось недолго. Через 2-3 минуты на балконе показался маленький, сухонький старичок, одетый совсем по-домашнему: в белой ночной рубашке, запущенной в брюки, с подтяжками поверх, в легких летних брюках, затасканной шляпе на голове и с палочкой в руках. Телодвижения скорые, бодрые; выговор совершенно ясный; голос без всякой хрипоты... В этом старичке мне нетрудно было узнать Льва Николаевича. Я смущенно поздоровался. - Здравствуйте, здравствуйте, - быстро заговорил Л. Н., протягивая руку... - О каких тут босяках вы пишете? Это интересно. Присядьте и расскажите мне... Увидев в его руках свое письмо, я догадался, в чем дело, и наскоро передал, что был по дороге на Хитровом рынке, говорил с босяками... - Что за охота - не понимаю. Ну что там интересного? Босяк как босяк. Всегда они были, долго еще будут... Пьянствуют, лентяйничают, и ничего больше. Выдумали тоже моду - босяки, - не без раздражения сказал Толстой... - Пожалуй, Лев Николаевич, оно так и есть. Только все же Хитров рынок эта та самая пропасть, та яма, куда немало нашего брата, вольного интеллигента, сваливается... Ну, страшно и хочется заглянуть туда, а заглянешь - голова кружится... - Так ведь это простое любопытство, и даже нехорошее любопытство, потому что сваливаться туда совсем не надо. И заглядывать, пожалуй, не следует, раз никакого дела нет. Так - мода... А кстати, если вы не устали, пойдемте-ка пройдемся. Мы пошли в парк. Лев Николаевич продолжал ворчать: - Босяка выдумали... Ничего не нашли лучше... Потерянные люди, с которыми ничего не поделаешь и поделать нельзя, и как это не надоело возиться с ними - не понимаю... - Что они потерянные - это они сами знают. Вон Коновалов (*1*) говорит у Горького: "Особый нам счет нужен... и законы особые... очень строгие законы, чтобы нас искоренять из жизни... Потому пользы от нас нет"... Только мне думается, что тут дело совсем даже не в реальном босяке, а в том, что его разукрасили ницшеанством, анархизмом, дали ему силу плюнуть на нашу скуку и лицемерие, а пожалуй, воплотили в нем и наше отчаяние. - Что это наше? Вот у меня, например, никакого отчаяния нет, хотя через два месяца мне исполнится семьдесят пять лет. - Наше, Лев Николаевич, значит - интеллигентное... - Ну да, конечно... У интеллигенции кроме других скверных привычек есть еще привычка носиться с своим отчаянием... В конце концов, это только скучно и нисколько не умно. Каких-то пятнадцать человек, заседающих в петербургских редакциях, выдумывают то свою веру, то свое отчаяние и серьезно думают, что это для кого-нибудь и для чего-нибудь важно и поучительно... Надеюсь, вы не думаете, что вся мудрость жизни сосредоточена в петербургских редакциях, резко обратился ко мне Толстой. - Сам пребываю в них лет десять, а мудрости, Л. Н., не замечал, - отвечал я. - Ну, это еще хорошо. Ведь смешно, право. В России сто тридцать миллионов людей, которые не знают ни отчаяния, ни босячества, ни петербургских редакций. Живут эти люди и многие из них стараются хорошо жить, как можно лучше, по-божьи. Вот у меня в кабинете сидит теперь Новиков (*2*), простой мужик. Умница замечательный. Я вас с ним познакомлю, а вы потолкуйте с ним хорошенько и увидите, что это вот важно, а совсем не ваш босяк, не ваше отчаяние... Толстой шел скоро, ничуть не задыхаясь, то и дело неожиданно останавливался и смотрел мне прямо в глаза, что меня очень смущало. Я заметил, что мои возражения ему совсем не нравятся, вызывают даже какие-то раздраженные нотки в его голосе, и я стал на их счет гораздо осторожнее. - Итак, что же... Отчаяние? - спросил Толстой, в упор смотря на меня... - Ну, это, быть может, слишком сильно сказано... А что греха таить, Л. Н., скучненько как-то. Ждешь, ждешь этого давно обещанного обновления жизни, простора какого-нибудь для себя, своей работе, для других. Вместо этого жизнь еле плетется по тине и кочкам, грязная, усталая, жестокая, - от того, что, быть может, слишком она измучена или кружит по сторонам, точно ее бес какой водит... - И уж поверьте, оттуда, откуда вы ждете обновления и простора, вы никогда его не дождетесь. Все ваши надежды вы возлагаете или на какую-нибудь случайность, или на всемирную войну - что уж совсем безобразно, - или на что-нибудь вообще, что вне вас. Это вот большая ошибка, не отказавшись от которой вы никогда не поймете ни смысла, ни красоты жизни. Начинайте с себя. Нет в жизни никого и ничего сильнее человека, когда он захочет быть свободным и сильным. Ему надо только понять, что никого и ничего нет сильнее его. И раз он это понял, ничто и никто ему ни в чем не помеха, не указ... Выть собой, по-своему верить и думать - разве это так трудно, разве это невозможно при каких бы то ни было обстоятельствах и условиях?.. - Ох, как все это трудно и какая сила нужна для всего этого! - совершенно искренне вырвалось у меня... - Разумеется, без сил ничего поделать нельзя... Разве опуститься до Хитрова рынка, - сказал Толстой. - Но сила есть в каждом из нас, в каждом человеке ее заложено столько, что себя-то привести в порядок он всегда может... - В унижении он, Л. Н., в грязи... - Откопать себя надо и в себя поверить... Вам это кажется и не может не казаться трудным, потому что весь ваш горизонт - стены петербургских редакций, где вы варитесь в собственном соку. Выйдите-ка оттуда на простор, посмотрите, чем живут и чего ищут сто тридцать миллионов народа. А ведь они несомненно живут, несомненно ищут, только видеть мы этого не умеете, а пожалуй, и не хотите. Просто вам это неинтересно... Читаю я ваши журналы... Лев Николаевич развел руками, а я насторожился... - Ну, вот читаю я ваши журналы... Издаются, пишутся и печатаются они в Петербурге или в Москве. С обложкой спорить не стану. Но всегда кажется мне, что издаются и пишутся они не в Петербурге и Москве, горделиво ставящих себя во главе России, а где-нибудь в самой глухой провинции, откуда в три года ни до какого государства не доскачешь. Право, так... Какая-то печать глубокого, наивного провинциализма лежит на всех этих столичных писаниях, и, скажу, провинциализма дурного тона... Ни выбрать чего-нибудь важного и интересного для всех они не умеют и не умеют остановиться на этом важном и интересном... Самое для них главное и большое - это, очевидно, то, что происходит в их собственных литературных приходах и кварталах. Об этом они готовы звонить без конца с тем же усердием, с каким провинциалы обсасывают каждое свое происшествие и каждую сплетню. Ужасно раздувают событие какое-нибудь, вроде того что Боголепов написал статью, где сказал то-то и то-то, а Нелепов написал на эту статью возражение... И шумят и волнуются... Никогда не мог я понять, почему это важно, что написал Боголепов и что возразил Нелепов. Потом, снявши шапки, приподнявшись и шепотом, начинают - бог знает в который раз - пережевывать то, что сказали Белинский, Добролюбов, Михайловский... Это, скажите пожалуйста, кому нужно? Совсем, говорю я, как провинциалы, которые департаментского курьера принимают за генерала. Скучно это, и надо вам всем на свежий воздух... Конечно, многие из этих слов Толстого мне было очень тяжело слушать, и многое мог бы я возразить ему на это. Я молчал и ждал... - Что это я так разговорился сегодня? - продолжал Толстой... - Ну, все равно... Возьмите хотя бы русскую литературу. Какая она большая, как жадно и настойчиво искала она всегда Бога и смысла жизни, как любила народ и верила в него! Но в лучшем и ценном она если не забыта, то почти не упоминается. На сцене то, что выдвинуто модой, минутой, днем - или великие люди маленьких литературных приходов... А впрочем, бог с ними совсем... Посмотрите, какая рожь... Вот тут вчера я вырвал колос поразительно высокий, какого еще не видал в своей жизни.