– Женат.
– Вот как? А скажи, пожалуйста, все-таки, в конце концов, где у тебя жена?
– В Москве.
– В каком она театре-то играет, я опять забыл?
– У Корша.
– А как ты думаешь, Коля, прости меня, пожалуйста, ведь она тебе изменяет?
– Вероятно.
Теплов ударяет себя по коленкам и крутит головой:
– Эх, жизнь проклятая… Слушай, Коля, – выпьем.
– Выпьем.
В коридоре половой чистит ершиком стекло, зажигает лампу, и желтоватый свет ее ложится в щель приоткрытой двери. Из коридора тянет жареным. Теплов грузно поворачивается к двери.
– Дай срок, – говорит он, – я этому подлецу буфетчику покажу кузькину мать. Эй, Алешка!
По коридору расторопно шаркают вихлястые шаги, и в дверях, весь криво-накосо, появляется половой с подносом под мышкой, в красной рубахе и в разодранном фраке поверх. Теплов тяжело смотрит на него:
– Поди к буфетчику, прикажи подать еще порцию шнельклопса.
– Обойдетесь, – отчетливо говорит Алешка, захватывает грязную тарелку и, уходя, ловко – ногой – прикрывает за собой дверь.
Теплов некоторое время ругает буфетчика и Алешку. Водка выпита. Языков молчит. Теплов начинает врать о том, что он на будущей неделе перепродаст наумовского жеребца Ильюшке Бабину и заработает двести целковых.
– Не веришь? Эх ты, размазня несчастная. Лоботряс, бездельник. Зачем именье прожил?
– Да ведь и ты прожил, – говорит Языков.
– Нет, я не прожил; меня кредиторы съели. А ты чигири какие-то строил. Зачем тебе чигирь понадобился? Вот из-за этого-то тебя и жена бросила. Как ты смеешь мне не верить, что я жеребца продам!
Он грузно поднимается и идет к двери.
– Алешка! Ну, что – говорил буфетчику? Тьфу! И с шумом захлопывает дверь.
– Давай спать ложиться.
В один из таких вечеров неожиданно было получено письмо от жены Языкова, Ольги, со штемпелем из Кременчуга: «Вот уже пять лет, как мы ничего не слышим друг о друге, и я не получаю от тебя, Николай, ни денег, ни писем. Не знаю, кто в этом виноват. Но мы уже не молоды, нужно научиться прощать друг друга. Напиши – как ты живешь, продолжаешь ли сам хозяйничать, что твой фруктовый сад? За эти годы он стал, наверное, тенистый и чудесный. Я почему-то все вспоминаю мою бывшую комнату, из нее был такой милый вид. Сейчас я играю в Кременчуге».
После этого слова стояла клякса, и все письмо было написано загнутыми вниз рыжими строчками.
Письмо прочли вслух. Языков закрыл ладонью лицо и сидел не двигаясь.
– Ну, как же ты теперь намерен поступить, друг мой? – проговорил Теплов, и тройной подбородок его задрожал. – Пиши: виноват, дорогая, в настоящее время нет у меня больше прелестного сада, и принужден, к сожалению, протягивать руку за милостыней. Так?
– Я не могу ей написать правды, – глухим, страшным голосом ответил Языков, – пусть думает, что я жесток, ревнив, злодей, но не это… Нет, нет! Митя, я тебе никогда не говорил: я продолжаю любить Олю… Ах, боже мой, боже мой!
Языков ответил жене сухим письмом, где ссылался на чрезвычайную обремененность занятиями по хозяйству и земству, и при письме перевел в Кременчуг пятьсот рублей, все, что у него осталось от продажи именья. По совету друга он написал также уездному предводителю, Наумову, предлагая себя в управляющие, но Наумов ему не ответил. Тогда Языков впал в совершенную молчаливость и целыми днями теперь лежал на кровати в номере и думал.
Прошло недели две. Теплов за это время отлучился, – взял с собой шкатулку с картами и уехал, полный надежд, на пароходе в Саратов, и вернулся с заплывшими сизо-лиловыми глазами и без денег, – уверял, что вышло квипрокво. И вот однажды, ночью, когда друзья уже спали, в «Ставрополь» принесли телеграмму:
«Выехала почтовым, целую, Ольга».
Это было как удар в голову. Языков сейчас же оделся и стоял у темного окна. Теплов в ночной рубашке, на кровати, со свечой в руке, перечитывал телеграмму.
– Батюшки мои, – громко прошептал он, – завтра в три часа приезжает. Что же будем делать, а?.
Друг его только низко опустил голову.
– Отвечай, идиот несчастный! – заорал Теплов. – Где ты будешь жену принимать – в нашем свинюшнике, да? Греться к тебе после Кременчуга приехала. Лгун бессовестный!
– Не кричи на меня, Митя, – неожиданно твердо проговорил Языков, – я все решил. Ты жену мою завтра встреть и привези ее в гостиницу, в лучший номер. Корми ее, пои и не отходи ни на шаг. Пусть она проживет здесь три дня, отдохнет после Кременчуга. Ты ей деньги достань, Митя, откуда хочешь.
Он повернулся от окна и стиснул руки.
– Ты ее проводи на вокзал с цветами, – она актриса, слышишь…
– Ну, а ты?
– А я, Митя, уйду. Я даже сейчас уйду. Про меня ты скажи ей, что я в уезд уехал по делам, в неизвестном направлении. Митя, не отнимай у меня последнего достоинства.
Он взял картуз и пошел к двери. Теплов кинулся за ним из постели, но запутался в простыне и уронил свечку.
– Остановись! Вернись, тебе говорят!.. Сумасшедший!
В вагоне второго класса, в купе, сидел медно-красный человек в поддевке, с жесткой бородкой, с оскаленными от смеха белыми зубами, Илья Бабин. Он был весь мокрый от жары, опирался согнутым указательным пальцем о крутое колено и похохатывал.
Напротив него, на койке, лежала слегка поблекшая, но еще красивая женщина с соломенно-светлыми, высоко взбитыми волосами, в шелковом, персикового цвета, плаще, со множеством видных отовсюду кружев. Пухленькими пальцами, на которых постукивали огромные перстни, она играла цепью от лорнета, вытягивая капризно губы, и говорила:
– Ах, эти вечные проводы, вечные встречи! В Кременчуге меня принимали, молодежь хотела выпрячь лошадей, но один местный богач отбил меня у них и умчал в автомобиле.
Илья Бабин слушал и похохатывал. Дама ему нравилась, но очень была смешна: носик вздернутый, на щеках наведен, точно на яблоке, круглый румянец, глазами она такое выделывала, что – не приведи бог, и все у нее не настоящее, – перстней хотя и много, но грош им цена: все медные, со стекляшками, лорнетка без стекол, кружева – как на кукольных юбках.
– Огни сцены, цветы, поклонники, ужины – надоело. Устала, еду к мужу, – говорила она, охорашиваясь, то одергивала юбку, то плащ тянула на плечо. – Какие вы все странные: «Актриса, актриса!» – но я тоже человек, уверяю вас. Я обожаю природу, ах, – пробежаться по росе босиком – вот мечта. У нас с мужем были странные отношения, он меня ревновал, как мавр. Боже, я не святая! Мы пять лет не видались. Скажите, вы его знаете? Ну? Какой он стал за эти годы?
Илья Бабин еще веселее рассмеялся.
– Фу, какой вы противный! А как его дела? Нет, я серьезно спрашиваю.
– Дела – как сажа бела…
«Пускай, пускай разлетится к муженьку, – весело думал Бабин, – досыта нахохочемся».
И сказал, вытиря ребром руки мокрые глаза:
– Погостите у муженька, потом к нам на хутор пожалуйте, у меня тройки и шампанское, чего душа просит.
Ольга Языкова покачала головой, задумалась, потом, улыбаясь загадочно, сказала:
– Голова кругом идет, как подумаешь: визиты, приемы, праздники; у мужа моего – весь уезд родня. Ах, и не говорите мне о светской жизни. А соскучусь – приеду к вам на хутор.
Закрыв рот, она засмеялась тихим, грудным смехом, подбородок ее задрожал. Бабин внимательно посмотрел на нее, и ноздри его задрожали.
Огромное ржаное поле перед железнодорожной станцией, измятое ветром, ходило желто-зелеными волнами, шуршало колосом, веяло горечью повилики и медовым запахом на межах мотающейся желтой кашки. Над полем, невидимо, точно комочки солнечного света, заливались жаворонки жаркими голосами. В палисаднике станции шумела висячими ветвями большая береза, и ветром отдувало куцый парусиновый пиджачок Дмитрия Дмитриевича Теплова, неподвижно стоящего на перроне. Он глядел, щурясь на плавно изгибающуюся в ржаных полях красноватую ленту пути, и поправлял на голове дворянскую фуражку. Позади, на лавочке, на солнцепеке, сидел сонный начальник станции с таким животом, что на нем не застегивалась форменная тужурка. Вглядываясь, Теплов, наконец, чихнул.
– Господи, прости, – пробормотал он, еще раз чихая, – спичку в нос. А что же поезд?
– Придет, – сладко, с хрипом зевая, сказал начальник станции.
И действительно, далеко у горизонта, где волнами ходил жар, появилось облачко дыма. Долетел протяжный свист.
Теплов, обернувшись, крикнул буфетчику:
– Бутылку донского, живо!
И вот, все увеличиваясь и свистя, напирая горячей грудью воздух, появился голенастый локомотив, замелькали окна вагонов, ударили в колокол.
Ольга Языкова, сходя с площадки вагона, выдернула руку свою из руки Бабина.
– Пустите, я на вас рассержусь наконец, – прошептала она торопливо, спрыгнула на перрон и ахнула.
Шаркая со всей силой ногами по асфальту, налетел на нее Теплов с отнесенной в сторону фуражкой. Позади него делал какие-то неопределенные жесты, широко улыбался начальник станции. Подбежал буфетный мальчишка со звенящими на подносе бокалами.
– Это так неожиданно… Я так тронута… Я не знала, что моя скромная известность докатилась до ваших мест, – говорила Ольга Языкова, беря бокал рукою в перчатке.
– Господа, еще раз – Уррра! – захлебываясь, завопил Теплов и закрутил над головой фуражкой.
Когда затем, подсаженная в тарантас, Ольга Языкова спохватилась и спросила про мужа, Теплов ответил, прямо глядя ей в глаза выкаченными, остекленевшими от подагры глазами:
– Николай уехал в уезд до получения от вас известия, и в неизвестном направлении.
В «Ставрополе» Языковой был отведен лучший номер внизу, окнами на площадь. Теплов позаботился и об угощении: на столике перед плюшевым диваном кипел самовар, стояли тарелки с едой и бутылка донского шампанского. Но Языкова, бросив шляпу с вуалью на подзеркальник, с видимым неудовольствием оглядывала лопнувшие обои, кумачовые ширмочки, помятый вонючий умывальник, бумажную розу, воткнутую сверху в ламповое стекло. Теплов вертелся около, стараясь обратить внимание актрисы на еду.
– А это что за ужас?! – спросила, наконец, Языкова, останавливаясь у окна.
Теплов деликатно коротким мизинчиком стал указывать на достопримечательности:
– Вот то – лавка местного богача Бабина. Это – домик батюшки. А вот торчит – пожарная каланча.
– Нет, я спрашиваю – это что? – сквозь зубы спросила Языкова, кивая на лужу, где рылись свиньи.
– Озерцо. Городское хозяйство предполагает обсадить его деревцами и зимой устроить каток. Вы, может быть, присядете, Ольга Семеновна, откушаете?
Ольга Языкова села на диванчик, откушала чашечку чаю и опять задумалась. Зато Теплов приналег на еду и на вино и развеселился.
– Вспомните слова поэта, – воскликнул он, прижимая к груди руку с вилкой, – лови момент. Оставьте задумчивость, выпейте винца. Ей-богу, жить на свете недурно.
– Где мой муж, я хочу знать? – мрачно спросила Языкова.
– Солнышко, да любит, любит он вас… Ей-богу, в уезд уехал. Я уж за ним и верховых разослал. Найдется, прилетит… Ах, милая вы наша… Вы луч, можно сказать, упавший в болото… Ведь мы в грязи живем, как поросята… Ну… Пью за искусство, за мечту.
– Я желаю знать, почему вы привезли меня в эту мерзкую гостиницу, а не прямо на усадьбу, в наш дом?
– Да ведь дом-то сгорел, богом клянусь… Николай думает строить новый. Моя, говорит, жена артистка, ей нужен дом с колоннами, храм. Через всю, говорит, спальню пущу трельяж с ползучими розами. Так, бывало, размечтаемся с Коленькой, – и все вы, наша красота, в мечтах… Ольга Семеновна, не побрезгуйте, поживите с нами денька три, потом мы вас с цветами в Москву проводим.
– То есть – почему это только три дня? – с тревогой спросила Языкова. – Я не намерена отсюда уезжать: я бросила сцену и приехала к мужу навсегда.
Теплов глядел на актрису выкаченными глазами, у него даже щеки вдруг отвисли.
– Это невозможно, – хрипло сказал он. Языкова быстро поднялась с дивана и крикнула отчаянным голосом:
– Я знала, что вы от меня что-то скрываете. Николай всю жизнь отвратительно поступал со мной. За два года прислал пятьсот рублей! Актриса, актриса. А вы знаете, что такое актриса? Прошлым летом я в Козьмо-демьянске привидение играла и, когда в люк проваливалась, так треснулась головой, что я Николаю этого люка никогда не забуду. А рожать в холодной гостинице вы пробовали? А вы знаете – сколько стоит пара панталон для офицерского фарса? Николай должен меня кормить, я устала. Вот, полюбуйтесь, – дрожащими руками она раскрыла сумочку и вышвырнула на стол из нее несколько серебряных монет, – вот все, что осталось, считайте…
Ольга Семеновна опять упала на диван, закрылась руками и зарыдала глухо, как дети плачут в чулане. Теплов отер со лба холодный пот. Что угодно, но слез он боялся пуще всего.
– Мы это как-нибудь устроим, ради бога, – пробормотал он, пятясь на цыпочках к двери.
Из гостиницы Теплов пошел прямо к Бабину через площадь. Были сумерки. Около каланчи зажгли керосиновый фонарь, и свет его отражался в луже. У батюшки, сквозь герань на окнах, было видно, как собирали ужинать. За городом в огромных тучах догорал тусклый закат. Ухали, ахали многие миллионы лягушек по всей реке. У Теплова сжалось сердце: «Вот глушь. Вот тоска».
– Что, брат, нос повесил? – позвал его насмешливый голос Бабина. Он стоял у ворот, в расстегнутой поддевке, в бобровой, набекрень, шапке, руки заложил за шнур, высоко перепоясанный по шелковой рубахе.
– Вот я насчет чего, Илья Ильич, – Колина жена, актриса, удивительный талант, театры ее прямо на части рвут, и представь – квипрокво: собираясь в дорогу, деньги и драгоценности положила в багаж, а его взяли да и отправили на Харьков, – дня через три придет. А пока одолжи рублей четыреста, – в самом деле…
Бабин громко рассмеялся:
– Ну и штукари! А куда же ты мужа-то ее спрятал?
– Ну, на речке, на мосту сидит. Мы решили наше положение скрыть. Дай деньги, пожалуйста.
Но дать деньги Бабин отказался наотрез. Видимо, он собирался идти в гостиницу, но, узнав, что актриса плачет, сказал, что явится завтра, после обедни, двинул шапку на брови и шагнул в калитку, за которой зазвенели цепями, захрипели от ярости знаменитые бабинские кобели.
Теплов постоял у ворот, плюнул и пошел через площадь. Внизу, у реки, темными очертаниями стояли осокори, под ногами чмокала грязь, пахло крапивой, болотной гнилью и мокрыми досками. Лягушки ухали теперь во весь голос, квакали, булькали, стонали. Кое-где за рекой невыразимо тоскливо желтел свет в окошечках. На мосту, у перил, стояла согнутая фигура Языкова, – казалось, он внимательно слушал лягушиное пение.
– Иди к ней сам, вались в ноги, объясняй, как хочешь. Ну вас всех к черту! – подходя, с раздражением проговорил Теплое и, вглядываясь в бледное, как полотно, лицо друга, увидел, что оно все в слезах.
– Ну, как же ты встретил Оленьку? – спросил Языков, вытирая глаза. – А меня, знаешь, лягушки очень расстроили.
В сумерки Ольга Семеновна опустила шторы, зажгла свечу, разделась и, присев на постель и поглаживая бока, уставшие от корсета, вдруг изнемогла, уронила голову.
Она получила в Кременчуге пятьсот рублей от мужа и за все эти двенадцать лет на одну минуточку тогда задумалась внимательно – и вдруг со злорадным отчаянием поняла, что она скверная и пошлая актриса, что ей тридцать пять лет, что больше надеяться не на что. В тот день она рассказала своим товарищам по сцене, что муж ее, богатый помещик, вот уже пять лет зовет ее вернуться к обязанностям жены и светской женщины.
Актеры и она сама поверили этому. Ольга Семеновна заплатила неустойку антрепренеру, продала туалеты, – часть денег сейчас же взяли у нее взаймы, остальные куда-то делись, – устроила прощальный ужин, расплакалась, прощаясь навсегда с театром, и уехала, и вот она сидит на железной жесткой постели в затхлом номерке, мигает свеча в позеленевшем подсвечнике, за обоями шуршат тараканы. Сидит одна, мужа нет, и весь сегодняшний день – непонятный, тревожный, зловещий…
Ольга Семеновна поежилась от холодка, влезла под одеяло и поджала ноги. Несмотря на природное легкомыслие, заснуть все-таки она не могла. Вдруг за окном раздались сдавленные торопливые голоса: «Не пущу!..» – «Пусти руки!..» – «Не пущу!..» – «Убью, пусти руки!..»
Ольга Семеновна села на постели. С отчаянно бьющимся сердцем она различала, что – один голос был Бабина, другой чей-то страшно знакомый.
В это время рванули ставню, и мимо окна прокатились два человека. Минуту спустя послышался скрип половиц в коридоре. Шаги приблизились. Несколько раз, осторожно, повернул кто-то дверную ручку. Ольга Семеновна сидела не двигаясь, в ужасе.
Дверь приоткрылась, и в ней появился Николай Языков. Он был в драповом пальто с поднятым воротником и без шапки. Рот – черный, глаза побелевшие, безумные. Ольга Семеновна поднесла ладони к щекам и втянула голову в плечи.
– Николай, это вы? – стуча зубами, прошептала она.
Языков хотел что-то сказать, но только облизнул запекшиеся губы, отделился от двери, подошел, – от него, как от утопленника, пахло болотом, – и опустил, наконец, зажмурил нестерпимо горевшие глаза.
– Оля, – проговорил он, едва ворочая языком, – я на минутку, проститься… Ухожу. – Ледяными пальцами он взял ее руку, лицо его все сморщилось, затряслось. Он опустил ее руку, отвернулся и вышел. И только тогда, когда шаги его затихли и хлопнула наружная дверь, Ольга Семеновна начала кричать, затыкая рот подушкой. Потом соскочила с кровати и заперла дверь на ключ.
Теплов в это время бегал за реку к старухе закладчице, пригрезился сжечь ее живьем вместе с лавчонкой, но вернулся без денег. Языкова он не нашел ни в гостинице, ни на мосту, покричал было его, но слишком уж все получилось скверно, и решил просто – лечь сдать.
Из-за осокорей поднялся тускло-оранжевый шар луны, и отблеск ее лег на черную воду. Было душно и сыро. Теплов повернул с моста прямиком через лопухи и у дощатой высокой стены гостиницы, на которую падал лунный свет, между сваями, подпирающими задний фасад, увидел Николая Языкова. Он сидел, положив на поднятые колени локоть и уткнув в него лицо.
– Что, Коля, говорил с женой? – спросил Теплов, взбираясь по откосу. – Что она?.. Ну, ну, не стони, не буду, не буду. – Вздохнув, он сел рядом с ним. – Какая она милая, красивая, прелестная женщина… Знаешь, Коленька, пойдем домой, водочки выпьем, а то – простудишься на сырой траве. Завтра мы непременно что-нибудь придумаем. Можно тебе, например, сделаться земским начальником. Честное слово, – замечательная идея. Три тысячи жалованья, казенная квартира, свое маленькое хозяйство… А я вас такие научу селянки делать – язык проглотишь. Слушай, – по вечерам твоя жена будет нам что-нибудь декламировать. Лампа горит, тепло, уютно… А тут как раз тетка какая-нибудь умрет, получишь огромное наследство.
– Живот болит, – сквозь стиснутые зубы проговорил Языков.
Теплое заботливо наклонился к нему:
– Ты не ел, что ли? Коля, что с тобой? Николай, отвечай… Что это у тебя? Отдай!.. – Теплов вытащил из стиснутой и похолодевшей руки друга старый дуэльный пистолет. Он был весь липкий. Языков, часто, часто вздыхая, как собака во сне, повалился набок и поджал колени к самому подбородку. Теплов отполз от него, поднялся и, уже не помня себя, закричал: – Спасите!
Но на его крик в темном спящем городке только брехнула где-то собака да за рекой сонно и успокоительно застучал в деревянную колотушку ночной сторож.
Илья Бабин сидел у себя, в горнице, на жестком диване и пил донское шампанское. Брови у него перекосило, после давешней драки на щеке осталась багровая царапина. Постукивая пальцами по столу, он мутно глядел на фотографический портрет тятеньки, висевший на стене: «Ну и скука!»
Вдруг в ворота раздался отчаянный стук. Рванулись па цепях, завыли кобели. Бабин кинулся к окну, но ночь была темна. Он надел шапку и пошел отворять.
Через минуту в горницу, впереди Бабина, вбежала Ольга Языкова. Она была в рубашке, завернута поверх в клетчатое одеяло, и на растерзанных ее волосах была надвинута вчерашняя ярко-красная шляпа с черными страусовыми перьями. Ольга Семеновна остановилась, стуча зубами, повернулась к Бабину, подняла голову, сложила под одеялом руки.
– Он застрелился, спасите меня, ради бога, – сквозь дробь зубов прошептала она, – я погибаю, у меня ничего нет, я боюсь!.. Делайте со мной все, что угодно.
Бабин провел большой ладонью по лицу своему, решительно подошел к столику, взял бутылку и стакан, вышвырнул то и другое в раскрытое окошко и оправил вязаную скатереточку.
– Здесь вам будет чисто, располагайтесь, живите, сколько душе угодно… Мы не звери, – сдвинув брови, сурово проговорил он, – мой дом – ваш дом. Сейчас бабу вам позову.
Он вышел и крикнул за стеной:
– Матрена, продери глаза-то, иди в горницу, там барыня плачет. Да самовар поставишь. На – ключи.
Затем Ольга Семеновна видела, как Бабин с фонарем зашагал через площадь к гостинице.
Ольга Семеновна уронила голову. Страусовое перо повисло у нее перед лицом. Тогда с омерзением она содрала с себя шляпу и швырнула ее на пол, под диван. Вошла молодая круглолицая баба, жалостливо улыбаясь.
СВАТОВСТВО
1
Лизавета Ивановна сидела у окна за рабочим столиком с вязаньем в руках и, постукивая костяными спицами, говорила ровным своим, надоедным голосом:
– Вот хотя бы Шабалова, хорошая женщина – сказать нечего, а я не могу ее терпеть. Все-то у нее куры да индюшки на уме, нет другого разговора… «А сколько у вас, Лизавета Ивановна, матушка, гусей родилось?» – «Двадцать»… Что ж из того, двадцать – так двадцать, а она молчит полчаса. «У меня ныне тридцать один гусь», – скажет и вздохнет, будто сама тридцать одного гуся снесла. Нет, друг мой Миша, – вынув спицу и мельком взглянув на сына, продолжала Лизавета Ивановна, – небольшие мы с тобой помещики, а дворяне… |Так-то… Я не говорю, чтобы зазнаваться нужно – для этого купилок нет, а так на ночь, помолившись богу, и шепни в подушку: слава тебе, создатель, что родил меня дворянином. Что же ты, Миша, молчишь, понять меня не можешь, – голова у тебя дурацкая?
Действительно, голова у Миши, или Михаилы Михайловича Камышина, была в виде огурца – кверху уже. Брови – белые, ресницы и жидкие волосы, как лен, зато толстые щеки и губы, которые Лизавета Ивановна звала не иначе как шлепанцы, краснели от здоровья…
Миша глядел на тарелку с бумажкой, где мерли мухи, слушал надоедные слова маменьки и молчал, обиженно поджав рот…
– Дуралей ты, дуралей, – продолжала Лизавета Ивановна, – третий раз тебе говорю – поди посмотри свинью, – всех поросят сожрет.
– Меня, маменька, тошнит, когда свинья поросится, – ответил Миша мяукающим голосом, – у меня и так голова болит…
Лизавета Ивановна обеими руками гневно ударила вязанье о рабочий стол и, раскрыв круглые глаза, которые были светло-голубые, как у галки, угрожающе протянула:
– Миша!..
Миша встал и, повернувшись к маменьке спиной, замечательной тем, что внизу была она мясистая, как у женщины, ушел…
«В кого у него зад такой, – думала Лизавета Ивановна, – у дедушки Павла был громадный живот, должно быть, перепуталось».
Миша зажег железный фонарь и вышел на крыльцо. От оттаявшей в конце апреля земли шел густой и душистый запах. Позади дома глухо шумели ветлы; далеко гудела вешняя вода в овраге. В синих сумерках еле видны были строения, крытые соломой, шест колодца и перевернутая телега. Мычала корова, хотела пить. Шлепая по грязи, подошел к Мише пес, ткнул холодным носом в руку.
Миша поднял фонарь и, осторожно обходя лужи, освещенные желтым кругом свечи, пошел к закутке.
«Тепло, – думал Миша, – мороза не будет. Маменька небось в кресле сидит, а я по грязи шлепай; все панталоны замажешь; что это за жизнь такая! Дворянский сын! Я бы показал, как живет дворянский сын».
Миша вдруг остановился в волнении. Всю зиму ему хотелось жениться, а с весною стало невмочь.
«Извела меня маменька своими разговорами, не могу больше так жить…»
И, вздохнув громко, отчего шедший сзади пес зарычал, Миша отворил дверь хлева.
В теплой закутке лежала на боку белая толстая свинья; увидав свет, она сердито подняла морду и взвизгнула. Миша присел около и в лукошко, на солому, положил двух только что рожденных поросят… Ухо свиньи начало двигаться, по телу пробежали судороги; она опять опоросилась.
Свинья была молодая, и Лизавета Ивановна боялась, как бы она не сожрала приплод, и велела Мише ударять свинью кнутиком, если вздумает трогать поросяточек.
Миша, сидя на корточках с кнутом в руке, брезгливо морщился, моргал светлыми ресницами, думал:
«Мамаша нарочно меня унижает, какой мне интерес на свинью смотреть… Вот пойти бы да сказать маменьке – идите сами в хлев, а я лучше в кресле тихо посижу».
Миша немного утешился, представив себе Лизавету Ивановну с кнутиком, на корточках, и, взяв на руки поросенка, сосавшего палец, умилился…
«Свинье уютно, – у нее дети, у всякой скотины дети, а мне одному холодно, не к кому прижаться…»
Миша любил меланхолию и теперь, чувствуя в горле слезы, радовался своей чувствительности. Положив всех поросят в лукошко, он вытер руки о шерсть свиньи и пошел в дом, обиженно опустив губы.
В столовой кипел самовар, горела висячая лампа. Лизавета Ивановна на углу стола раскладывала пасьянс.
– Ну? – спросила она, не поднимая головы. Миша вздохнул:
– Десять. Эх, маменька…
– Что, дуралей?
– Какой я дуралей? – воскликнул Миша сердито, но под взглядом матери смирился. – Была бы у меня жена… не звала бы дуралеем, – добавил он тихо.
Лизавета Ивановна положила колоду и, облокотясь, стала глядеть на сына. Миша пил чай и ел, сопя носом. Самовар пел тоненько.
– Гостей зазывает! – молвила Лизавета Ивановна, оканчивая нить своих мыслей, взяла колоду и разложила «большого слона».
С этого вечера Миша все время думал о женитьбе, воображая себя отцом маленьких, многочисленных детей. Матери он начал грубить.
Однажды Лизавета Ивановна сказала:
– Поросята подросли, отвези-ка пару Павала-Шимковскому, он любит йоркшир. Да не растряси дорогой… Вот ведь, хороший, кажется, человек Павала, а детей распустил, срамота. Я всегда говорю, не давай детям воли.
Миша приоделся, сам выбрал двух лучших поросят, посадил их в мешок, положил его под козлы в тележку и на гнедом мерине поехал в село Марьевку, где земским начальником служил Павала-Шимковский, живя с дочкой Катенькой и сыном Алексеем.
2
В крытых, вдоль дворовой стены, сенях и на крыльце стояли мужики, – здешние и из дальних деревень, – и с утра ожидали выхода земского начальника. Мужики пришли насчет податей и шумели. Иных вызывали по повесткам для судебного разбирательства, стояли они в сенях без шапок. Мальчик в синей рубахе, с оловянным крестиком на толстом шнурке и в новых валенках, ходил то в дом, то к мужикам, отбирая повестки. Его спрашивали: «Что барин-то – все спит?» – «Спит он, я тебе сто раз говорил – спит», – отвечал мальчишка.
– Ох, господи, – вздыхает рябой мужик, – мы, пестравские, с утра не евши.
– Все спит, – отвечает ему статный крестьянин с курчавой бородой, с серьгой в ухе, – все спит. Давеча я приходил, – что барин? Спит еще, говорят. Теперь прихожу, – он, говорят, опять спит… Ну, ну.
– Теперь спать не полагается, – громко заговорил, протискиваясь к ним, черный и злой крестьянин, Назар, – теперь закон – свобода.
– Это правильно, – ответил лысый мужик, – наш барин околицу стал затворять на замок, – езди, говорит, кругом. Хорошо. Мы ему говорим: теперь околицу запирать не полагается, теперь свобода. А он по морде бить. Околицу мы поломали. Мы разве бунтуем, мы насчет дороги… Нам без дороги нельзя.
– В одно слово, – говорил красивый мужик с серьгой, – летось к нам худощавый человек приходил, все яйца ел сырые, посолит и съест. Собрал сход и говорит: «Помещик вами пользуется, жиреет, а вы без земли». Хорошо так рассказывал, только все прибавлял: «благодаря тому» да «благодаря тому», так и не поняли, за что благодарит…
В сенях мужики задвигались и замолкли; вышел Алексей и тихим голосом, заикаясь и вытягивая жилистую шею, проговорил:
– Подождать придется, мужички, до вечера, – папа спит…
Мужички разглядывали его молча, как диковину. Без усов и бороды, зеленое, обтянутое лицо Алексея было все в морщинах, словно истомленное тайным недугом, страдальческие глаза глядели жалобно, как у больного щенка.
Алексей нырнул шеей и, с усилием вытянув губы, добавил:
– Так вы подождите.
Мужики, насмотревшись и решив, что раз это барский сын, то может быть чудаком каким угодно, сразу зашумели:
– Нам ждать нельзя, у нас лошади не кормлены, сами есть хотим. Что за порядки – деньги принесли, а он не берет… Разбудить его. Потом отоспится… Будить его, ребята, будить…
– Как хотите, – говорил Алексей ближайшим к нему мужикам, – я бы сам, конечно…
– Идем, ребята, – покрывая все голоса, закричал Назар, – разбудим его. Что стали, напирай!
Мужики все сразу заговорили и двинулись к сеням, тесня Алексея; Назар, протискиваясь, взялся за скобу двери, но дверь распахнулась сама, и на пороге появилась полная девушка небольшого роста, красивая русской красотой, насмешливой и ленивой…
– Молчать! – сказала она. – Это что еще такое! Узкие брови ее сдвинулись. На круглой белой щеке чернела маленькая мушка.
Мужики сняли шапки, девушка спросила сурова: – Что вам надо? Деньги принесли?
– Мы к его милости – нельзя ли доложить? Тяжело нам, рабочее время…
– Отец примет ночью, а я, если хотите, сейчас. Эй, Степка, – крикнула девушка, – вызывай очередных…