Виктория Токарева
Лиловый костюм (сборник)
Лиловый костюм
Молодая скрипачка Марина Ковалева получила приглашение во Францию на фестиваль, который назывался так: «Европа слушает».
Когда-то ее слушали только мама и бабушка, и главная мечта Марины: чтобы ее послушал папа. Но папа был постоянно занят. Он поздно приходил домой, поздно просыпался, и Марина его практически не видела.
Марина все детство мечтала, как папа однажды придет и сядет в кресло, а она перед ним со скрипкой на плече и с бантом в волосах. Она будет играть, а папа слушать.
Случалось, папа приходил и садился, но не слушал. Он всегда торопился. Бабушка его за это тихо ненавидела, а мама уважала. Она говорила бабушке: «Дома сидят только бездари и подкаблучники».
Марину отдали в музыкальную школу с пяти лет, и сколько она себя помнила – всегда со скрипкой. Она иногда задумывалась: что было вначале – скрипка или Марина? Очень может быть, что вначале – скрипка, а уж к ней приторочили маленькую девочку с большим бантом. Потом девочка росла, бант сняли. И вот уже – молодая женщина тридцати семи лет без мужа и без ребенка. Вместо мужа и вместо ребенка – исполнительская деятельность.
Профессионалы отмечали оригинальное прочтение и супертехнику. Марина не мазала. Каждая нотка – как отдельный серебряный шарик. Во время ее концертов на людей просто обрушивался чистый серебряный дождь, и было непонятно, как человек, тем более женщина, может достигнуть такой техники. Слово «техника» даже не подходило. Скорее: явление природы. И вся Марина – явление природы, красивая, гордая, фанатично преданная музыке.
Казалось, мужчины должны пачками валяться у нее в ногах. Но никто не валялся. Боялись, наверное. Думали: у нее скрипка есть. Зачем я ей нужен?
Была у Марины первая любовь. Учитель, в прямом смысле. Он ей преподавал «божью искру». Если ее можно преподать. Но наверное, можно. Марина его любила.
Мама говорила: первая любовь, пройдет, все еще будет… Но ничего не проходило и не пришло.
Когда долго смотришь на солнце, потом ничего не видишь вокруг. Так и у нее. Хотя какое там солнце… Женатый, с камнями в желчном пузыре. Женатое солнце с камнями. А она хотела покончить с собой. Даже приготовила настойку. Даже хлебнула один разочек, но испугалась. Папа тогда отбросил все дела и водил ее в бассейн и в цирк, как маленькую. И держал ее за руку.
Женатое солнце с камнями закатилось за горизонт, ушло в Америку. Но остались скрипка и искра божия, которую он преподал. И вот теперь «Европа слушает».
Самолет приземлился в парижском аэропорту. Марину встретила переводчица, которая держала в руках табличку. На табличке латинскими буквами была написана ее фамилия.
Марина подошла к переводчице, они радостно заулыбались друг другу. Переводчица радовалась, что так легко нашла Марину. А Марина радовалась, в свою очередь, что ее встретили. Все-таки страшно оказаться в чужом городе без языка и без денег.
Переводчица представилась:
– Барбара…
По-русски это имя произносится: Варвара с ударением на второе «а». И Барбара звучит, несомненно, более красиво.
Они уселись в машину. Барбара сообщила, что городок, в котором будет проходить фестиваль, совсем маленький, не имеет своей промышленности. Это город-музей, основанный в одиннадцатом веке. Мэр города очень прогрессивный человек и время от времени устраивает фестивали, чтобы жители были в курсе всех культурных событий.
«Мэр старается для города, – подумала Марина, – но и для себя он тоже старается. Иначе его не выберут на другой срок».
Барбара вела машину легко и мастерски. На нее было приятно смотреть. Уверенная в себе, ухоженная, в элегантном лиловом костюме – хозяйка жизни.
Марина считала, что в ее жизни – два тяжелых недостатка. Не умеет водить машину и не знает языки. От этого образуется постоянная зависимость: кто подвезет и кто переведет.
Дороги были гладкие, широкие, обустроенные бензоколонками, магазинчиками и кафе.
Барбара притормозила машину. Зашли в кафе.
Еда была восхитительная, особенно пирожные с черникой. Сосиски – горячие, сочные, душистые, с горчицей. Горчица – не горькая, с каким-то запахом. Не понравилась. Русская лучше. Русская горчица рвет глаза, а эта – так. Непонятно зачем. Какая-то десертная горчица.
Барбара ела очень красиво. У нее были красивые руки, тонкие в запястьях. Маникюр – как особое украшение. «Не замужем», – подумала Марина.
Марина срезала ногти, у нее пальцы – рабочий инструмент, а у Барбары – боевое оперение.
Сосиски не надо было чистить. Кусай и ешь и жмурься от счастья. Жизнь складывалась неплохо. Вот ее уже слушает Европа, а потом можно пригласить весь мир. И это не в конце жизни, а в первой половине. За талант дают горячие сосиски, черничное пирожное. И что-то лишнее. Лишнее – свобода. Она ничего никому не должна. Ни мужчине, ни ребенку. Это плохо. А чего не хватает? Колена. Вот сейчас сидела бы в этом маленьком придорожном кафе, а под столом колено любимого человека. Сидели бы коленка к коленке. И тогда совсем другое дело.
После первой неудачной любви Марина выходила замуж три раза. Первый муж был интересный человек, но пил. Приходилось таскать на спине.
Второй – не пил, но не зарабатывал. Созерцал жизнь, как дзен-буддист. Сидел на шее. Марине приходилось быть всем: и кухаркой, и любовницей, и Паганини.
Третий муж – не пил. Зарабатывал. Но скандалил. Орал так, что поднимался потолок. Причина? Никакой. Просто из него, как из вулкана, выходила раскаленная магма или ядовитый дым. Сидеть и вдыхать такой дым – мало радости. Никакой любви не захочешь. Лучше – одной.
Каждого из трех Марина поначалу любила. И когда все начиналось, то их недостатки казались ерундой на фоне мощного физического притяжения и нежности. Казалось, что все можно победить и преодолеть: пьянство, лень, скандалы. Но со временем физическое притяжение ослабевало, любовь мелела, как озеро, а недостатки росли и давили, как монстр. И все рушилось в конце концов.
Марине хотелось встретить такого, который бы совмещал достоинства всех троих: интеллект первого, красота второго, экономическая мощь третьего.
Но такие ей не попадались. Может быть, таких в России нет вообще, может быть, они водятся где-нибудь в Австралии.
Однако была еще одна причина ее одиночества. Она не могла забыть своего Маэстро и всех с ним сравнивала. И никто не выдерживал сравнения. Маэстро играл на скрипке лучше, чем она. Лучше всех людей. Лучше, чем Паганини. Или так же.
Марина вздохнула. Она никогда не забывала о нем. Когда настоящее – это не проходит. И все, что Марина делала, – для него. Худела, становилась независимой, знаменитой – все это был диалог с ним. И даже лиловый костюм – тоже для него.
– Вы хотите получить деньги в начале или в конце? – спросила Барбара.
– Все равно, – сказала Марина.
– А как у вас в контракте?
– Я не обратила внимания.
Барбара удивленно пожала плечами: дескать, как это не обратить внимание на финансовую сторону контракта.
У нее были волосы цвета древесной стружки, синие глаза, красивые крупные зубы. По отдельности все хорошо, а вместе не складывалось. Может быть, причина – в выражении лица. В нем стояла скрытая агрессия. Ей все не нравилось. Такие характеры – как ветреная погода. В такую погоду – неуютно, стоишь и кутаешься.
И постоянно чувствуешь себя виноватой, непонятно в чем. В чем ее вина?
В том, что пилила на скрипке с пяти лет, отрабатывая технику. Это не вина, а способность к развитию способностей. У одних есть такая способность, а у других нет.
Бабушка, верящая в загробную жизнь, говорила, что на том свете одни спят, а другие работают, продолжают дело, начатое на земле.
– Но ведь и на этом свете половина людей спит, хоть и живет, – возражала мама.
– Правильно, – соглашалась бабушка. – Они тут спят и там спят.
Марина с ужасом думала, что и после жизни придется пилить, поддерживая скрипку подбородком. Это уже не вдохновение, а наказание.
Но сейчас рано об этом думать. Сейчас она едет по осенней Франции, а рядом с ней Барбара, серьезная и обстоятельная, как параграф. Принято считать, что француженки легкие и легкомысленные. А у Барбары все четко: дважды два – четыре, а трижды три – девять. Что, в общем, так оно и есть.
– Сколько вам лет? – спросила Марина.
– Тридцать два с половиной. А что?
– Вы замужем?
– Нет.
– И не были?
– Не была. А что?
– А почему вы не замужем? – спросила Марина и вдруг поймала себя на том, что проявляет излишнее любопытство. В Европе не принято лезть в чужую душу и выворачивать свою. Она ждала, что Барбара замкнется или одернет. Но она вдруг сказала:
– Я не люблю мужчин.
– Почему? – не выдержала Марина.
– Потому, что я люблю женщин.
Марина замерла, как будто подавилась. Она, естественно, слышала о лесбиянках, но никогда не видела их так близко возле себя. В глубине души ей казалось, что лесбос – это осложнение, возникшее от плохого опыта с мужчиной. Женщина боится повторить плохой опыт и избегает мужчин. Это как страх руля после аварии. Западные женщины боятся обжечься в очередной раз. А русские женщины готовы обжигаться постоянно.
– А мужчина у вас был? – осторожно проверила Марина.
– Да. Вернер.
– И чего?
– У него было двое детей.
– А жена? – удивилась Марина.
– Жена его бросила и оставила детей с ним.
– Насовсем?
– Нет. На время. Мы жили у него вчетвером: он, я и двое детей. Они меня возненавидели.
– Это понятно.
– Понятно, но не приятно. Мальчик говорил мне: уходи!
– А сколько лет мальчику?
– Шесть.
– А дальше?
– Я ушла. Мне было очень трудно. Я уже ничего не хотела, ни Вернера, ни его детей.
– А сколько вам было лет?
– Восемнадцать.
Марина представила себе юную девчонку, которая как в кипяток окунулась в обслуживание чужих детей и в их ненависть. Никакой любви не захочешь.
– Вернер и все? – спросила Марина, отмечая похожесть. У нее был Учитель – и все. Неужели и здесь то же самое?
– Был еще один. Райнер. Мы с ним работали.
– Где?
– В ратуше.
– В церкви? – удивилась Марина.
– Нет. Это как ваш исполком.
– А откуда вы знаете про исполком?
– Я училась в Москве. Изучала русский язык.
Марина вдруг отметила, что Барбара свободно говорит по-русски, с легким акцентом, как прибалтка.
– А что вы делали в ратуше?
– Занимались культурой. Райнер был мой начальник.
– Чиновник, значит, – догадалась Марина.
– И что? Это совсем не важно, чем человек занимается. Главное – какой он сам. Разве нет?
– А какой он был сам?
– Скользующий. Не берущий ответственности.
Марина догадалась: скользующий – это скользкий. Приходил, ел, обнимал и уходил. И никаких перспектив.
– Я уехала на каникулы в Исраэль, – продолжала Барбара. – И встретила там Яхель.
– Яхель – это женщина? – спросила Марина.
– Ну да… Еврейка.
– Молодая?
– Не очень. Ей было за пятьдесят лет.
– А зачем вам старая еврейка? Нашли бы молодую…
– Когда я влюбляюсь, остальное не имеет значения.
– И что Яхель? Она была лесбиянкой?
– Бисексуал.
– Но ведь и вы тоже получается би. С теми и с другими.
– Нет. Я поняла с Яхель, что мужчина меня совсем не интересует больше. Я вернулась и сказала Райнеру, что у меня с ним все! У меня есть Яхель.
– А он?
– Ничего. Сказал: ну, хорошо…
По-русски это называется: баба с воза, кобыле легче.
– Вечером я позвонила Яхель и сказала: я порвала с Райнером, теперь я – только твоя.
Барбара замолчала.
– А она? – подтолкнула Марина.
– А она ответила: «Ты – немка. Я ненавижу немцев за Холокост. Я ненавижу немецкий язык и немецкий акцент. Не звони мне больше никогда». И бросила трубку.
– А разве вы немка? – спросила Марина.
– Да. Мои родители живут в Гамбурге.
– А что вы делаете во Франции?
– Здесь у меня работа. Европейцы живут там, где есть работа. А русские – там, где жилье.
– Значит, ни Райнер, ни Яхель? – подытожила Марина.
– Только синхронный перевод…
– А у меня скрипка.
Они полуулыбнулись друг другу одинаковыми полуулыбками, ощущая общность судеб. Это объединяло. Сплошная работа – и никакой любви.
Барбара включила магнитофон. Зазвучала музыка, похожая на вальс Штрауса. Марина прикрыла глаза, казалось, что машина скользит в ритме вальса.
Въехали в город.
Марина никогда в своей жизни не видела ничего подобного. Никакого современного строительства, только строения одиннадцатого века. И в них живут люди.
Барбара пояснила, что начинка домов – современная: электричество, канализация, отопление – все удобства. Но дизайн – прежний. Старину не трогают. Старина, подлинность – это и есть дизайн. Люди практически живут в музеях.
От домов к шоссе пролегала каменная ложбинка.
– А это что? – не поняла Марина.
– Сток для нечистот, – сухо объяснила Барбара.
– Прямо посреди города?
– Ну не сейчас же… – успокоила Барбара. – В глубокой древности.
– Прямо вот так? Дерьмо посреди улиц?
– Ну конечно…
Марина задумалась: антисанитария и вонь. Не такое уж удовольствие жить в одиннадцатом веке. Все же цивилизация – полезная вещь. Но те, из одиннадцатого века, привыкли, наверное. Так же через десять веков будут удивляться чему-нибудь из нашей жизни. Чему?
Гостиница – серое длинное строение – походила на сарай.
– А что здесь было раньше? – спросила Марина.
– Сарай для мутонов.
Марина догадалась, что мутоны – это бараны, так у ее мамы была когда-то мутоновая шуба. И еще она знала поговорку: «ретурнон а нон мутон», что значило: вернемся к нашим баранам.
– Вы устраивайтесь, я вас внизу подожду, – предложила Барбара.
Марина отметила ее такт. Было бы действительно неудобно принимать душ, переодеваться, мелькать частями тела в присутствии постороннего человека, пусть даже женщины и даже лесбиянки.
– Я закажу что-нибудь горячее? Что вы хотите?
– Грибы или креветки.
На Западе Марина любила то, что редко ела дома.
Марина поднялась в номер. Быстро по-солдатски приняла душ, вымыла голову. В ванной стояло жидкое мыло, и Марина скользила руками по своему молодому крепкому телу. И тот факт, что ее ждала внизу лесбиянка, каким-то образом не то чтобы волновал, нет. Но влиял на ее отношение к своему телу. И духу. В конце концов у нее есть выбор. Можно перестать зависеть так унизительно от мужчины. А ведь ни от чего так не зависишь, как от смерти и от любви.
Через двадцать минут Марина и Барбара сидели за столом гостиничного ресторана. Стены ресторана были закопченными. В сводчатый потолок вбиты крюки.
– А крюки зачем?
– Для туш мутонов.
– А побелить нельзя? – спросила Марина.
– А зачем? – не поняла Барбара.
И в самом деле. В этой закопченности – время. А в побелке – отсутствие времени.
Официант принес грибной суп-пюре в глубокой глиняной чашке. Сверху – щепотка укропа, зеленый островок на светло-бежевом. В нос ударил грибной чистый дух. Марина погрузила ложку, попробовала. Закрыла глаза. Счастье, вот оно…
Она ела медленно, наслаждаясь.
Официант принес лобстеры на гриле и зеленый салат. Лобстеры пахли йодом, водорослями, здоровьем.
Марина ела изысканную еду, при этом ощущала свои чистые волосы, пахнущие хвойным шампунем. Запахи в первую очередь несут информацию хорошей и плохой жизни. Хорошая жизнь пахнет хвоей и йодом. А плохая… Но зачем сейчас о плохой?
Барбара была немногословна. Она красиво ела, сосредоточенно расплачивалась. Брала у официанта какую-то бумажку.
Марина догадалась: расплачивался фестиваль. Барбара потом сдаст все бумажки в бухгалтерию и получит обратно все деньги. Очень удобно.
Казалось, что весь город собрался в зал под открытым небом. В одиннадцатом веке эти земли принадлежали римлянам. Должно быть, здесь своего рода колизей: каменные лавки полукругом.
В зале было много армян, приехавших из России. Если можно так сказать: русских армян. Марина заметила, что армяне предпочитают эмигрировать во Францию. Должно быть, у них тут сильная диаспора и взаимоподдержка.
Марина вскинула свою скрипку и стала играть. Музыка – одна для всех. Но люди – разные. Одни слушают непосредственно музыку, другие думают в это время о своей жизни. Однако молчание – общее. Музыка объединяет души в одну.
Марина играла концерт Брамса – сочетание мелодии и техники. Когда закончила и опустила скрипку, зал взорвался аплодисментами. Все смотрели на Марину с восхищением. Это она заставила их пережить высокие минуты.
Марина сдержанно кланялась. И совершенно невозможно было в эту минуту представить, что она одна и одинока.
Барбара восторженно глядела на Марину, улыбалась, светилась глазами и зубами и была похожа на веселого волка. На хищника в хорошем настроении. Она сложила два пальца в кольцо, дескать: хорошо, о’кей, формидабль.
После концерта давали банкет. Устроители раскинули столы под открытым небом. Люди бродили между столами, брали бокалы и тарелки с закусками.
Стемнело. Зажгли прожектора. Марине казалось, что она – на сцене Большого театра. Дают историческую оперу. На сцене – солисты и массовка.
Молодые тусовались с молодыми, возрастные – с себе подобными. Марина стояла рядом с Барбарой. Иногда к ней подходили горожане из разных тусовок, задавали вопросы. Барбара переводить отказывалась.
– Вы видите, я ем… – отшивала она. Но Марина понимала: Барбару раздражает ее публичность. Она хотела Марину только для себя. Так ведут себя дети на прогулке. Не разрешают матери заговаривать с посторонними.
Барбара пила пиво из большой кружки, вокруг нее витали напряжение и агрессия. Это было давление своего рода. Марина не выносила, когда что-то решали за нее. Но положение было безвыходным: или ссориться с Барбарой, или терпеть. Марина выбрала второе. Постепенно вокруг них образовался вакуум. Люди разлетались от Барбары, как мотыльки от запаха хлорофоса.
– Ты хочешь иметь детей? – спросила Марина, перейдя на ты.
– Нет! – отрезала Барбара.
– Почему? Ты же женщина…
– Я работаю. Кто будет сидеть с ребенком?
– Но разве твоя работа важнее ребенка?
– Я хочу жить за свой счет. И все. Некоторые женщины, как куклы, сидят при мужьях. Пользуют их. Разве это не проституция?
– Это взаимное пользование, – возразила Марина.
– Мне никто не нужен, и я ни от кого ничего не хочу.
– А женщина тебе нужна?
– Такая же самостоятельная, как я.
– Значит, ты – феминистка, – определила Марина.
– Но ведь ты тоже живешь как феминистка. Зарабатываешь своим трудом и не живешь на средства мужчин.
Марина никогда не рассматривала свою принадлежность музыке как заработок. Это был образ жизни. Она ТАК жила, а ей еще за это платили деньги.
Однако идея Барбары была ясна: не КАК заработать, а НЕ ЗАВИСЕТЬ.
Барбара стояла с кружкой пива – прямая, жесткая, непреклонная, как бетонная плита, – сама независимость, символ независимости.
– Я завтра иду на митинг, – сообщила Барбара. – Хочешь, пойдем вместе. А если не хочешь, можешь не ходить.
– Какой митинг?
– За права сексуальных меньшинств.
– А зачем митинговать? – спросила Марина. – Возьми свою подругу, иди с ней домой. Запритесь и делайте, что хотите. Зачем кому-то что-то доказывать? Личная жизнь никого не касается.
Барбара молчала, может быть, раздумывала.
– Я завтра хотела поискать лиловый костюм, – вспомнила Марина. – Ты сходишь со мной?
– Нет. Это не входит в мои обязанности.
– А если я тебя попрошу?
– Я не люблю ходить по магазинам. Ненавижу.
Ненависть к магазинам – мужская черта. Марина подумала, что в Барбаре избыток мужских гормонов.
– А давай так: сначала на митинг, потом по магазинам, – сообразила Марина.
– Ты торгуешься, – упрекнула Барбара.
– Я не знаю языка и хочу костюм. В этом дело. Я ищу выход.
К ним подошла блондинка неопределенного возраста, необычайно доброжелательная. Марину буквально окутало ее доброе расположение. Блондинка протянула руку и представилась:
– Люси. Я славист.
– Вот тебе и выход, – нашлась Барбара.
Барбару раздражало то, что подошла Люси и надо будет делить с ней Марину. Но радовало то, что завтра можно будет спихнуть русскую. Пусть сами едут и ищут свой лиловый костюм. Хотя вряд ли найдут.
Барбара входила в сексуальное меньшинство. Пусть сексуальное, но меньшинство. Она чувствовала себя изгоем среди нормальных, обычных, привычных, и ощущение тяжести, иначести заставляло ее напрягаться. Напряжение вело к озлоблению. Состояние одиночества и агрессии стало привычным. Поэтому она не любила людей, и больше всего ей нравилось быть одной.
Марина в эти тонкости не вникала, просто видела перед собой то бетонную плиту, то волка в хорошем настроении, то в плохом. Глядя на Барбару, она училась, как НЕ НАДО СЕБЯ ВЕСТИ. И вместе с тем она ощущала своим глубинным нутром ее человеческую честность и чистоту. А неодинаковость со всеми ей шла. Без тараканов в мозгу Барбара была бы проще.
Утром Люси подъехала к гостинице на ярко-красном «рено», ровно в десять утра, как договорились. И Марина тоже вышла из отеля в десять утра. Марина была точна и требовала точности от других. Люси – скрупулезно точна и была рада встречать это в других. Они обрадовались друг другу, как родные.
Такие совпадения подсказывали Марине: твой это человек или нет. Если бы Марина вышла в десять и ждала полчаса, то за эти полчаса вынужденного временного провисания она возненавидела бы Люси и прокляла бы всю Францию. Заставлять ждать – это форма хамства или душевная глухота. Хамства Марина не заслужила, а душевную глухоту презирала. Но они совпадали. Значит, Люси – ее человек.
Марина села в машину, и они тут же тронулись с места.
– Я знать один бутик, prиs а-ля мэзон.
Марина поняла половину сказанного.
Словарный запас у Люси был большой, но она не умела правильно соединять слова. Не знала падежей, предлогов. Употребляла глаголы только в инфинитиве, без спряжений. Но тем не менее все было понятно. Марина ее понимала и по ходу давала уроки русского языка.
– Я жить верх, – сообщила Люси.
– Я живу наверху, – поправила Марина.
– О! Да! – обрадовалась Люси, что означало «спасибо».
Город проехали быстро и свернули на дорогу, ведущую в горы. Дорога шла наверх, но не круто, а спокойно. Серпантином.
Стоял сентябрь. Бабье лето, золотая осень. Склон – пестрый от красок, горит золотом и багрянцем, густой зеленью. Марина подумала: сентябрь в пересчете на человеческую жизнь равняется примерно сорока пяти годам, когда плоды уже собраны. Женщина в сорок пять еще красива, еще не сбросила боевого оперения, еще горят глаза и кровь, но мало осталось впереди. Так и деревья: они еще горят теплыми и благородными красками, но скоро все облетит и выпадет первый снег. Потом второй.
Марина подумала: до сорока пяти – рукой подать. И как все сложится – неизвестно. Может быть, никак не сложится. Одна только скрипка, на том свете и на этом.
– Я жить в Париж, – сказала Люси. – Муж развод. Я купить дом верх, монтань.
Марина догадалась: Люси жила в Париже, потом развелась с мужем и купила дом в горах. А может быть, у нее два дома: в Париже и в горах. Как спросить? Никак. Какая разница…
– Когда развод? – спросила Марина. – Давно?
– Пять. – Люси показала ладонь с вытаращенными пальцами.
Пять лет назад – поняла Марина.
– А сколько вам сейчас?
– Пять пять. – Люси написала в воздухе 55.
Значит, они разошлись в пятьдесят. Остаться одной в таком возрасте – мало радости. Но у Люси лицо было ясным, голубоглазым, круглым, как лужайка под солнцем.
Не страдает – поняла Марина. Вспомнила свою тетку, мать сестры, которая в аналогичном случае страдала безмерно и дострадалась до инфаркта. А эта сидит себе: личико гладкое, глазки голубые, как незабудки. Может, она своего мужа терпеть не могла? Может, сама и бросила…
– Вы любили мужа? – уточнила Марина.
– О! Да! Много любить…
– Кто ушел: он или вы?
– Он! Он! Любить Вероник!
– Вероник молодая?
– О! Да! Тре жен е тре жоли. Формидабль!
Марина узнала слово «формидабль» – то есть потрясающая.
Значит, муж ушел к молодой и прекрасной Вероник. Тогда Люси все бросила: прошлую жизнь, Париж, купила дом высоко в горах, подальше от людей. Как бы ушла в монастырь.
Машина остановилась возле маленького придорожного магазинчика. Марина подумала: в эти отдаленные точки почти никто не заходит, и здесь можно найти такое, чего нет нигде. Как говорила мама: черта в ступе.
Дрожа от радостного нетерпения, Марина вошла в лавочку. Но увы и ах… Лилового костюма не было в помине. Висели какие-то одежды, как в Москве на ярмарке «Коньково», турецкого производства. Даже хуже. Да и откуда в горах лиловый костюм? Такие вещи – в крупных городах, фирменных магазинах, в одном экземпляре. Жаль. И еще раз жаль.
Но все-таки Марина высмотрела черные джинсы и шерстяную кофту шоколадного цвета. На кофте были вышиты наивные цветочки и листики. Такое впечатление, что эту кофту связали местные крестьяне и они же вышили разноцветным гарусом.
Марина тут же натянула джинсы и кофту, а московскую одежду продавщица сложила в большой пакет.
– Тре жоли! Формидабль! – воскликнула Люси.
Марина поняла, что это одобрение.
Вышли к машине. Поехали дальше.
– Много красиво! Стиль Вероник!
– Ты любишь Вероник? – удивилась Марина.
– О! Да! Много любить. Вероник – коме анималь.
Марина знала, что анималь – животное. Значит, одно из двух. Вероник – неразвита, примитивна, как животное. Либо – естественна, как зверек. Безо всяких человеческих хитростей и приспособлений. Дитя природы.
– Жан-Франсуа и Вероник уезжать три года Йемен. Оставлять Зоя меня.
– Жан-Франсуа – это кто?
– Мари. Муж.
– А Зоя?
– Анфан. Ребенок. Так?
Значит, Вероник и Жан-Франсуа уезжали зачем-то в Йемен на три года и оставили Люси своего ребенка. Как на бабушку. Никакой ненависти. Одна разросшаяся семья.
У него нет ненависти – это понятно: он ушел к молодой, живет новую жизнь, испытывает новое счастье. А Люси… Почему она согласилась взять их ребенка и забыть о предательстве? Может быть, пытка одиночеством еще хуже? Быть нужной в любом качестве?
– У вас есть свои дети? – спросила Марина.
– Два. Большие. Жить Париж.
Могла бы взять собственных внуков.
Из кустов вышла собака и остановилась на дороге. Она была рыжая, крупная, неопределенной породы. Стояла, перегородив дорогу, и спокойно, без страха смотрела на приближающуюся машину.
Люси вынуждена была остановиться. Она, перегнувшись, открыла заднюю дверцу. Собака тут же запрыгнула на заднее сиденье и уселась с таким видом, как будто они с Люси договорились тут встретиться. В машине запахло мокрой собакой.
– Это твоя собака? – спросила Марина.
– Нет. Она теряться. Ждать помощь.
– Что же делать?
– Звонить телефон. Ждать хозяин, – спокойно объяснила Люси.
Марина посмотрела на собаку. На ее шее был кожаный ошейник, на ошейнике – медная табличка. На табличке, должно быть, все данные, включая телефон хозяев.
Собака дрожала от холода и стресса. Возможно, она потерялась давно – сутки или двое – и столько же не ела.
Собака посмотрела на Марину, как будто спросила: ну, что ждем? Поехали?
Машина тронулась вперед, к дому Люси.
Проехали церквушку. Еще вверх – и открылась плоская терраса с аккуратной зеленью. На ней – каменный дом с широкими крыльями. Приехали.
Люси первым делом выпустила собаку и тут же пошла звонить.
Потом быстро соорудила кастрюлю похлебки, нарвала туда ветчины. Поставила перед собакой. Собака опустила морду, живот ее судорожно ходил.
Марина ощутила глубокое удовлетворение, полноту бытия. Какое счастье – кормить голодное зависимое существо. В глазах Люси стояли виноватые слезы. Видимо, она чувствовала то же самое.
Центральная комната в доме была очень большой, около ста метров. Белые стены, ломаные пространства, живопись, низкая белая мебель. Такой интерьер Марина видела только в суперсовременных каталогах.
– Проект Франсуа, – объяснила Люси. – Франсуа – архитектор.
Все ясно. Франсуа стер десять веков, даже одиннадцать. Оставив фасад древним, он перестроил всю внутренность дома, создав интерьер двадцать первого века.
Марина сначала растерялась внутри таких белых пустот. Потом быстро привыкла. А через пару часов уже не хотела ничего другого. Как будто срослась со свободой и чистотой. Это тебе не крюки для мутонов.
Люси сварила крепкий душистый кофе, что-то грела, ставила – все во мгновение, весело, вкусно. Особенно хорош был утиный паштет, который во Франции перетирают со сливочным маслом. И еще горный мед. Он благоухал на весь дом, перебивая кофейный дух.
Марина глубоко наслаждалась едой, тишиной, покоем, а главное – характером Люси. Бывают же такие люди: О! Да! Все им хорошо. Муж ушел – хорошо. Соперница – формидабль. Да еще и Зоя.
– Зоя – русское имя, – заметила Марина.
– Да! Вероник русские корни.
– Ты любишь Зою? – спросила Марина.
Люси даже не смогла сказать: О! Да! Замахала руками. Ее чувства были сильнее, чем любые слова.
– А она тебя?
– Всегда целовать…
Маленькая девочка обвивает шею и целует, обдавая земляничным запахом цветущего тельца. Влажное прикосновение ангела.
Раздался звонок.
Люси подошла, что-то проговорила. Положила трубку.
Марина хотела спросить: кто это? Но удержалась.
– Это Ксавье, – сказала Люси, будто прочитала мысли.
Марина хотела спросить: кто такой Ксавье? Но тоже удержалась.
– Мон ами… – объяснила Люси.
Любовник – догадалась Марина. Вот тебе и ответ на все вопросы, на все «О!» и «Да!».
Люси – не просто брошенка и не просто бабка. Она живет в любви и ласке, работает славистом в маленьком издательстве. У нее есть дело и личная жизнь – полноценное существование. Когда человек существует полноценно – его психика не деформирована.
– Ксавье живет в Париже?
– Но. Он бросать Париж и купить дом тут. Десять минут.
Марина сообразила: Ксавье бросил Париж и помчался следом, купил дом в десяти минутах ходьбы.
– А почему вы не взяли его сюда? Места много. – Марина обвела рукой просторную белую комнату.
– Но. Но. Но. – Люси категорически подняла ладонь. – Я хотеть один. Ксавье – лыжи, гулять, приходить-уходить… Люси – один. Баста!
Все ясно. Люси хочет жить одна в своей скорлупе, а рядом с ней, как спутники вокруг планеты, – близкие люди: Жан-Франсуа, Вероник, Зоя, Ксавье, выросшие дети… Она всем дает себя по кусочку. Но не целиком. Целиком – никому.
Через час появился улыбающийся Ксавье. Не вытерпел, пришел посмотреть на русскую.
Ксавье – стройный, с длинными волосами и шелковым платком на шее, но видно, что за шестьдесят. Общая улыбчивость и слабость.
Марине показалось, что он хорошо поет. Тенором. У него был вид человека из хора. Было ясно: он любит Люси последней любовью, не мучает, – тихая пристань, – и тем не интересен. Интересны те, кто мучает. Больше натяжения. Однако в шестьдесят натяжения вредны для здоровья. Поднимается давление. Можно умереть.
Ксавье поулыбался вставными зубами и куда-то удалился. Видимо, Люси поручила ему собаку.
За собакой приехали вечером. Хозяйка собаки – экстравагантная дама в пестром – показалась Марине пьяной вдрыбадан. Собака тем не менее была счастлива и пыталась допрыгнуть хозяйке до лица. Потом они уехали.
– Ее надо лишить родительских прав, – сказала Марина.
– Она ее терять снова, – предположила Люси. – Бедный собак.
Дорога и склон утонули во мраке.
Решили не возвращаться в город, отложить поездку до утра.
Люси набрала номер и стала говорить по-французски. Потом передала трубку Марине.
– Барбара. Я предупредить, – сказала Люси.
– Это я, – сказала Марина в трубку.
Барбара отозвалась легким голосом, как всплеском. Она сообщила, что завтра они должны встретиться со школьниками старших классов. Люси привезет ее прямо к школе, она знает.
Голос Барбары звучал нежно, мелодично. Марина, работающая со звуком, очень ценила звук, даже если это голос по телефону.
Барбара произносила обычные слова, но казалось, что слова – только шифр, за которым кроется глубокий значительный смысл.
Люси принесла красное вино. Разлила в тяжелые хрустальные стаканы. Произнесла:
– Четыреста метр уровень моря.
– Четыреста метров над уровнем моря, – поправила Марина.
– Да. Так.
Марина выпила за высоту.
На столике стояла рамка из белого металла с портретом мужчины. Синие глаза как будто перерезали загорелое лицо.
– Жан-Франсуа, – отозвалась Люси.
Жан-Франсуа смотрел Марине прямо в глаза. Вот такого бы встретить на вершине горы или у подножия. Но у него Вероник, Люси. Все места заняты.
Значит, что ей остается? Женатый маэстро в Америке и лесбиянка в городке одиннадцатого века.
Вот и весь расклад.
Утром Марина проснулась как обычно, в восемь часов по-московски. Здесь это было шесть утра.
Она спустилась с лестницы, вышла через дверь, ведущую на заднюю сторону двора, и увидела горы, заросшие осенним лесом, и круг солнца над горами. Солнце было молодое, желтое, не уставшее. Планета. Холмы намекали – как формировалась земля, когда она была молодой, даже юной и только формировалась.
Воздух казался жидким минералом и вливался в легкие сам по себе. Его не надо было вдыхать. А если вдыхать, то слегка. Цветы пахли настойчиво, даже навязчиво, заманивая пчел. Все напоено ароматом, свежестью – вот уж действительно, раскинь руки и лети. Воздушные потоки не дадут упасть.
Марина подумала: если бы с ней была скрипка, она сейчас вскинула бы ее к щеке и заиграла мелодию, которую никто не писал, – она изливалась бы сама. А горы бы слушали. И цветы, и пчелы – и все бы слилось в один звук – время и пространство.
Марина раскинула руки и проговорила:
– Я клянусь тебе, моя жизнь…
В чем? Она и сама не знала.
* * *
Люси ждала почту. Через час на маленькой желтой машине подъехал юркий почтальон и передал Люси большой конверт из издательства. Люси расписалась на каком-то листке. Почтальон, уходя, кивнул Марине. Марина кивнула в ответ. Они не были знакомы, но здесь, в горах, это не имело никакого значения. Все условности городской жизни здесь были лишними. Действовали космические масштабы: планета Солнце и планета Земля. Человек и человек.
Красный «рено» вез Марину обратно.
Люси указала в сторону дома, стоящего на склоне. Дом никак не относился к одиннадцатому веку. Скорее, к двадцать первому. Дом будущего. Вневременной инопланетный дом. Были видны желтые медные трубы, идущие вдоль дома. Все техническое обеспечение не спрятано, а, наоборот, демонстрировалось и служило дизайном. Это в самом деле выглядело неожиданно, дерзко, талантливо. Как если бы женщина явилась в декольте, но демонстрировала не грудь, а ягодицы.
– Дом Франсуа, – объяснила Люси. – Он купить земля и строить. Рядом с я.
Утренние лучи прорезали холмы. Что-то высвечивалось, что-то оставалось в тени.
«Интересно… – подумала Марина. – Совсем не по-русски. Вернее, не по-советски. Совки – это когда все ненавидят всех. Старая семья порывает с отцом-предателем, но и победившая жена тоже ненавидит старую, находя в ней бросовые качества и тем самым оправдывая свой грех разлучницы».
А здесь – просто разросшаяся семья. Жан-Франсуа любит Вероник как женщину. Но он 25 лет прожил с Люси, врос в нее и не может без нее.
Барбара стояла возле школы в лиловом костюме. Как будто дразнила. Издалека костюм показался Марине еще прекраснее. Она поняла, что купит его. Или отберет. А если понадобится – украдет. Марина умела хотеть и добиваться желаемого. Так было с музыкой. Так было с мужьями.
Увидев Марину, Барбара засветилась, как будто в ней включили дополнительное освещение. Марина тоже обрадовалась, но это была реакция на чужую радость. Ей нравилось нравиться. Она привыкла нравиться и поражать.
Барбара обняла Марину и прижала. От нее ничем не пахло. Видимо, Барбара не признавала парфюмерию. Только гигиену. Мужская черта. Должно быть, Барбара исполняет роль мужчины в лесбийской паре.
В Марининой голове мягко проплыла мысль: «А как это у них происходит?» Ей было это любопытно. Но дальше любопытства дело не шло. Барбара ей не нравилась. Слишком категорична. А категоричность – это отсутствие гибкости, дипломатии и в конечном счете – отсутствие ума.
В Барбаре не было ничего женского, но и мужского тоже не было. От нее не исходил пол. Просто существо. Такое же впечатление на Марину производил Майкл Джексон: не парень и не девушка. Существо, созданное для того, чтобы безупречно двигаться. А Барбара – чтобы синхронно переводить, всех ненавидеть и мечтать о любви в своем понимании.
– Ты купила костюм? – спросила Барбара. Помнила, значит.
– Нет, – ответила Марина. – Но куплю.
Они прошли в школьный зал. Там уже собрались дети.
Школа была современной, построенной из блоков. И дети тоже современные, веселые, с примочками: у кого косичка свисает с виска, у кого голова выбрита квадратами.
Марина видела, что эти дети ничем не отличаются от московских старших школьников. Книг не читают, про Чайковского не слышали, про Ельцина тоже. Только компьютер и секс.
Марина подумала вдруг: неужели книги и симфоническая музыка не понадобятся следующему поколению? Только виртуальная реальность…
Дети сидели за столами, выжидали.
Воспитательница – элегантная, сосредоточенная, никакой халтуры. Будет халтура – потеряет работу. В городе рабочих мест почти нет, и потерять работу – значит потерять средства к существованию, а заодно и статус. Воспитательница сидела с прямой спиной, зорко сторожила свой статус.
Барбара сидела в заднем ряду, за спинами учеников – рисовалась благородным лиловым контуром на фоне стены.
Марина решила сыграть им Глюка – беспроигрышную тему любви Орфея и Эвридики. Она «настроила свое сердце на любовь» и понеслась вместе с мелодией.
Дети замолчали из вежливости. Потом кто-то послал кому-то записочку. Кто-то сдерживал смех. Когда нельзя смеяться, бывает особенно смешно. Но кто-то – один или два – понесся вместе с музыкой, вместе с Орфеем.
Воспитательница стреляла глазами, строго следя за дисциплиной. Она не могла полностью отвлечься на музыку. Или не умела.
Марина всегда стремилась подчинить аудиторию. Но эта аудитория была не в ее власти. Поэтому она играла только себе и Барбаре. А остальные – как хотят.
Барбара смотрела перед собой в никуда. Ее лицо стало беспомощным и нежным. Нежная кожа, как лепесток тюльпана. Синие глаза с хрустальным блеском. Золотые волосы, как спелая рожь. И вся она – большая, чистая и горячая – как пшеничное поле под солнцем.
Барбара на глазах превращалась в красавицу, больше чем в красавицу. Сама любовь и нежность. Вот такую Марину-Эвридику она готова была любить с не меньшей силой, чем Орфей. И спуститься с ней в ад или поехать в Москву, что для западного человека – одно и то же.
Марина объединяла в себе дух и плоть. Бога и Человека. То, что Барбара искала и не могла найти ни в ком.
Когда Марина опустила смычок, Барбара ее уже любила. И, как это бывает у лесбиянок, – сразу и навсегда.
Барбара была гордым человеком и не хотела обнаружить свою зависимость. И только сказала, когда они вышли из школы:
– Ну ладно, пойдем искать твой лиловый костюм…
Городок был маленький, поэтому удалось заглянуть почти во все магазины. Лилового костюма не было нигде. Где-то он, возможно, и висел, но поди знай где.
Марина отметила: на Западе всегда так. Все есть, а того, что тебе надо, – нет. К тому же на Западе постоянно меняется мода на цвет и крой. То, что было модно год назад, сейчас уже не производят.
Устав, как лошади, зашли в кафе.
Была середина дня. Марина хотела есть. Выступление, погоня за костюмом взяли много энергии. Требовалась еда на ее восстановление.
Заказали гуся с капустой.
Гусь как гусь, но капуста – фиолетовая, с добавлением меда, каких-то приправ… Марина отправила в рот первую порцию и закрыла глаза от наслаждения.
– Ты слишком серьезно относишься к еде, – заметила Барбара.
– Я ко всему отношусь серьезно, – отозвалась Марина, и это было правдой.
После гуся принесли десерт: пирог с яблоками под ванильной подливой. Для того чтобы приготовить такое дома, надо потратить полдня.
– Ну что, была на демонстрации? – поинтересовалась Марина.
– Народ не собрался.
– И что ты делала?
– Мы дискутировали возле магазина.
Марина заподозрила, что дискуссии тоже не было. Народ шел мимо, а Барбара и еще несколько невропаток что-то выкрикивали в толпу. Марина решила промолчать, не соваться в святая святых.
– Можно мне померить твой лиловый костюм?
– Прямо здесь? – удивилась Барбара.
– Нет, конечно. Можно зайти к тебе или ко мне.
Отправились к Барбаре, поскольку это было ближе.
«Отдаст, – думала по дороге Марина. – Надо будет расплачиваться. Хорошо бы деньгами…»
Квартира Барбары – из четырех комнат, похожих на кельи. Каменные стены, маленькие окна. Но много цветов в кадках и горшках. Стильная низкая мебель.
Барбара поставила на стол коньяк. Марина заметила, что коньяк грузинский.
– Откуда это у тебя? – удивилась Марина.
– Грузины приезжали на фестиваль в прошлом году.
Марина поразилась, что коньяк стоит у нее в течение года. Значит, пила раз в месяц по рюмочке. Экономила.
– Снимай костюм, – напомнила Марина.
Барбара стала стаскивать через голову. Марина обратила внимание, что ее подмышки не побриты. Курчавились рыжие волосы.
– А почему ты не бреешь подмышки? – поинтересовалась Марина.
– Зачем? Природа сделала так, с волосами. Значит, волосы зачем-то нужны… Я привезла из Исраэля специальную мазь. Она убивает микробы, но не блокирует потоотделения. Потеть полезно… Уходят шлаки, организм очищается…
Барбара осталась в лифчике и трусах-бикини. У нее была тяжеловатая и крепкая фигура Венеры Милосской. Но сегодня такая фигура не в моде. Модно отсутствие плоти, а не присутствие ее. Единственно, что было красиво по-настоящему, – это запястья и лодыжки. Тонкие, изящные, породистые, как у королевы.
Марина ушла в ванную комнату и надела там костюм. Он как-то сразу обхватил ее плечи, лег на бедра. Обнял, как друг. Это был ЕЕ костюм – идучий и очень удобный. В таких вещах хорошо выглядишь, а главное – уверенно. Знаешь, что ты в одном экземпляре и лучше всех.
Марина вышла из ванной комнаты. Барбара оценивающе посмотрела и сказала:
– Ты должна купить себе такой же. В Москве.
– Я куплю его у тебя.
– Нет!
– Да!
– Но это мой костюм! – запротестовала Барбара.
– Будет мой. Я заплачу тебе столько, сколько он стоил новым.
– Но я не хочу!
Марина подошла к ней и положила обе руки ей на плечи.
– Ты действуешь как проститутка, – заметила Барбара.
– Проститутки тоже люди. К тому же я ничего не теряю. Только приобретаю.
– Что приобретаешь?
– Новый опыт и костюм.
– Ты цинична, – заметила Барбара.
– Ну и что? Я же тебе нравлюсь. Разве нет?
Барбара помолчала, потом сказала тихо:
– Я хочу тебя.
– В обмен на костюм?
– Ты торгуешься… – заметила Барбара.
– А что в этом плохого?
– Любовь – это духовное, а костюм – материальное. Зачем смешивать духовное и материальное?
Все имеет свои места. Все разложено по полкам. Немецкая ментальность. Русские – другие. Они могут отдать последнюю рубашку и ничего не захотеть взамен. Широкий жест необходим для подпитки души. Душа питается от доброты, от безоглядности.
– Материальное – это тоже духовное, – сказала Марина.
Барбара смотрела на нее не отрываясь.
– Не будем больше дискутировать…
Легли на кровать.
Барбара нависла над Мариной и стала говорить по-немецки. Марина уловила «их либе…». Значит, она говорила слова любви.
Марина закрыла глаза. В голове мягко проплыло: «Какой ужас!» Она, мечтавшая о любви, ждущая любовь, оказалась с лесбиянкой. Гримаса судьбы. Дорога в тупик. И если она пойдет по ней, то признает этот тупик.
Она представила себе лицо Маэстро при этой сцене. У него от удивления глаза бы вылезли из орбит и стали как колеса. А отец… Он просто ничего бы не понял.
Барбара стала целовать ее грудь. Все тело напряглось и зазвенело от желания. Нет!
Марина резко встала. Подошла к столу. Налила коньяк. Пригубила. Держала во рту. Коньяк обжигал слизистую. Марина не знала, проглотить или выплюнуть.
Вышла в кухню, выплюнула. Сполоснула рот. Не пошло.
Марина оделась в свои московские тряпки. После костюма они казались ей цыганским хламом. Но черт с ним, с костюмом.
Барбара стояла у нее за спиной.
– Ты меня выплюнула, как коньяк, – сказала она.
– Не обижайся.
Марина подошла и обняла Барбару, без всякой примеси секса, просто как подругу. Барбара по-прежнему ничем не пахла – ни плохим, ни хорошим, как пришелец с другой планеты.
– Не обижайся, – повторила Марина. – Здесь никто не виноват.
Барбара тихо плакала.
Ей было тридцать три года, и никто ни разу не разделил ее любовь. Хотела ухватиться за русскую, но и та выплюнула ее, как грузинский коньяк.
Они стояли обнявшись – такие чужие, но одинаково одинокие, как два обломка затонувшей лодки.
Вечером пришли гости – пара лесбиянок. Подружки Барбары. Одна – лет пятидесяти, милая, домашняя, полнеющая.
«Шла бы домой внуков нянчить», – подумала Марина. Хотя какие внуки у лесбиянок.
Вторая – молодая, не старше тридцати. Спокойная, скромная, с безукоризненной точеной фигурой.
«Такая фигура пропадает», – подумала Марина.
Гости принесли пирог к чаю. Превосходный, с живыми абрикосами.
Барбара заварила жасминовый чай.
Сначала сидели молча. Рассматривали друг друга. Марина видела, что эта парочка ее оценивает: годится ли она в их ряды…
Марина смущалась, чувствовала себя не в своей тарелке. Она – другая. И она не хочет в их ряды. Никто никого не хуже. Но пусть все остается, как есть. Они – у себя. Она – у себя.
Постепенно разговорились.
– А вы когда впервые влюбились в женщину? – спросила Марина у молодой.
– В детском саду, – легко ответила молодая. – Я влюбилась в воспитательницу.
– А вы давно вместе?
– Четыре года, – ответила старшая.
– Это много или мало? – не поняла Марина.
– Это много и мало, – ответила молодая. – Мы хотим остаться вместе навсегда.
– А дети? – спросила Марина.
– Мы думали об этом, – мягко ответила старшая. – Криста может родить ребенка от мужчины. А потом мы вместе его воспитаем.
– С мужчиной? – не поняла Марина.
– Нет. Зачем? Друг с другом.
Барбара синхронно переводила не только текст, но и интонацию. И Марине казалось, что разговор происходит напрямую, без перевода.
– Хорошо бы девочку, – сказала Криста. – Но можно и мальчика.
– И кем же он вырастет среди вас?
– Это он сам решит, когда вырастет. А в детстве мы отдадим ему всю свою любовь и заботу.
– А разве обязательно рожать? – вмешалась Барбара.
– Функция природы, – напомнила Марина.
– Женщину рассматривают как самку. А можно миновать эту функцию. Другие пусть выполняют. Женщин много.
Марина рассматривала сине-белую чашку. В самом деле: принято считать, что женщина должна продолжать род. А если она играет как никто. Если это ее функция – играть как никто.
– А в старости? – спросила Марина. – Старость – это большой кусок жизни: 20 и 30 лет. Как вы собираетесь его провести?
Это был ее вопрос и к себе самой.
– Мы купим коммунальный дом, – ответила Барбара за всех. – Один на троих. Или на четверых. У каждой будет своя квартира. Мы будем вместе, сколько захотим. И отдельно. Мы будем собираться на общий ужин. Вместе ездить отдыхать…
Вместе и врозь. То же самое выбрала Люси. Вернее, так: жизнь подсунула.
А может быть: вместе и врозь – это единственно разумная форма жизни в конце двадцатого века. И она напрасно ищет полного слияния и, значит – полной взаимности.
– Коммунальный дом – это наша мечта, – созналась Барбара.
Коммунальный дом. Коммуна. Но не та, что была в совке, «на двадцать восемь комнаток всего одна уборная»… А та коммуна, которую все хотели, но никто не достиг. Только лесбиянки.
– А мне можно будет купить у вас квартиру? – спросила Марина.
Они улыбнулись улыбкой заговорщиков. Дескать, будешь наша – возьмем. Надо было вступить в их орден.
…Лесбийский мир, лесбийская культура, все это не вчера родилось, а еще при римлянах, которые основали этот город десять веков назад. Лесбос существует тысячелетия – чистота изнутри и снаружи, изящество, женская грудь, салфеточки, притирочки, никаких микробов, воспалений, не говоря уж о смертоносном СПИДе. Все стерильно, с распущенными шелковыми волосами, глубокими беседами, никто никого не обижает. Никакого скотства.
– Поедем танцевать, – предложила Криста.
Она была молодая, и ей хотелось двигаться.
В клубе за столиками сидели голубые и розовые. Это был специальный клуб по интересам.
Среди голубых – несколько пожилых с крашеными волосами. Большинство – молодые красавцы. Они как будто впитали в себя лучшее из обоих полов.
Лесбиянки были двух видов: быкообразные, с короткими шеями и широкими спинами. И другие – элегантные, пластичные, как кошки.
Играла музыка. Официанты кокетливо подавали напитки. Пузатый и женственный бармен потряхивал коктейль. Обстановка всеобщего праздника жизни.
В центре зала танцевали мужчины с мужчинами, женщины с женщинами. Они знакомились и приглядывались.
Барбара нашла столик подальше от музыки.
Марина заказала красное вино. Барбара – пиво. Криста – воду. Каждый платил сам за себя. И все было в одной цене. Вино и вода стоили одинаково.
В Марине зрел главный вопрос, и она на него решилась:
– Мужчина может ласкать так же, как это делаете вы. К тому же у него есть… фаллос. Почему вы игнорируете мужчин?
Троица вздохнула. Это был вопрос дилетанта.
– Ты ничего не понимаешь, – спокойно разъяснила Барбара.
– А что понимать? – уточнила Марина.
– Надо БЫТЬ. Тогда поймешь.
Кристу пригласила лесбиянка из кошек. Они устремились в центр зала, навстречу ритмичным звукам. Марина не считала это музыкой. Так… Обслуга нижнего этажа.
– Женщина гораздо больше может дать другой женщине, – ответила на ее вопрос Барбара.
– Чего?
– Взаимной поддержки. Помощи. Мужчина грабит, а женщина собирает.
– Тогда почему ты не отдала мне лиловый костюм? – спросила Марина.
– Я не хочу, чтобы ты эксплуатировала мои чувства, – отрезала Барбара.
Марина вспомнила, как учитель эксплуатировал ее чувства. А она – его. И в этом было СЧАСТЬЕ. И в результате она стала НАСТОЯЩИМ музыкантом.
А у Барбары все кучками: твое, мое…
В зале появилась пожилая пара: муж и жена. Видимо, не поняли, куда пришли. Их пустили. Демократия. Каждый имеет право отдыхать, где хочет.
Марину пригласила быкообразная. Она была молодая, толстая, в короткой юбке.
Марина вышла в центр зала. Музыка заводила и подхлестывала. Марина танцевала лихо и весело. И вдруг, в какую-то секунду, она увидела себя со стороны, танцующую среди голубых и розовых. После своей главной, великой любви, после стольких ошибок и надежд – танец среди голубых и розовых, как танец в аду. Танец-наказание.
А Барбара смотрела и ревновала, и углы ее губ презрительно смотрели вниз.
В аэропорту они сдали вещи.
Надо было идти через паспортный контроль. Пересекать границу.
Барбара смотрела в пол. Страдала. Что-то ее мучило.
– Я хочу тебе кое-что предложить, – проговорила Барбара.
«Лиловый костюм», – с надеждой подумала Марина.
– Выходи за меня замуж! – Барбара вскинула глаза. Они были синие, страдающие, с осколками стекла.
Марина так давно ждала серьезного предложения. И вот дождалась. От Барбары.
– А кем ты будешь: мужем или женой? – спокойно спросила Марина.
– А какая разница? – растерялась Барбара.
– Ну как же… Если ты жена, то ты для меня старая. Тебе уже тридцать три года. Я в свои годы могу найти и помоложе. А если ты муж, то ты для меня бедный. И скупой.
– Почему бедный? У меня есть компьютер…
Марина не поняла: продолжает ли она в ее тоне или отвечает серьезно.
Барбара подняла лицо. По щекам шли слезы.
– Никогда не плачь при посторонних, – посоветовала Марина.
– Почему?
– Потому что слезы – это давление. Ты на меня давишь. А я хочу быть независимой. Как феминистка.
Барбара плакала молча. Оказывается, нельзя быть независимой, даже если откажешься от мужчин и будешь жить за свой счет. Невозможно не зависеть от двух категорий: от любви и от смерти.
– Ладно. – Марина обняла свою инопланетянку, лунную девушку. – Все еще будет: и у тебя, и у меня. Еще полюбим… И еще помрем.
Самолет оторвался от земли и стал набирать высоту. Внизу оставались чужая земля и плачущая женщина.
Прощай, Барбара, – противная и прекрасная, неуязвимая и ранимая, сильная и беспомощная, как ребенок.
Прощай, Люси, и четыреста метров над уровнем моря.
Самолет пробивал облака. Марина держала на коленях футляр со скрипкой. Держала и держалась, как Антей за Землю. Вот что давало силы, а остальное – как получится. Остальное – по дороге.
Она примет свою дорогу. Или будет желать невозможного, кто знает… Хотя, может, кто-то и знает…
Ехал Грека
* * *
Ночью мне приснился мой умерший отец. Он сказал странную фразу: «Отдай ботинки Петру».
Я, наверное, спросил бы у него: «Почему?» Поинтересовался бы, с какой стати я должен отдать Петру свои новые английские ботинки, но в этот момент в мою дверь постучали. Негромкий настойчивый стук будто выманил меня из сна.
Я открыл глаза, не соображая, утро сейчас или вечер, или глубокая ночь.
– Вас к телефону, – объявила соседка Шурочка.
Шурочка подходила к каждому телефонному звонку в надежде, что звонят ей, но ей никто не звонил. И каждый раз в её «Вас к телефону» я различал ещё один грамм подтаявшей надежды.
– От меня ушла жена, – сказал в трубку Вячик.
– А который час? – спросил я.
– Восемь.
– А когда она ушла?
– Не знаю. Я проснулся, её нет. Позвони ей, пожалуйста, и скажи: «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь, он на все согласен. Только вернись». Запомнил?
– Запомнил, – сказал я.
– Повтори, – не поверил Вячик.
– «Галя, ты сломала Вячику крылья. Он на все согласен. Только вернись».
– Ты пропустил: «Он сдался, делай с ним что хочешь».
– Это лишнее, – сказал я.
– Почему?
– «Делай с ним что хочешь» и «он на все согласен» одно и то же.
– Да? Ну, ладно, – сказал Вячик. – Ты позвони ей, потом сразу мне.
Вячик – руководитель нашего ансамбля. Он композитор. Творец. Первоисточник.
Талантливые люди бывают двух видов:
1. С чувством выхода – это творцы. Это Вячик.
2. Без чувства выхода. Это я.
Я слышу музыку, понимаю, но не могу выразить, и все остаётся в моей душе. Поэтому в моей душе бывает тесно и мутно.
Я положил трубку и пошёл на кухню.
Шурочка стояла над кастрюлей с супом и выжидала, когда на его поверхность всплывёт серая пена, чтобы тут же её выловить и выбросить.
У Шурочки был тот тип внешности, которому идёт возраст. Сейчас она была молода, а потому незначительна.
У Шурочки был муж-аспирант и сын – младший школьник. Все они жили в одной шестнадцатиметровой комнате и существовали посменно: когда отец писал диссертацию, мальчик носился по коридору, как дикий зверь в прериях. А когда он делал уроки, отец, в свою очередь, выходил в коридор, садился на сундуке возле телефона и просматривал периодику.
Я поздоровался с Шурочкой и рассказал ей свой сон.
– А отец тебя обнимал? – спросила она.
– Не помню. А какое это имеет значение?
Шурочка попробовала свой суп и некоторое время бессмысленно глядела в сторону, определяя, чего в нем не хватает.
Зазвонил телефон.
– Ну? – спросил Вячик.
– Что «ну»?
– Звонил?
– Нет.
– Понятно, – догадался Вячик.
Я деликатно промолчал.
– Она ещё хуже, чем ты о ней думаешь, – сказал Вячик. – Ты даже представить себе не можешь, что это за человек. Она успокоится только тогда, когда втопчет меня в землю… Ну ладно. Извини. Я сам позвоню.
– И ты не звони, – попросил я.
– Почему?
– Ты себе цены не знаешь. Ты делаешь счастливее все человечество.
– Да, – согласился Вячик. – Но меня может сделать счастливым только она одна.
– Ну ладно, – сказал я после молчания. – Как там про крылья?
– «Ты сломала Вячику крылья. Он сдался. Делай с ним что хочешь. Он на все согласен. Только вернись», – проговорил Вячик несокращенный вариант.
Я положил трубку и набрал номер Гали.
Там долго не снимали. Наверное, Галя стояла подбоченясь над трезвонящим телефоном и хихикала. Потом сняла трубку и произнесла с иностранным акцентом:
– Хелло…у, – и при этом, должно быть, высокомерно посмотрела на себя в зеркало.
– Вот бросит он тебя, куда денешься? – спросил я.
– А кто это? – без иностранного акцента спросила Галя.
– Спрашиваю я. Куда ты денешься, если Вячек действительно тебя бросит?
Галя оробела. Наверное, ей показалось, что звонит кто-то важный из канцелярии Высшей Справедливости.
– Куда все, туда и я, – ответила Галя.
– Все работают. А ты работать не любишь.
– Я буду петь.
– Петь ты не умеешь.
Гале действительно все равно, что петь и как петь: сидя, лёжа или стоя на руках вниз головой.
Галя молчала, должно быть, раздумывала.
– Но я больше не могу, – сказала она упавшим голосом.
– Можешь.
Я положил трубку и пошёл досматривать свой сон.
За Галю и Вячика я был спокоен: сейчас они помирятся, потом опять поссорятся.
Я лёг и закрыл глаза. Вернее, я лежал с открытыми глазами под опущенными веками.
Сейчас начало десятого. Мика сидит у себя в лаборатории, смотрит, прищурившись, в микроскоп и жалеет себя.
Я позвоню ей, она снимет трубку и отзовётся слабым, будто исплаканным голосом.
– Ты чего? – спрошу я.
– Я не спала, – скажет Мика и замолчит молчанием, исполненным достоинства.
– И напрасно, – скажу я. – Ночью надо спать.
Мы ходим вокруг до около, чтобы не говорить о главном. А главное в том, что мы не женимся.
А не женимся мы потому, что я не могу никому принадлежать дольше чем полтора часа в сутки. Когда истекают эти полтора часа, во мне развивается что-то вроде мании нетерпения. Мне хочется вскочить и бежать, как в атаку.
Мика – единственный человек, который меня не утомляет, потому что в ней идеально выдержаны пропорции ума и глупости. Я могу быть с ней три и даже четыре часа. Но ей нужны двадцать четыре часа, и ни секунды меньше. Она постоянно поругивает Вячика и как бы оттягивает меня от него, поскольку Вячик – мой друг. Она хочет, чтобы я принадлежал ей весь. И сейчас, сидя у себя в лаборатории, она бы разглядывала в микроскоп мой волос – каков он на срез: круглый или продолговатый…
– Вас к телефону, – позвала Шурочка.
Я знал, что это Мика. Когда я о ней думал, она это слышала, поскольку мысль материальна.
– Ты билет взял? – спросила Мика.
Она имела в виду билет на самолёт. Самолёт должен был переместить моё тело из Москвы на юг. Из весны в лето.
– Взял, – сказал я.
Мика молчала.
С одной стороны, она беспокоилась о моем здоровье и хотела, чтобы я отдохнул, чтобы дольше был живым и дольше любил её. С другой стороны, я уезжал и оставлял её без себя на двадцать четыре дня, и целых двадцать четыре дня её жизнь не имела никакого смысла и была ей в тягость.
Когда я уезжал на гастроли или в отпуск, Мика погружалась в стоячую глубину времени и существовала, как утопленница. Даже хуже, потому что утопленники ничего не чувствуют, а она страдала.
Мика любила меня из года в год, – изо дня в день с неослабевающей силой, будто внутри у неё был мотор, вечный двигатель, перпетуум-мобиле, и с ним ничего не происходило.
Сколько раз я ронял этот мотор, бил его, терял, но он не ржавел, не снашивался и не разбивался. Это было какое-то самозаряжающееся устройство.
– Жаль, что ты не можешь взять отпуск, – сказал я.
Мика не ответила. Жаль мне или нет – это не меняло дела. Я все равно уеду, а она все равно останется.
– Мне грустно, – сказала Мика.
– Нет, – ответил я. – Ты счастлива. Ты не понимаешь этого.
Страдание – оборотная сторона любви и, значит, тоже входит в комплекс «счастье».
Мика тянет ко мне руки, а её руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.
Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.
– Ну, пока! – говорю я.
– Подожди! – вскрикивает Мика.
Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.
Я стою и изнываю от нетерпения.
– Ну пока, – вдруг соглашается Мика. – Счастливого отдыха.
Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?
Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.
Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.
О, могущество мужчины, не идущего в руки!
Телефон зазвонил.
– Скажи мне что-нибудь человеческое, – попросила Мика.
Я мгновенно успокоился. Так ведёт себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.
– Я люблю тебя, – говорю я Мике, забывая о ней.
Мика неестественно притихла.
– Ты где? – спросил я.
– Тут.
– А почему ты молчишь?
– Плачу.
Может быть, её вечный двигатель заряжается слезами…
В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин – человек семи лет.
– Что такое грека? – спросил Пашка.
– Какая грека? – не понял я.
– Ехал грека через реку, – объяснил Пашка.
– Это грек.
– Тогда почему не «ехал грек через реку»?
– Нескладно, – сказал я. – Тогда получится «ехал грек через рек».
Пашка подумал, потом сказал:
– Грека – это его жена. Он грек, а она грека.
– Тогда было бы «ехала грека через реку».
– А может, они наших падежей не знают. Это же греки.
Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.
– Я должен равняться на Федора Фёдоровича Озмителя, – неожиданно, без всякого перехода сообщил он.
– А кто это?
– Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.
– А как ты собираешься равняться? – поинтересовался я.
Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.
– Не знаю, – сказал он. – Нам ещё не объяснили…
…До отправления самолёта оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.
Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.
Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на мёдленный огонь.
Я зарегистрировался и отошёл вместе с чемоданом.
От аэропорта до Адлера – два часа самолётом. А до моего дома – два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.
Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.
Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.
Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»
Вот и парикмахерская. Женский зал.
А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает своё место в сфере обслуживания.
Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У неё чуть удлинённый рот и чуть выпученные глаза.
Глаза у неё, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.
Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.
Линия шеи и плеча у неё совершённая. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и весёлую тайну своего лица.
Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.
– Что вы хотите? – спросила она.
– Маникюр.
– Садитесь, – пригласила она, не удивившись.
Может быть, невозмутимость – это её юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.
Я вошёл и сел напротив.
Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:
– Лаком будете покрывать?
– Конечно.
– Бесцветный?
– А какой модно?
– Красный. Как при нэпе.
– Значит, красный.
Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.
Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.
Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской – должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.
Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у неё не тёмные и не светлые – серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.
– Некрасиво персиянку топить, – сказал я.
Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.
– Почему некрасиво?
– Ну, представьте себе: у неё папа – перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришёл посторонний человек, увёл из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.
– Глупости, – сказала царевна-лягушка. – Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.
– И вам её не жалко?
– Так вообще вопрос не стоит.
Она отвинтила крышку от тёмной бутылочки и макнула туда кисточку.
Я ждал, что будет дальше.
Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.
Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зелёный росток.
– А зачем вам крашеные ногти? – дрогнувшим голосом спросила царёвна-лягушка.
Мне захотелось протянуть руки ещё на десять сантиметров и положить их на совершённые линии шеи и плеча.
– Ведь на Западе делают маникюр, – ответил я тоже дрогнувшим голосом.
– На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.
Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвёл глаза с её лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.
Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолёт ушёл три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлётом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.
Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.
В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.
На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по лётному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали – не жестами, а словами.
Кончилось все это тем, что трап отошёл и мой самолёт поехал на взлётную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я ещё мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.
Когда я вижу свой улетающий самолёт или уходящего от меня человека – кажется, что это последний самолёт и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.
Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:
– Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.
– Через двадцать минут пойдёт дополнительный рейс на Адлер, – сказал другой. – Пока он будет бегать, опять опоздает.
Альтруизм – это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.
– Пойдёмте с нами, – позвал тот, что был постарше. – Мы вас посадим…
Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе чёрствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.
– А зачем вы ногти красите? – спросил тот, что помоложе.
Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел её забыть. Самолёты – ушедший и предстоящий – полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.
Влюблённости похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.
Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.
Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблён, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.
Самолёт взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолёт по взлётной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолёт вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.
Люди удручённо молчали. Они были заключены в капсулу самолёта, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.
Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копчёную колбасу. В самолёте совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолёту.
Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьёзный, и хотелось говорить ему «вы».
Рядом – его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.
Папа подвинул своё плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал своё плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.
Самолёт набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.
Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».
Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым – своего сына: справа – прошлое, слева – будущее, а я на живом стыке двух времён. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.
Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.
Самолёт мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.
…Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолёта и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.
Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолёта. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.
…Я проснулся от толчка.
Самолёт шёл по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.
Шёл восьмой день отдыха.
Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.
Я снимал комнатку неподалёку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.
Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» – он отвечал: «Замечательно» – с такой убеждённостью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.
Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рождённый в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.
Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать своё сердце – надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвётся. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.
Жена архитектора, как я её понял, – современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность – подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддаётся, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.
У таких женщин, как правило, по одному ребёнку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.
Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе – тоже в форме монолога. И если бы наши голоса – её звучащий, а мой внутренний – наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поёт про своё.
Сын жены архитектора Вадик – это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжёлых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.
Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, – он ничего не хотел и был углублён в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжёлым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребёнок.
Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.
Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.
Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору – только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовёт меня с собой.
Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зелёная трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.
Архитектор шёл впереди всех – поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет – именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.
Я остановился, снял рубашку и понёс её в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал её как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня…
…Где-то в Старопанском переулке живёт мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон – результат ошибки, но тем не менее он живёт себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика – большой и маленький.
Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.
Но если я женюсь в другой раз да ещё заведу другого ребёнка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом.
…Я плёлся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать.
Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю варёный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется.
– Хге-гей… – Это мои спутники.
Они сильно вырвались вперёд, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи…
Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шёл, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошёл голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошёл. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в моё темя.
Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада.
И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу.
Неподалёку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из неё лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали.
Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали – поделились впечатлениями.
Наверное, сказали: «А вот ещё один» или «Какой симпатичный»… А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлётели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца.
Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду.
Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал:
– Пошли!
И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью.
Я покорно пристроился в цепочке последним – за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне:
– Посмотрите, какая красота!
В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца.
Моя цель – вершина. Но стоит ли она таких затрат?
Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина?
Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала.
У неё упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни.
Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину.
Я стоял на самой середине между небом и землёй.
Отсюда было видно, что земля имеет форму шара.
Море было полосатое: полоса изумрудно-зелёная, полоса черно-синяя, полоса коричневая…
Подо мной и позади меня – горы.
Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далёкие вершины – острые, а те, что поближе, – покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово «Лапландия».
…Я…
В горах совсем другое восприятие своего «я».
Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Её совершённое выражение. И если Я имею ко всему Этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться.
Я преодолел себя, чтобы поднять своё тело высоко над землёй. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе.
Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она.
Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства – любовь и тоска – высекают из меня слезы.
Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которые я раньше в себе не соединял.
Значит, я шёл в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для неё высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею.
Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый своё.
Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привёл.
Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность.
Вадик стоял с насторожённым видом. Он ещё не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять.
А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: «Не хочу!»
– На ужин опоздаем! – напомнил архитектор.
Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после.
Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит.
Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать.
Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: «Эх вы, индюки…»
Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин жёлтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок.
Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине… Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути…
А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели?
Автомат на почте работал круглосуточно.
Я набрал нужный код. Потом нужный номер.
Никто не подошёл. Значит, Мика уехала в командировку.
«Нечестно», – подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню.
Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств.
Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать – ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: «Я соскучилась». Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать.
Я нашёл на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано «Харьков». Я зачеркнул «Харьков», сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: «Здравствуйте, дорогие! Как вы живёте? Я живу хорошо». Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жильё, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением.
Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет – срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошёл к морю.
Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам.
Я вошёл в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была тёмная.
Буй был чуть накренён и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лёг на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться – один в галактике.
Мика!
Мне надоело.
Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню – светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки.
Я шёл по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворённости. Я слушал в себе это чувство и сплёвывал косточки в кулак. Загорелые тела, пёстрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями – все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шёл по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.
Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: Сейчас скажет: «Не хочу», – подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.
– Не хочу, – обрадованно прочревовещал Вадик.
– А почему ты не хочешь? – спросил архитектор.
– Не хочет, и все, – заступилась жена архитектора. – Поди окунись!
– Не хочу!
– Ну хоть один разочек!
– Отстань от него, – предложил архитектор. – Не хочет – не надо.
– А зачем я его сюда привезла?
– Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?
– Ты так говоришь, потому что это не твой сын.
– Ты слишком много с него спрашиваешь, – сказал архитектор.
Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошёл.
Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошёл взять ещё один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошёл потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.
Я могу понять заключённого, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.
В десять часов я стоял на базаре.
В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор.
В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.
У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.
Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнётся, я широко шагну, она сомкнёт руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас.
…Послышались бесшумные босые шаги.
Зашуршал замок.
Дверь распахнулась.
Мика…
Я не сделал шаг вперёд. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.
Её глаза. Они, казалось, выключили своё обычное выражение. Глаза у неё были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врёт.
– Я так и знала, – сказала Мика.
– Ты знала, что я приеду?
Мне стало обидно за себя, за то, что я, как дурак, летел через всю страну к этим глазам, к этой фразе.
– Проходи, – сказала Мика. – Только не топай.
Я шагнул через порог. Она осторожно прикрыла за мной дверь. Я стоял в прихожей, испытывал какое-то общее недоумение.
– Чего ты стоишь? Раздевайся.
Я снял плащ, повесил на вешалку. Поставил чемодан. Мика ждала, сопровождая глазами каждый мой жест. Было похоже, будто я монтёр, пришёл чинить проводку.
Мика на цыпочках пошла на кухню. Я двинулся следом. Тоже на цыпочках.
– Есть хочешь? – шёпотом спросила она.
– А почему мы шепчемся?
– Спят, – неопределённо ответила она.
– Кто?
– Муж.
– Чей?
– Мой.
Когда петуху отрубают голову, он ещё некоторое время бегает по двору и, наверное, думает о себе, что он в прекрасной форме.
Я сел на кухонную табуретку.
– А где ты его взяла? – спросил я.
– В метро познакомились.
– Когда?
– Неделю назад. Он вошёл на «Краснопресненской», сел против меня и смотрит. Смотрел, смотрел, потом сел рядом. Потом я вышла и он вышел.
– И все?
– Все. А вчера подали документы.
– Но ты же его совсем не знаешь.
– Я его чувствую. Хорошие люди всегда видны.
– Ты сошла с ума. Зачем ты портишь свою жизнь?
– Хуже, чем было, не будет. Тебя кормить?
– А мужу останется?
– Всем хватит.
Она всегда любила меня кормить и любила смотреть, как я ем. И сейчас она легко задвигалась, собирая на стол тарелки и тарелочки.
– Знаешь, когда ты разбился, я села на пол и думаю: как же я теперь буду жить? А потом вдруг среди ночи проснулась и поняла: я жила ужасно…
– Что значит разбился?
– Разбился на самолёте. Мне твоя соседка позвонила.
Плакала, говорила, что ты предчувствовал.
– На каком самолёте?
– Рейс 349. Москва – Адлер.
– У него отвалилось крыло… – Я смотрел сквозь Мику в тот далёкий сон.
– Это я не знаю. Это тебе лучше знать.
Я все понял и поверил. Самолёт, на который я опоздал, разбился, и, поскольку я был зарегистрирован…
Я понял и поверил, но это не произвело на меня сейчас никакого впечатления. Замужество Мики заслонило мою собственную смерть.
– Я разбился, и ты тут же вышла замуж?
– Я вышла замуж вовсе не потому, что ты разбился.
– А почему?
– Я влюбилась.
– И ты не заплакала по мне?
– Я не поверила. Я знала, что с тобой все в порядке.
– Откуда ты могла знать?
– Чувствовала. Знаешь, я недавно смотрела телевизионный фильм. Там приходит чукча к милиционеру и говорит: «В тайге прячется человек». Милиционер спрашивает: «А ты откуда знаешь?» А чукча отвечает: «Я сюствую». Так и я. Сюствую.
На Мике была незнакомая мне длинная юбка, и вся Мика была другая, чужая, не моя. И я уже не верил, что когда-то обнимал её и был любим ею.
– Я не верю, – сказал я.
– Привыкнешь.
– Привыкну, – пообещал я. – Я тебя забуду.
– Ты слишком знаешь меня, чтобы забыть.
– Я отомщу.
– Как? – Она перестала резать сыр и заинтересованно смотрела в моё лицо.
– Я женюсь и буду счастлив.
– Не будешь.
– Откуда ты знаешь?
– Сюствую.
Мика взяла губку и протёрла клеёнку на столе. На ней были изображены черешни – абсолютно такие, какие я покупал утром на базаре.
– Почему ты ничего не ешь?
– Не глотается. – Я взял её за руку. – У тебя с ним так же, как со мной?
Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.
– По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний… Четыре года… – Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. – По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?
– Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе – это и завоевание, и награда.
– Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения… Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.
– Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдёшь.
Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.
– А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. – Её глаза заволокло слезами. – Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас… А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.
Мы замолчали.
На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.
– Мне все время кажется: телефон… – Она виновато улыбнулась сквозь слезы. – Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.
– А почему он спит? – спросил я.
– Кто?
– Твой муж.
– Устал.
– А чем он занимался?
– Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашёл позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.
– А зачем он ему?
– Позвонок?
– Ну да…
– Чтобы представить себе весь позвоночник.
– А зачем представлять себе весь позвоночник?
– Чтобы воспроизвести мамонта целиком.
– А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?
– Для истории… Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.
– Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени – честный, неустроенный, инфантильный…
– Честный вор, – подсказала Мика.
– Ну знаешь… Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаём.
– Ты ничего не отдаёшь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.
– Что значит: удобно?
– Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти…
Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.
– Ты ненавидишь меня…
– Незавершённая любовь переходит в ненависть. Это нормально.
– И ты меня ненавидишь?
– Ненависть – это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу.
Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.
– Почему не судьба?
– Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе.
И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять…
– Судьба – не судьба… Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.
– Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?
– Да, – сказал я серьёзно. – Я был уверен.
– Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.
– Почему?
– Люди любят друг друга, чтобы зачать ребёнка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения – весна, а есть время урожая – осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребёнка ты не хотел.
– Ты могла меня не слушать.
– Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.
– Но ведь все можно поправить.
– Только актёры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актёры, а люди. И не играем, а живём.
Из комнаты раздался мужской голос:
– Элла!
– Кто это: Элла?
– Я! – сказала Мика.
Я вспомнил, что полное её имя – Микаэлла. Сейчас у неё все было другое: имя, одежда, глаза.
– Я тебе верил, – сказал я.
– А я тебе.
Я встал и пошёл.
Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но её археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.
Я пошёл вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.
Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.
Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.
– Не сиди на камне. Встань.
Я встал.
Она взяла меня за руку и подвела к лифту.
– Нажми кнопку.
Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решётку двери было видно, как задвигались колёсики и поползли тросы.
– Как ты узнала, что я здесь? – спросил я. – Чувствуешь?
– Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.
Лифт подошёл и остановился.
– Открывай дверь.
Я повернул холодную ручку и открыл решётчатую дверь.
– Теперь иди.
– Можно, я ещё посижу?
– Нет, – запретила Мика. – Иди.
– Что я теперь буду делать?
– Жить, – ответила Мика. – Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.
Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.
– Самое главное – быть живым, – сказала Мика. – Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.
Я вошёл в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.
Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.
– Прости меня, – сказал я Мике.
– Нет. Не прощу.
Снизу опять загромыхали.
Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли больше белые цифры, обозначающие этажи: 5… 4… 3… 2… 1…
На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.
Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль – тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.
Я уверенно подошёл и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили – я пришёл с тем, чтобы восстановить справедливость.
Гардеробщик дядя Лёша приблизился к двери – высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.
– Это ты, что ль? – проверил себя дядя Лёша.
– Я, я, – подтвердил я.
– А сказали, что ты разбился в самолёте.
– Интриги, – пояснил я.
Дядя Лёша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Лёша надел на лицо прежнеё выражение сенатора и удалился.
Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошёл в зал.
Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.
Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:
– Посади меня куда-нибудь.
– К иностранцам, – определил Адик, хоть это было против правил.
Он повёл меня через зал.
– А мне сказали: ты из самолёта выпал.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.