Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Повести и рассказы - Лиловый костюм (сборник)

ModernLib.Net / Современная проза / Токарева Виктория Самойловна / Лиловый костюм (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Токарева Виктория Самойловна
Жанр: Современная проза
Серия: Повести и рассказы

 

 


Мика тянет ко мне руки, а её руки уходят в пустоту. Она зажимает меня в кулак, а я, как песок, просачиваюсь сквозь пальцы. И есть я, и нет меня.

Я слышу сумятицу, которая происходит в ней, и мне хочется положить трубку.

– Ну, пока! – говорю я.

– Подожди! – вскрикивает Мика.

Я почти чувствую, как она хватает меня за рукав. Но когда меня хватают, мне хочется вырваться и убежать.

Я стою и изнываю от нетерпения.

– Ну пока, – вдруг соглашается Мика. – Счастливого отдыха.

Она не жалуется мне на меня, а отпускает и даже желает счастливого отдыха. Почему?

Мне хочется тут же позвонить к ней в лабораторию и выяснить: все ли в порядке с вечным двигателем, не проржавел ли он от моего эгоизма.

Я смотрю на телефон. И Мика тоже, должно быть, смотрит на телефон. Мы стоим с ней по разные концы города, как два барана на мостике горбатом, каждый со своей правдой.

О, могущество мужчины, не идущего в руки!

Телефон зазвонил.

– Скажи мне что-нибудь человеческое, – попросила Мика.

Я мгновенно успокоился. Так ведёт себя человек, проверяющий в кармане документы и деньги. Документы на месте, и он моментально о них забывает.

– Я люблю тебя, – говорю я Мике, забывая о ней.

Мика неестественно притихла.

– Ты где? – спросил я.

– Тут.

– А почему ты молчишь?

– Плачу.

Может быть, её вечный двигатель заряжается слезами…

В коридоре появился Шурочкин сын Пашка Самодеркин – человек семи лет.

– Что такое грека? – спросил Пашка.

– Какая грека? – не понял я.

– Ехал грека через реку, – объяснил Пашка.

– Это грек.

– Тогда почему не «ехал грек через реку»?

– Нескладно, – сказал я. – Тогда получится «ехал грек через рек».

Пашка подумал, потом сказал:

– Грека – это его жена. Он грек, а она грека.

– Тогда было бы «ехала грека через реку».

– А может, они наших падежей не знают. Это же греки.

Я задумался: что возразить Пашке? Пашка тоже задумался, глядя куда-то в пространство.

– Я должен равняться на Федора Фёдоровича Озмителя, – неожиданно, без всякого перехода сообщил он.

– А кто это?

– Герой-пограничник. Нас водили в Музей пограничных войск.

– А как ты собираешься равняться? – поинтересовался я.

Пашка посмотрел на меня. Потом скосил глаза в стену. Соображал.

– Не знаю, – сказал он. – Нам ещё не объяснили…

…До отправления самолёта оставалось сорок минут. Я стал в очередь и зарегистрировался.

Мой багаж состоял из одного маленького чемодана на молнии. Сдавать его я не стал, чтобы потом не ждать получения.

Когда я чего-то жду, я не могу при этом ни думать, ни читать. Я только жду, и ничего больше. Во мне накапливается кинетическая и потенциальная энергия, и мне хочется что-то совершить. Но совершить нечего. Я вынужден стоять со смирением воспитанного человека и при этом чувствовать себя, как нераскрытая консервная банка, которую поставили на мёдленный огонь.

Я зарегистрировался и отошёл вместе с чемоданом.

От аэропорта до Адлера – два часа самолётом. А до моего дома – два часа на общественном транспорте. Так что я могу считать себя на середине пути, но я ощущаю себя гораздо дальше, чем на середине.

Я полностью отторгнут от своей комнаты в Петроверигском переулке, от инструментального ансамбля, от Микиной любви. Я свободен и ощущаю свою свободу непривычно, как человек, вышедший из тюремных ворот пять минут назад.

Я поднимаюсь по лестнице на второй этаж.

Вот дверь с табличкой «Начальник аэропорта». За дверью, должно быть, сидит сорокалетний седеющий человек и думает: «Я выбился в начальники. Ну и что?»

Вот и парикмахерская. Женский зал.

А вот и парикмахерша, вернее, маникюрша. Она сидит особняком за маленьким столиком и смотрит в окно, как я во время репетиции. То ли скучает в ожидании клиента, а может, продумывает своё место в сфере обслуживания.

Маникюрша похожа на царевну-лягушку в тот момент, когда она из лягушки уже превратилась в царевну. Очевидно, что она красавица царевна, но и заметно, что недавно была лягушкой. У неё чуть удлинённый рот и чуть выпученные глаза.

Глаза у неё, как озера, в которых отражаются белые облака. Они очень светлые, просторные. Выражение лица такое, будто ей рассказали что-то интересное и просили больше никому не передавать.

Царевна-лягушка посидела, потом поднялась и пошла куда-то в недра парикмахерской.

Линия шеи и плеча у неё совершённая. Если бы она сутулилась, то линия была бы нарушена. Поэтому она ступала прямо и не просто шла, а несла свои линии и весёлую тайну своего лица.

Царевна-лягушка вернулась с кувшином горячей воды и несколько раз посмотрела в мою сторону.

– Что вы хотите? – спросила она.

– Маникюр.

– Садитесь, – пригласила она, не удивившись.

Может быть, невозмутимость – это её юмор. А может быть, все знакомятся с ней подобным образом: не я один такой умный.

Я вошёл и сел напротив.

Она протянула мне раскрытую ладонь, и я вложил туда свою руку. Я дал ей лапу, как собака, и так же посмотрел в глаза. Она не приняла мой взгляд. Не взяла меня в собаки и не пошла в хозяйки. Холодно спросила:

– Лаком будете покрывать?

– Конечно.

– Бесцветный?

– А какой модно?

– Красный. Как при нэпе.

– Значит, красный.

Я думал, она спросит: «Зачем вам крашеные ногти?» С этого вопроса началась бы наша беседа. Она началась бы сегодня, а окончилась лет через пятьдесят. Но царевналягушка ни о чем меня не спрашивала. Молча плеснула воду из кувшина в пластмассовую чашечку. Насыпала туда порошок, взбила пену. Потом с деловым видом сунула мою руку в горячую воду. Достала мизинец и стала состригать то, что казалось ей лишним.

Мика сильна своей зависимостью от моей жизни. А эта сильна своей независимостью. Через десять минут поднимет на меня небесные глаза и скажет: «Вы свободны». И хоть ты тут умри.

Из репродуктора доносилась песня про Стеньку Разина, как он плыл из-за острова на стрежень. Голос у певца был могучий, супермужской – должно быть, певец ассоциировал себя с самим Степаном Разиным.

Царевна-лягушка перебирала в руках мои пальцы, склонив голову. Волосы у неё не тёмные и не светлые – серенькие, как перья у жаворонка. Кстати, я никогда не держал в руках жаворонка и не видел, какие у него перья.

– Некрасиво персиянку топить, – сказал я.

Царевна-лягушка отвлеклась от моего указательного пальца и подняла свои глаза под высокими бровями.

– Почему некрасиво?

– Ну, представьте себе: у неё папа – перс, князь. Она у него единственная дочка. Пришёл посторонний человек, увёл из родительского дома, посадил в лодку, набитую невоспитанными разбойниками. И вместо того чтобы защитить, взял и выкинул за борт. В набежавшую волну.

– Глупости, – сказала царевна-лягушка. – Здесь дело не в персиянке, а в народно-освободительном движении. Общее дело должно быть выше личных интересов.

– И вам её не жалко?

– Так вообще вопрос не стоит.

Она отвинтила крышку от тёмной бутылочки и макнула туда кисточку.

Я ждал, что будет дальше.

Царевна-лягушка виртуозно провела кисточкой по всем десяти моим пальцам. Ногти получились яркие, блестящие, как леденцы.

Я сидел, протянув к ней руки с растопыренными пальцами, и в этот момент между нами проскочила искра-та самая, которая проскакивает между двумя грозовыми тучами, когда они близко подходят друг к другу. Та самая, от которой сверкает молния, гремит гром, на землю проливается дождь и из земли выбивается тонкий зелёный росток.

– А зачем вам крашеные ногти? – дрогнувшим голосом спросила царёвна-лягушка.

Мне захотелось протянуть руки ещё на десять сантиметров и положить их на совершённые линии шеи и плеча.

– Ведь на Западе делают маникюр, – ответил я тоже дрогнувшим голосом.

– На Западе и губы красят. Мы же с вами не на Западе.

Я сглотнул, чтобы проглотить волнение. Отвёл глаза с её лица на свои повисшие в пространстве руки. Соскользнул глазами от ногтей к запястью. Застрял взглядом на часах.

Если аэропорт работает по расписанию, то мой самолёт ушёл три минуты назад. А если здесь опаздывают так же, как и везде, если вдруг решили перед отлётом покрепче привернуть нужную гайку, то я успею.

Я мгновенно запер в себе все чувства, будто повернул ключ на два оборота. Оставил только собранность и ощущение цели.

В течение трех секунд я расплатился с царевной-лягушкой, при этом у меня смазался неподсохший лак.

На исходе семьдесят пятой секунды я уже бежал по лётному полю, а за мной гнались и меня ловили Двое людей в служебных фуражках. Я вырывался и пытался объясниться, но не словами, а жестами. Они меня урезонивали – не жестами, а словами.

Кончилось все это тем, что трап отошёл и мой самолёт поехал на взлётную полосу. Я мог бы догнать его и, ухватившись за хвост, долететь до Адлера по открытому воздуху. Встречный ветер обдувал бы мои ноги и оттягивал волосы со лба. Я ещё мог бы догнать, но меня не пускали эти двое дисциплинированных товарищей.

Когда я вижу свой улетающий самолёт или уходящего от меня человека – кажется, что это последний самолёт и последний человек в моей жизни. Так было и сейчас. Я сел на свой чемодан прямо посреди поля и уронил голову на руки.

Один из служителей порядка посмотрел на мои ногти и сказал:

– Подите к начальнику аэропорта, вам обменяют билет.

– Через двадцать минут пойдёт дополнительный рейс на Адлер, – сказал другой. – Пока он будет бегать, опять опоздает.

Альтруизм – это разновидность эгоизма. Делая добро ближнему, человек упивается своим благородством. Если и не упивается, то, во всяком случае, доволен.

– Пойдёмте с нами, – позвал тот, что был постарше. – Мы вас посадим…

Мои новые знакомые были из породы эгоистов-альтруистов. А скорее всего, они чередовали в себе чёрствость с благородством, принципиальность с беспринципностью. Я редко встречал только хамов или только благородных. Человек, как правило, чередует в себе состояния. Для общего психологическго баланса.

– А зачем вы ногти красите? – спросил тот, что помоложе.

Я вспомнил про маникюр, а заодно и про маникюршу. За эти несколько минут я успел её забыть. Самолёты – ушедший и предстоящий – полностью вытеснили из меня хрупкое чувство.

Влюблённости похожи на сорванные цветы и на падающие звезды. Они так же украшают жизнь и так же быстро гибнут.

Каждый смертен, но человечество бессмертно. Это бессмертие обеспечивает любовь.

Я забыл царевну-лягушку, но оттого, что я был влюблён, я как бы прикоснулся к бессмертию и стал немножечко моложе.

Самолёт взвыл, потом стал набирать отчаяние внутри себя. Это отчаяние погнало самолёт по взлётной полосе. Он все сильнее мчался и все сильнее, неистовствовал, доводя звук до какого-то невероятного бесовского напряжения. И когда уже невозможно было вынести, самолёт вдруг оторвался от земли и успокоился. Повис в воздухе.

Люди удручённо молчали. Они были заключены в капсулу самолёта, от них ничего не зависело, и они ни в чем не были уверены.

Я заметил, что в поезде на отправление не обращают внимания и сразу же после отхода начинают есть крутые яйца и копчёную колбасу. В самолёте совсем по-другому. Человеку не свойственно отрываться от земли, он чувствует неестественность своего положения и недоверие к самолёту.

Против меня сидел мальчик лет шестнадцати. Он был красивый и серьёзный, и хотелось говорить ему «вы».

Рядом – его папа. Мы с ним примерно ровесники, но выглядим по-разному: папа выглядит респектабельно, соответственно своему возрасту и общественному положению. Он соответствует, а я нет. Я уставший, без мальчишеской романтики и без взрослых обязательств.

Папа подвинул своё плечо к плечу сына, а мальчик чуть заметно вжал своё плечо в отцовское, как бы заряжаясь его любовью и защитой.

Самолёт набрал высоту. На крыльях появились крупные капли.

Я смотрел вниз на облака и думал: «Если и выпаду, то облака спружинят и задержат мои семьдесят шесть килограммов».

Мне вдруг превыше всего захотелось коснуться правым плечом своего отца, а левым – своего сына: справа – прошлое, слева – будущее, а я на живом стыке двух времён. У меня есть корни и есть ростки. Значит, я есмь.

Я откинулся в кресле, прикрыл глаза.

Самолёт мерно гудел и, казалось, не двигался, а просто висел с включенным мотором.

…Крыло начало медленно отваливаться. Оно повисло, как перебитое, потом отделилось от самолёта и осталось где-то позади. А на том месте, где оно было, обозначилась дыра.

Люди закричали. Крик все нарастал и уже перестал быть похожим на человеческий крик. Я почувствовал, как меня тянет, всасывает в эту дыру. Я расставил руки и ноги, как краб, чтобы уцепиться, задержаться. Но меня туго и окончательно выбило из самолёта. Я захлебнулся леденящим холодом и полетел. Мимо меня, как падающая звезда, пролетел горящий мальчик. И я заплакал. Я летел и подробно плакал по себе. Облако меня обмануло. Оно не спружинило, а пропустило меня, и я увидел землю, тяжело летящую мне навстречу.

…Я проснулся от толчка.

Самолёт шёл по бетонной дорожке. Стюардесса стояла в конце салона и желала чего-то хорошего.

Шёл восьмой день отдыха.

Ко мне заглянул архитектор и спросил, не хочу ли я совершить восхождение на Кикимору. Я не знал, хочу или нет, но сказал, что очень хочу.

Я снимал комнатку неподалёку от моря, у подножия горы Кикиморы. Вместе со мной в доме жили архитектор из Львова с женой и сыном жены.

Архитектор был рыжий и улыбчивый, как клоун. На вопрос: «Как жизнь?» – он отвечал: «Замечательно» – с такой убеждённостью, что тут же хотелось поверить и порадоваться вместе с ним.

Архитектор терпеть не мог юг и говорил, что человек, рождённый в средней полосе, должен жить в средней полосе, в левитановском пейзаже. На юг он поехал лечиться от предынфарктного состояния.

Врачи предложили архитектору лечь в больницу, но он решил: если лечь в больницу, смотреть в потолок и слушать своё сердце – надвинутся тревожные отрицательные эмоции и сердце обязательно разорвётся. Надо ехать на юг, плавать в море и бегать по горам. Надо принципиально не замечать своего сердца, и тогда оно подчинится. Как женщина.

Жена архитектора, как я её понял, – современная хищница, но не в вульгарном понимании: поймать, сожрать. Орудие захвата у современных хищниц: нежность, преданность – подлинные чувства, которым нет цены. Но если жертва не поддаётся, если они видят, что совершили неудачный рывок в будущее, они полностью изымают свой вклад и помещают его в другого человека. И опять нежность, и опять верность, и не в чем упрекнуть.

У таких женщин, как правило, по одному ребёнку, по нескольку браков и неврастения от желания объять необъятное. Они помногу говорят и уходят в слова, как алкоголик в водку. Они могут разговаривать по телефону по десять часов в день. Если бы словесную энергию можно было использовать в мирных целях, отпала бы надобность в электростанциях, работающих на каменном угле.

Жена архитектора любила проговаривать со мной свою жизнь и свои сомнения. Общаться с ней было очень удобно. Она совершенно не интересовалась собеседником и говорила только о себе, поэтому беседа шла в форме монолога. Я в это время думал о себе – тоже в форме монолога. И если бы наши голоса – её звучащий, а мой внутренний – наложить один на другой, то получился бы оперный дуэт, когда певцы стоят в разных углах сцены и, глядя в зал, каждый поёт про своё.

Сын жены архитектора Вадик – это особая статья. Ему семь лет. Он постоянно рисовал в альбоме, не рисовал даже, а набрасывал. Из-под его карандаша возникали островерхие средневековые замки, рыцари в тяжёлых доспехах с паучьими ножками. У каждого рыцаря свой характер. Иногда Вадик зарисовывал свои сны, похожие на ужасы из фильмов Хичкока.

Я звал Вадика «чревовещатель», потому что разговаривал он не разжимая губ. Чревовещал, как правило, два слова: «Не хочу». Что бы ему ни предлагали: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон, – он ничего не хотел и был углублён в какую-то недетскую, немальчишескую жизнь. Это был сложившийся творческий человек с тяжёлым, отвратительным характером. И только когда он пугался или плакал, было видно, что все-таки ребёнок.

Я быстро снарядился и вышел на веранду. Вся команда, включая мальчика, стояла во дворе.

Я примкнул к группе. Архитектор тут же двинулся с места в карьер, как конь, которого крепко хлестнули.

Была середина дня. Солнце упирало свои лучи в самую макушку, и через две минуты я понял, что устал. Больше всего мне хотелось сейчас лечь на диван и раскрыть «Иностранную литературу» на прерванной странице. Это было желание, продиктованное чувством, но умом я понимал, что лежать с журналом на диване я могу всю зиму, весну и осень, а попасть на Кикимору – только во время отпуска и только в том случае, если кто-то позовёт меня с собой.

Через несколько минут мы подошли к подножию горы и начали восхождение. Вдоль тропинки росла зелёная трава с сухими цветочками, сухой кустарник. Камни и камешки имели какой-то бытовой вид. Казалось, они не скатились с гор, а возникли здесь сами по себе.

Архитектор шёл впереди всех – поднимался ровно и мощно, как лифт. Вадик тащился, упрямо глядя себе под ноги, и я ждал, когда он чего-нибудь захочет – именно того, что ему не смогут предложить: ягоды, фрукты, море, послеобеденный сон. Жена архитектора шла, как истая горянка. Горянки привыкли к горным перевалам и даже вяжут по дороге.

Я остановился, снял рубашку и понёс её в руке. Рубашка ничего не весила, но я воспринимал её как тяжесть. Я устал. Я чувствовал, что дышу по привычке жить. Вдыхаю и выдыхаю, но воздух не утомляет меня…

…Где-то в Старопанском переулке живёт мой сын Антон Климов. С его мамой мы разошлись десять лет назад. Мне понятно, почему мы разошлись, но мне до сих пор непонятно, почему мы поженились. Наверное, приняли за любовь томление молодых тел. Мы приняли одно за другое. Совершили ошибку. Антон – результат ошибки, но тем не менее он живёт себе и здравствует, и мы с ним два без вины виноватых мужика – большой и маленький.

Он без отца. Я без сына. Мы поровну платим судьбе.

Но если я женюсь в другой раз да ещё заведу другого ребёнка, то я как бы оставляю Антона на обочине своей жизни, а сам еду дальше. Я-то могу поехать, но с каким лицом, если за моей спиной стоит и смотрит мне вслед светловолосый мальчик, подвижный как ртуть, говорящий хрипатым басом.

…Я плёлся бездыханный по склону Кикиморы и совершенно о ней не думал. Я не умею путешествовать. Я тащу за собой в гору рюкзак своей прошлой жизни. Мне надо либо забывать рюкзак, либо не путешествовать.

Люди переплывают океан на плоту из любопытства к человеческим возможностям. Я совершенно нелюбопытен к своим возможностям. Я не признаю ложных целей и искусственных трудностей. Я не умею преодолевать себя. Я, например, не люблю варёный лук и никогда его не ем. Я никогда не делаю того, что мне не хочется.

– Хге-гей… – Это мои спутники.

Они сильно вырвались вперёд, и им неудобно было друг перед другом позабыть меня в горах. Мало ли что может случиться? Говорят, в горах водятся медведи…

Эластичные плавки не пропускали воздух, и я шёл, будто в компрессе. Я огляделся по сторонам. Вокруг было пусто, как в первый день творения. Я снял шорты, плавки и пошёл голым. Ветер обвевал меня. Идти стало легче, но раздражала перспектива быть встреченным и опознанным. Я остановился и оделся. И снова пошёл. Солнце двигалось вместе со мной и, словно пальцем, надавливало лучом в моё темя.

Тропинка вилась среди кустарника, и я вился вместе с ней, как баран, отбившийся от стада.

И вдруг увидел своих. Я так удивился и обрадовался, будто встретил их за границей, где-нибудь в Аргентине или в Перу.

Неподалёку проходила водопроводная труба. Кто-то эту трубу здесь положил. Из неё лилась сверкающая вода. Вадик пил, подставив под струю ладошку горсточкой. Я думаю, он пил потому, что ему запрещали.

Вдоль по трубе, тесно прижавшись друг к другу, сидели маленькие птички, похожие на ласточек. А может, и ласточки. Их было штук пятьдесят или семьдесят, они совершенно не стеснялись присутствия людей. Именно так я представляю себе рай: тишина, низкие деревца, сверкающая вода, доброжелательные птицы. Когда я приблизился к трубе, они торопливо защебетали – поделились впечатлениями.

Наверное, сказали: «А вот ещё один» или «Какой симпатичный»… А может, они видели меня без плавок и говорили об этом. Потом вдруг взлётели, сбились в тучку и снова сели, но не так плотно, а кто куда: на трубу, на траву, на деревца.

Вода была холодная и не имела никакого вкуса. Мне казалось, что я пью жидкий воздух. Наверное, натуральная вода не имеет ни запаха, ни вкуса. Просто раньше я никогда не пил натуральную воду.

Я рассчитывал прилечь на травку и насладиться райской обстановкой. Но архитектор скомандовал:

– Пошли!

И все с удовольствием поднялись с земли. Видно, они довольно долго меня ждали, успели как следует отдохнуть и даже пресытиться неподвижностью.

Я покорно пристроился в цепочке последним – за женой архитектора. Время от времени она оборачивалась и говорила мне:

– Посмотрите, какая красота!

В какую-то минуту я понял: сейчас могут произойти два события. Либо у меня откуда-то из дальних резервов организма откроется второе дыхание, либо я сейчас лягу и погибну во цвете лет, оставив Мику без любви, ансамбль без трубы, мать без сына, а сына без отца.

Моя цель – вершина. Но стоит ли она таких затрат?

Как говорят экономисты: рентабельна ли моя вершина?

Жена архитектора подала мне руку. Она тоже устала.

У неё упали плечи и мускулы лица. Она перестала быть интеллектуальной хищницей, а стала только тем, что она есть: уставшей женщиной в середине жизни.

Все кончается когда-нибудь. И наше восхождение закончилось. Мы ступили на вершину.

Я стоял на самой середине между небом и землёй.

Отсюда было видно, что земля имеет форму шара.

Море было полосатое: полоса изумрудно-зелёная, полоса черно-синяя, полоса коричневая…

Подо мной и позади меня – горы.

Заходящее солнце освещало вершины, и они горели, а подножия были тусклые. Далёкие вершины – острые, а те, что поближе, – покатые, как гигантские валуны, и по ним можно бегать. Покатые горы выглядели добрыми. К ним подходило слово «Лапландия».

…Я…

В горах совсем другое восприятие своего «я».

Я человек. Часть природы. Часть всей этой красоты. Её совершённое выражение. И если Я имею ко всему Этому прямое отношение, значит, мне не в чем сомневаться.

Я преодолел себя, чтобы поднять своё тело высоко над землёй. Я поднял себя для того, чтобы лучше увидеть вокруг и в себе.

Во мне сорок восемь правд. Правда утра и вечера. Правда трезвости и похмелья и так далее. Но сейчас все эти частные правды полиняли. Мне казалось, я коснулся Истины, хотя и не понимал, в чем она.

Моя душа наполнилась торжественностью, и слезы заволновались во мне. Похожее состояние я испытываю, когда слышу детский хор. Я люблю детские голоса, и мне при этом бывает невыразимо жаль своей уходящей жизни. Эти неодинаковые чувства – любовь и тоска – высекают из меня слезы.

Сейчас я стоял и внутренне плакал, охваченный противоположными чувствами, которые я раньше в себе не соединял.

Значит, я шёл в гору так долго и так трудно ради этой минуты. И нет такой платы, которая была бы для неё высока. Единственное, если бы я сорвался и сломал себе шею.

Мои альпинисты стояли возле меня, смотрели каждый по-своему и видели каждый своё.

Архитектор был на Кикиморе уже десять раз и в десятый раз видел всю эту красоту и торжественность. Он к ним привык. Он был счастлив нашим счастьем. Тем, что он нас сюда привёл.

Жена архитектора стояла помолодевшая, как девушка. Даже не девушка, а подросток, в предчувствии первой и единственной любви, которой предназначались вся нежность и вся отпущенная преданность.

Вадик стоял с насторожённым видом. Он ещё не научился ценить красоту и не знал, что это редкость. Ему было не трудно подняться и не торжественно стоять.

А может быть, я ошибался. Может быть, высота, камни, сбежавшиеся в громадные складки, собственная малость и затерянность повергали его в ужас. И все его хрупкое существо кричало: «Не хочу!»

– На ужин опоздаем! – напомнил архитектор.

Он как бы отвечал за всех и умел думать не только о настоящем моменте, но и о том, что будет после.

Я никогда не думаю о последствиях, и это всегда мне мстит.

Спускались мы легко. Вприпрыжку. Но я даже вприпрыжку ухитрился отстать.

Мы сбежали на набережную и пошли вдоль моря. На лавочках, разложив свои формы, сидели отдыхающие. Мы шли мимо них пружинистым шагом, заряженные душевной и мышечной бодростью, и думали: «Эх вы, индюки…»

Мы зашли в ресторан, и нам подали целый кувшин жёлтого молодого вина, похожего на забродивший виноградный сок.

Очень может статься, что жизнь задумана как дорога к вершине… Дойду ли я до своей вершины или устану и вернусь, чтобы лечь на диван? А может быть, я слишком медленно плетусь и помру где-то на полпути…

А вдруг моя вершина уже была? А я не заметил и теперь иду без цели?

Автомат на почте работал круглосуточно.

Я набрал нужный код. Потом нужный номер.

Никто не подошёл. Значит, Мика уехала в командировку.

«Нечестно», – подумал я. И это было действительно нечестно по отношению к сегодняшнему дню.

Мамы тоже не оказалось дома. Возможно, Елена родила, и мама уехала знакомиться с внуком или внучкой. Елене звонить было некуда: они с мужем жили за городом без телефона и прочих удобств.

Свои координаты я никогда не оставляю, иначе буду вынужден все время ждать – ждать, что меня вызовут с работы, что приедет Мика и заявит: «Я соскучилась». Ждать писем, которых не будет. Вернее, придут две открытки за месяц, а я буду каждый день заглядывать в почтовый ящик или в глаза квартирной хозяйке. И весь мой отдых превратится в одно сплошное ожидание. А когда я жду, я уже больше ничего не могу делать.

Я нашёл на столе испорченную почтовую открытку, на которой было написано «Харьков». Я зачеркнул «Харьков», сверху написал адрес Елены. Потом перевернул открытку и начал: «Здравствуйте, дорогие! Как вы живёте? Я живу хорошо». Так я всегда начинаю свои письма домой. И это все, что я могу сказать. Я напряг чело и написал о том, что долетел благополучно, хоть и опоздал на свой рейс. О ценах на фрукты и на жильё, о температуре воды и температуре воздуха. И о том, что я по ним скучаю, и это было некоторым преувеличением.

Мне необходимо знать о своих близких, что они есть и с ними все в порядке. Но когда я знаю, что с ними все в порядке, я могу не видеться по пять и по семь лет – срок, за который страна выполняет грандиозные планы. Я бросил открытку в почтовый ящик и пошёл к морю.

Лунная дорожка дробилась на воде. Море дышало, как огромный организм. Тянулось к моим босым ногам.

Я вошёл в воду и поплыл по лунной дорожке. Когда я вскидывал руку над водой, мне казалось, рука должна быть золотая. Но она была тёмная.

Буй был чуть накренён и качался в черноте моря, как земной шар в галактике. Я лёг на земной шар лицом к горизонту и тоже стал качаться – один в галактике.

Мика!

Мне надоело.

Это случилось на двенадцатый день отдыха в десять часов утра. Я стоял на базаре и покупал черешню – светлую и крупную, как дикие яблочки. Купил три килограмма и ссыпал их в целлофановый мешок. На обратной дороге мне попалась дворничиха со шлангом. Из шланга била вода. Я подставил под струю свой мешок, и он тут же раздулся от воды. Мешок оказался не целым, из дна и с боков оттопырились тугие узкие струйки.

Я шёл по пляжу, ел безвкусную черешню. Тугие струйки толкали меня в ногу. У меня возникло чувство какой-то разъедающей неудовлетворённости. Я слушал в себе это чувство и сплёвывал косточки в кулак. Загорелые тела, пёстрые купальники, синьковое небо, наглое солнце, море, бурое у берега, пальмы с шерстяными стволами и жестяными листьями – все это лезло в глаза, в нос, в уши, как синкопированная музыка, пущенная на полную мощность. Я шёл по пляжу, перешагивая через тела и обходя их. Люди играли в карты. Хохотали. Я не верил, что им азартно играть и весело смеяться. Мне казалось, они притворяются.

Наконец я пробрался к нашим и угостил их черешней. Вадик метнул на меня взгляд мизантропа и отвернулся: Сейчас скажет: «Не хочу», – подумал я. Жена архитектора зачерпнула горсть красивых ягод и протянула сыну.

– Не хочу, – обрадованно прочревовещал Вадик.

– А почему ты не хочешь? – спросил архитектор.

– Не хочет, и все, – заступилась жена архитектора. – Поди окунись!

– Не хочу!

– Ну хоть один разочек!

– Отстань от него, – предложил архитектор. – Не хочет – не надо.

– А зачем я его сюда привезла?

– Зачем заставлять человека делать то, чего он не хочет? А если бы тебя заставляли делать то, что ты не хочешь?

– Ты так говоришь, потому что это не твой сын.

– Ты слишком много с него спрашиваешь, – сказал архитектор.

Его точка зрения полностью совпадала с моей. Но я промолчал. Я сидел на корточках и ел черешню. Потом встал и пошёл.

Мои друзья решили, что мне надоело существовать на корточках и я пошёл взять ещё один лежак. Сейчас возьму и вернусь. Но я поднялся и пошёл потому, что во мне что-то кончилось. Как бензин в мотоцикле.

Я могу понять заключённого, который убегает из тюрьмы за полтора месяца до окончания срока. Кончается запас терпения, и человек уже не принадлежит здравому смыслу.

В десять часов я стоял на базаре.

В пятнадцать часов я входил в помещение аэропорта. В восемнадцать часов я летел над средней полосой России. Над левитановскими пейзажами, о которых так скучал архитектор.

В двадцать часов по московскому времени я стоял перед Микиной дверью и нажимал на звонок.

У Мики домашние туфли на деревянной подошве и без пятки. Она клацает ими, как японка.

Сейчас застучат деревянные торопливые шаги. Дверь распахнётся, я широко шагну, она сомкнёт руки на моей шее, и воздух загорится вокруг нас.

…Послышались бесшумные босые шаги.

Зашуршал замок.

Дверь распахнулась.

Мика…

Я не сделал шаг вперёд. Я остался на месте. Меня что-то не пускало.

Её глаза. Они, казалось, выключили своё обычное выражение. Глаза у неё были строгие, как у учительницы, которая выслушивает лодыря и пытается определить: где он врёт.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4