Этот лучший из миров (сборник)
ModernLib.Net / Токарева Виктория Самойловна / Этот лучший из миров (сборник) - Чтение
(Ознакомительный отрывок)
(стр. 1)
Виктория Токарева
Этот лучший из миров (сборник)
«Господня дудочка»
«У Виктории Токаревой нет плохих рассказов. У нее есть только хорошие, очень хорошие и блестящие...» – так писал Юрий Нагибин о ее первой книге.
Виктория Токарева впервые напечаталась в журнале «Молодая гвардия» с рассказом «День без вранья» в 1964 году.
Рассказ вышел в июле, а в августе она уже была знаменита. Рассказ стал сенсацией, все спрашивали: кто такая? В то время Виктория Токарева была студенткой ВГИКа, сценарного факультета. Шли последние месяцы хрущевской «оттепели». Через три месяца Хрущева уберут с политической арены, и начнется долгий – на двадцать лет – «застой». Но рассказ «День без вранья» уже вошел в литературный процесс, и Виктория Токарева как бы успела вскочить в последний вагон. Ее рассказы время от времени появлялись в ведущих журналах: «Юность», «Новый мир».
Она никогда не шагала в генеральном направлении нашей партии, у нее были свои узенькие тропинки, но ее голос, как «Господня дудочка», звучал чисто и одиноко. Люди ждали ее рассказы, отслеживали и вырезали из журналов, чтобы сохранить.
Печаталась Виктория Токарева редко, ее книги выходили раз в пять лет: «Летающие качели», «Ничего особенного», «Когда стало немножко теплее»...
Во время «застоя» Виктория Токарева много работает в кино. Ее фильм «Джентльмены удачи» вышел в конце 1972 года. Люди покупали билеты с рук, переплачивая в десять раз.
Сейчас, через двадцать с лишним лет, этот фильм часто повторяют по телевидению. Фильм не устарел, потому что юмор и доброта не стареют.
После выхода первого фильма и первой книги Викторию Токареву приглашают вступить в Союз писателей, в Союз кинематографистов. Один за другим выходят фильмы: «Мимино», «Совсем пропащий», «Шляпа», «Шла собака по роялю»...
Наступил 1984 год. Пришел Горбачев, и грянула «перестройка». Кто был никем, тот стал всем. И наоборот. Писатели теряют свой социальный статус. Модной становится профессия банкира.
«Литературные генералы» разводят на дачах огурцы, а их жены продают их на местном базарчике. Литературный рынок заполняют второсортные детективы и пересказы мыльных опер. Казалось бы, никому не нужна «Господня дудочка». Но нет. Викторию Токареву по-прежнему печатают, издают – теперь уже во всем мире. Если раньше – одна книга за пять лет, то теперь три книги в год. Ее книги появляются в Италии, Франции, Германии, даже в Китае. Оказывается, юмор и доброта нужны всем и во все времена.
Очень может быть, что маховое колесо ее славы только раскручивается. И, как пишет «Книжное обозрение», впереди грядет новая Викторианская эпоха.
Этот лучший из миров
Во все времена были оптимисты и пессимисты. Максим Горький, например, утверждал, что человек создан для счастья. А Велимир Хлебников считал, что человек создан для страданий. То же самое было сто лет назад. Вольтер говорил, что мир ужасен, а его современник философ Лейбниц восклицал: «О! Этот лучший из миров...» Вольтер считал Лейбница наивным человеком, но прямо об этом говорить стеснялся и высмеивал его через своего героя Кандида. Кандид был простодушным малым. Всю жизнь он любил некую Кунигунду и всю жизнь за ней гонялся по разным странам, пока не догнал и не женился. А когда его мечта сбылась, он вдруг заподозрил, что раньше было лучше. Осуществленная мечта – уже не мечта. Кандид заскучал, у него появилась манера уставиться в одну точку и смотреть до тех пор, пока перед глазами не начинало плыть и двоиться. В эти минуты Кандид совершенно забывал, кто он и где находится. Это называется: потеря времени и пространства. Однажды он смотрел вот так, перед глазами все расползлось, и Кандид отчетливо увидел незнакомый город, большую букву «М» и много народа, который входил под эту букву. Кандид пошел вместе со всеми и оказался на бегущей вниз лестнице. Кандид догадался, что он умер и его несет вниз, в преисподнюю. И все, кто на лестнице, – тоже умерли, приобщились к большинству и смиренно спускаются в круги ада. Жизнь Кандида была полна испытаний: он богател и разорялся, был бит и высечен до того, что у него обнажились мышцы и нервы, его обливали дерьмом – и это еще не самое худшее. Но Кандид все-таки любил жизнь и, оказавшись на лестнице, испугался и побежал наверх. Лестница уходила вниз, и получалось, что Кандид перебирает ногами на одном месте. На него не обращали внимания. Люди строго и спокойно смотрели перед собой. – Стойте! – закричал Кандид. – Разве вам не жаль покидать лучший из миров? Никто ничего не понял, потому что Кандид кричал на непонятном языке. Люди решили, что это беженец из горячей точки. Сейчас в России много таких горячих точек и много беженцев. Лестница вынесла людей на твердое пространство. Из тьмы выкатилось что-то длинное и грохочущее, похожее на железную змею, и люди устремились внутрь, в большие светлые клетки. Кандид вошел вместе со всеми. Люди спокойно уселись по обе стороны и стали читать большие шелестящие листки. Поезд пошел по тоннелю, в конце которого должен быть свет. Все должны предстать перед Создателем, и он начнет сортировать – кого в ад, кого – в рай. Но люди, похоже, ничего не ждали. Все сидели, уставившись в страницы. – Опомнитесь! – закричал Кандид. – Приготовились ли вы к встрече с Богом? Люди подняли головы, посмотрели на орущего парня в камзоле и ничего не сказали. Только одна старуха покачала головой. – Это все Горбачев виноват. Развалил Россию, – закричала старуха. Она полезла в сумку, достала яблоко и протянула Кандиду. Изо всех ароматов мира Кандид больше всего любил яблочный аромат. Он надкусил, но ничего не понял. Яблоко ничем не пахло. Тем временем клетка остановилась, двери раскрылись и часть людей вышли из клетки. Остальные остались сидеть. Кандид не знал: оставаться ему или выходить... Вдруг он замер. Мимо него прошла девушка – пышная и румяная, похожая на Кунигунду тех времен, когда она еще жила в замке барона Тундер-тен-Тронка. Кандид устремился за ней и попал на лестницу, которая понесла его вверх. – Какой это город? – спросил Кандид у девушки, похожей на Кунигунду. – Москва, – ответила девушка. Она была учительницей французского языка и понимала речь Кандида. – А какой век? – Двадцатый. «Сколько же мне лет?» – подумал Кандид. Но сообразил, что он нарушил время и пространство и продолжал быть молодым в новом времени. Вместе со всеми Кандид вышел в незнакомый город. Дома – непривычно высокие, а улицы – непривычно широкие. Ни карет, ни повозок, ни лошадей – ничего этого не было. По дороге бежали большие железные жуки и сильно воняли. И никому не было стыдно. – Что это такое? – спросил Кандид, показывая на дорогу. – Это машины, – ответила учительница. – Средство передвижения. – Не понял, – сознался Кандид. – Можно быстро доехать туда, куда надо, – объяснила девушка. «Вы быстро доедете до своего конца», – подумал Кандид. А вслух сказал: – Пойдемте со мной. – Куда? – В восемнадцатый век. Там лучше. Там едят натуральную еду, яблоки из сада, и дышат чистым воздухом, и много ходят пешком. Девушка подозревала, что этот парень в камзоле – пьяный актер, который не успел переодеться после спектакля. Актеры всегда пьют, пристают и интересничают. Девушка решила не продолжать беседу и пошла через дорогу. Кандид какое-то время постоял в нерешительности, а потом устремился на красный свет, наперерез железным жукам. Один из них со скрежетом остановился перед Кандидом, оттуда выскочил сердитый человек и ударил Кандида по лицу. Кандид сделал то же самое: ударил по лицу. Он это умел и всегда испытывал готовность к драке. Человек упал. Все кончилось тем, что собрались люди. Остановилась машина, похожая на квадратного жука, и Кандида затолкали в темный кузов с решеткой на окне. Он догадался, что это тюрьма на колесах. Там было темно и пахло мочой. В машине еще кто-то сидел. Привыкнув к темноте, Кандид разглядел молоденькую девушку. Она была пьяная и вполне красивая. Ее открытые ноги бледно белели в темноте. – Хочешь? – шепотом спросила проститутка. – Только быстренько, и один разочек. Кандид не понял незнакомый язык. – А ты отдашь мне свой пиджак, – продолжала девушка. – Это сейчас модно. Кандид снова не понял. Девушка подняла юбку. Кандид понял наконец и стал делать то, что она предлагала. Но не быстренько, а долго. Машина остановилась. Милиционер открыл дверь и увидел голый зад Кандида. Огрел резиновой палкой. Потом стал вытаскивать Кандида из машины. Девушка успела стащить с него камзол. Кандид в одних панталонах оказался на земле. – Паспорт есть? – спросил милиционер. Кандид не понял. Подошел второй милиционер. – Где живешь? – спросил второй. – Во Франции, – ответил Кандид. – А год рождения? – Восемнадцатый век. – Кандид показал на пальцах. – Из психушки сбежал, – предположил первый. – Там они все Наполеоны и Бонапарты. – Веди его в отделение, – сказал второй. – Для выяснения личности... – Да ну его, возиться с ним, бумаги заполнять... Первый милиционер – тот, что с дубинкой, дал Кандиду пинок под зад. – Иди отсюда, мотай, – добавил он. Кандид хотел вернуть милиционеру несколько пинков, но передумал. Пошел прочь от машины. Он вышел на широкую улицу. Быстро темнело. В окнах зажглись огни, и дома походили на светящиеся каменные соты. И в них, как пчелы, сидели люди. Хотелось есть. По улицам в молчании шли люди, никто ни с кем не здоровался. «Как много людей, – подумал Кандид, – и никто никому не интересен». Болела скула на лице, ныл копчик. Бог возвратил его в этот лучший из миров, но люди грубы. Вдруг он услышал волчий вой. Кандид двинулся на звук и вышел к зоопарку. На входе его остановили и потребовали билет. У Кандида было несколько франков, но они остались в камзоле. Кандид перемахнул через ограду. В прыжке он зацепился за острый конец, и часть его панталон осталась на ограде. А полуголый Кандид оказался в зоопарке. Он пошел мимо клеток, как дикарь. Волк выл, будто звал. Кандид быстро нашел его и протиснулся в волчью клетку. – Почему ты плачешь? – спросил Кандид. – Я пою, – ответил волк. – Я влюблен. Они говорили на разных языках, но понимали друг друга. Почему-то. Пришел сторож и кинул в клетку кусок темного вонючего мяса. – Ты будешь это есть? – удивился Кандид. – Конечно. И ты будешь это есть. – Я не буду. Пойдем отсюда. Поохотимся. Поедим свежего мяса. – Отсюда нельзя уйти, – сказал волк. – Это зоопарк. – Ну и что? Разве у тебя нет ног? Нет желания? – Зоопарк – это тюрьма. – И что же? – Это значит, ты должен делать то, что хотят другие. Взошла луна. Было красиво, хоть и жутко. Волк снова завыл, вернее, запел. Кандид с отвращением погрузил зубы в мясо. «Этот мир ужасен, – подумал Кандид. – Вольтер прав...» Он вдруг вспомнил атласное тело девушки в милицейской машине, добрую руку старухи в метро, взгляд молодой Кунигунды... Все перемешалось в этом лучшем из миров, в этом ужасном из миров. И вовсе не надо дожидаться смерти, все здесь – и рай, и ад... Кандид прижался к волчьему животу. Стало тепло и безопасно. Он уснул под вой. И ему казалось: так уже было когда-то...
День без вранья
Сегодня ночью мне приснилась радуга. Я стоял над озером, радуга отражалась в воде, и получалось, что я между двух радуг – вверху и внизу. Было ощущение счастья, такого полного, которое может прийти только во сне и никогда не бывает на самом деле. На самом деле обязательно чего-нибудь недостает. Я проснулся, казалось, именно от этого счастья, но, взглянув на часы, понял: проснулся еще и оттого, что проспал. Скинув ноги с кровати, сел, прикидывая в уме, сколько времени осталось до начала урока и сколько мне надо для того, чтобы собраться и доехать до школы. Если я прямо сейчас, босой, в одних трусах, побегу на троллейбусную остановку, то опоздаю только на полторы минуты. Если же начну надевать брюки, чистить зубы и завтракать, то после этого уже можно никуда не торопиться, а сесть и написать заявление об уходе. Меня позвали к телефону. Это звонила Нина. Разговаривала она со мной так, будто она премьер-министр, а я по-прежнему учитель французского языка средней школы. Сдерживая благородный гнев, Нина спросила, приду я вечером или нет. Я сказал: постараюсь, хотя знал, что не приду. Вернувшись в комнату, я подумал, что последнее время вру слишком часто – когда надо и когда не надо, – чаще всего по мелочам, а это плохой признак. Значит, я не свободен, значит, кого-то боюсь – врут тогда, когда боятся. Я надел брюки и решил, что сегодня никого бояться не буду. Троллейбус был почти пуст, только возле кассы сидела женщина и читала газету. Она держала газету так близко к глазам, что казалось, будто прячет за ней лицо. В десять часов утра мало кто ездит. Рабочие и служащие давно работают и служат, а те, кто не работает и не служит, в это время не торопясь одеваются, чистят зубы и завтракают. Для них десять часов рано. Для меня десять часов поздно, потому что через двадцать минут я должен начать урок в пятом «Б». Я преподаю французский язык с нагрузкой двадцать четыре часа в неделю. Я бы с удовольствием работал двадцать четыре часа в год, но тогда моя годовая зарплата равнялась бы недельной. Когда-то я хотел учиться в Литературном институте, на отделении художественного перевода, но меня туда не приняли. Окончив иняз, хотел работать переводчиком, ездить с делегациями за границу, но за границу меня никто не приглашает, а самому ходить и напрашиваться неудобно. Моя невеста Нина говорит, что я стесняюсь всегда не там, где надо. А ее мама говорит, что я сижу не на своем месте. «Своим» местом она, очевидно, считает такое, где моя месячная зарплата равнялась бы теперешней годовой. Надо было платить за проезд. Я порылся в карманах, достал мелочь – три копейки и пять копеек. Подумал, что если брошу пятикопеечную монету, то переплачу: ведь билет стоит четыре копейки. Если же опущу три копейки, то обману государство на копейку. Посомневавшись, я решил этот вопрос в свою пользу, тем более что рядом не было никого, кроме близорукой женщины, которая читала газету. Я спокойно оторвал билет, сел против кассы и стал припоминать, как мы с Ниной ссорились вчера по телефону. Сначала я говорил – она молчала. Потом она говорила – я молчал. Женщина тем временем отложила газету и строго поинтересовалась: – Молодой человек, сколько вы опустили в кассу? Тут я понял, что она не близорука – наоборот, у нее очень хорошее зрение – и что она контролер. Опыт общения с контролерами у меня незначительный. Но сегодня я не воспользовался бы никаким опытом. Сегодня я решил никого не бояться. – Три копейки, – ответил я контролерше. – А сколько стоит билет? – Такие вопросы в школе называют наводящими. – Четыре копейки, – сказал я. – Почему же вы опустили три вместо четырех? – Пожалел. Контролерша посмотрела на меня с удивлением. – А вот сейчас оштрафую вас, заплатите в десять раз больше. Не жалко будет? – Почему же? – возразил я. – Очень жалко. Контролерша смотрела на меня, я – на контролершу, маленькую, худую, с озябшими пальцами. Она была такая худая, наверное, оттого, что много нервничала – по своей работе ей приходилось ссориться с безбилетными пассажирами. А контролерша, глядя на меня, тоже о чем-то думала: припоминала, наверное, где меня раньше видела. На меня многие так смотрят, потому что я похож на киноартиста Смоктуновского, только у меня волос побольше. Но моя контролерша скорее всего в кино ходила редко и Смоктуновского вряд ли знала. – Может, вы просто забыли бросить копейку? – Это был следующий наводящий вопрос. – Я не забыл. Я пожалел. Такой искренний безбилетник контролерше, очевидно, раньше не попадался, и она не знала, как в таких случаях себя вести. – Вы думаете, мне приятно брать с вас штраф? – растерянно спросила она. – По-моему, в этом заключается ваша работа. – Нет, не в этом: моя работа в том, чтобы касса делала полные сборы. Да. А некоторые так и норовят обмануть. Или вовсе ничего не платят, а билет отрывают... – Контролерша, видимо, хотела сказать мне о роли доверия на современном этапе к человеку, о принципе «доверяй, но проверяй» и о том, что именно они, контролеры, призваны повышать сознательность граждан. Но ничего этого она не сказала, а, махнув рукой, прошла вперед и села под табличкой «Места для пассажиров с детьми и инвалидов». Троллейбус остановился, я бросил в кассу пятикопеечную монету и сошел. Это была моя остановка. В школе было тихо и пустынно. Школьный сторож Пантелей Степаныч, а за глаза просто Пантелей, сидел в одиночестве возле раздевалки в своей неизменной кепочке, которую он носил, наверное, с тех пор, когда сам еще ходил в школу. Пантелей – и сторож, и кассир, и завхоз, он чинит столы и парты, прибивает плакаты и портреты знаменитых людей. Если бы ему поручили, он мог бы преподавать французский язык в пятом «Б» и делал бы это с не меньшим успехом, чем я. Во всяком случае, приходил бы вовремя. Увидев меня, Пантелей скорчил гримасу, как Мефис-тофель, и погрозил пальцем: – Смотри, жене все скажу. Это была его дежурная шутка. Молодым учительницам он говорил то же самое, но заменял слово «жене» словом «мужу»: «Смотри, мужу все скажу». Учительниц это раздражало, потому что мужей у многих не было, а Пантелей каждый раз напоминал об этом. Я стал раздеваться и уже видел свой пятый «Б» в конце коридора второго этажа: Малкин бегает по партам, давя каблуками чернильницы, а Собакин наверняка сидит под потолком. В пятом «Б» раньше помещался спортивный зал, и в классе до сих пор осталась стоять шведская стенка. Собакин каждый раз забирается на самую верхнюю перекладину, и каждый раз я начинаю урок с того, что уговариваю его сойти вниз. Обычно это выглядит так. – Собакин! – проникновенно вступаю я. – А! – с готовностью откликается Собакин. – Не «а», а слезь сию минуту. – Мне отсюда лучше видно и слышно. – Ты слышишь, что я тебе сказал? – А че, я мешаю?.. Дальше начинается ультиматум с моей стороны, что, если-де он, Собакин, не слезет, я прекращу урок и выйду из класса. Собакин продолжает сидеть на стенке, завернув носы ботинок за перекладину. Класс молча, с интересом наблюдает. Несколько человек болеют за меня, остальные за Собакина. Я проигрываю явно. Выйти я не могу: стыдно перед учениками и попадет от завуча. Собакин слезать не собирается. Мне каждый раз хочется подойти, стянуть его за штаны и дать с уха на ухо, как говорит Нинина мама, чтоб в стенку влип. Кончается это обычно тем, что детям становится жаль меня, они быстро и без разговора водружают Собакина на его положенное место. Сегодня я, как обычно, «открыл» урок диалогом с Собакиным. – Собакин! – А! – Ну что ты каждый раз на стену лезешь? Хоть бы поинтереснее что придумал. – А что? – Ну вот, буду я тебя учить на свою голову. Собакин смотрит на меня с удивлением. Он не предполагал, что я сменю текст, и не подготовился. – А вам не все равно, где я буду сидеть? – спросил он. Я подумал, что мне, в сущности, действительно все равно, и сказал: – Ну сиди. Я раскрыл журнал, отметил отсутствующих. Уроки у меня скучные. Я все гляжу на часы, сколько минут осталось до звонка. А когда слышу звонок с урока, у меня даже что-то обрывается внутри. Я прочитал в подлинниках всего Гюго, Мольера, Рабле, а здесь должен объяснять imparfait спрягаемого глагола и переводить фразы: «это школа», «это ученик», «это утро». Я объясняю и перевожу, но морщусь при этом, как чеховская кошка, которая с голоду ест огурцы на огороде. Я скучаю, и мои дети тоже скучают, а поэтому бывают рады даже такому неяркому развлечению, как «Собакин на стенке». Сегодня Собакин слез сразу, так как, получив мое разрешение, потерял всякий интерес публики к себе, а просто сидеть на узкой перекладине не имело смысла. Отметив отсутствующих, я спрашиваю, что было задано на дом, и начинаю вызывать к доске тех, у кого мало отметок и у кого плохие отметки. Сегодня я вызвал вялого, бесцветного Державина, у которого мало отметок, да и те, что есть, плохие. Дети дразнят его «Старик Державин». – Сэ ле... матен... – начал Старик Державин. – Матэн, – поправил я и, глядя в учебник, стал думать о Нине. – Матен, – упрямо повторил Державин. Я хотел поправить еще раз, но передумал – у парня явно не было способности к языкам. – Знаешь что, – предложил я, – скажи своей маме, пусть она перестанет нанимать тебе учителя, а найдет своим деньгам лучшее применение. – Можно, я скажу, чтобы она купила мне батарейки для карманного приемника? – Державин посмотрел на меня, и я увидел, что глаза у него синие, мраморного рисунка. – Скажи, только вряд ли она послушает. Державин задумался, а я, взглянув на его сведенные белые брови, подумал, что он вовсе не бесцветный и не вялый, – просто парню не очень легко жить с такой энергичной мамой и таким учителем, как я. Через класс пролетела записка и шлепнулась возле Тамары Дубовой. – Дубова, – попросил я, – положи записку мне на стол. – Какую, эту? – А у тебя их много? – У меня их нет. Я почувствовал, что, если вовремя не прекратить этот содержательный разговор, он может затянуться. Удивительно, в общении с Дубовой я сам становлюсь дураком. – Ту, что валяется возле твоей парты, – сказал я. Дубова с удовольствием подхватилась, подняла записку, положила передо мной на стол и пошла обратно, вихляя спиной. Для нее это была большая честь – положить мне на стол записку, да к тому же даровое развлечение – пройтись во время урока по классу. Читать записку при всех мне было неловко, а прочитать хотелось: интересно знать, о чем пишут друг другу двенадцатилетние люди. Я сунул записку в карман. – Э тю прэ кри Мари а сон фрер Эмиль, – читал Державин. – Переведи, – сказал я, незаметно вытащил под стол записку и стал тихо разворачивать: она была свернута, как заворачивают в аптеках порошки. – «Ты готов? – кричит Мария своему брату Емеле...» – Не Емеле, а Эмилю, – поправил я. – Эмилю... Нон, Мари... Я развернул наконец записку: «Дубова Тома, я тебя люблю, но не могу сказать, кто я. Писал быстро, потому плохо. Коля». Теперь понятно, почему этот известный неизвестный каждый раз лазит под потолок. Мне вдруг стало грустно. Подумал, что им по двенадцати и у них все впереди. А у меня все на середине. – Садись, – сказал я Державину. Я встал и начал рассказывать о французском языке вообще – не о глагольных формах, а о том, что мне самому интересно: о фонемоидах, о том, почему иностранец, выучивший русский язык, все равно говорит с акцентом; о художественном переводе, о том, как можно одну и ту же фразу перевести по-разному. Я читал им куски из «Кола Брюньона» в переводе Лозинского. Читал Рабле в переводе Любимова. Мои дети первый раз в жизни слушали Рабле, а я смотрел, как они слушают: кто подперев кулаком подбородок, кто откинувшись, глядя куда-то в окно, залитое небом. Дубова ела меня глазами, следила, как движутся мои губы. Павлов смотрел мне прямо в лицо: в первый раз он глядел не сквозь меня. Передо мной сидели тридцать разных людей, раньше все они казались мне похожими друг на друга, как полтинники, и я никого не знал по имени, кроме Собакина и Дубовой. Потом мы вместе стали переводить первую фразу из заданного параграфа: «C’est le matin», и получилось, что эти три слова можно перевести в трех вариантах: «вот утро», «это утро» и просто «утро». В конце урока я вызвал Павлова – мальчика, над которым все смеются. В каждом коллективе есть свой предмет для насмешек. В пятом «Б» это Павлов, хотя он не глупее и не слабее других. Помня о фонемоидах, Павлов старался произносить слова в нос: хотел продемонстрировать такое произношение, чтобы француз не обнаружил в нем иностранца. Я не понимал ни слова, потому что он ухитрялся произносить в нос не только гласные, но и согласные. Дети переводили глаза с меня на Павлова, с Павлова на меня. Я сидел непроницаем, как сфинкс, – они решили, что Павлов читает правильно. И не засмеялись. Зазвенел звонок. Это Пантелей включил электрические часы. Мне показалось, что Пантелей рано их включил. Я сверил со своими – все было правильно. Урок кончился, а я не успел объяснить imparfait глаголов первой группы, не успел опросить двоечников. Это значит отставание от программы; это значит высокий процент неуспеваемости; это значит будет о чем поговорить на педсовете. На перемене я иду в столовую. Мне надо прежде зайти в учительскую, положить журнал. Но идти туда я не хочу, потому что встречу завуча или директора. В столовой завтракает «продленный день». Возле буфета – очередь: девчонки и мальчишки тянут пятаки, каждый мечтает о пирожке с повидлом. Я люблю наблюдать детей в метро, на улице, в столовой, но не на уроке. На уроке я испытываю так называемое «сопротивление материала». Я хотел взять сосиски с капустой, но в это время в столовую вошла завуч Вера Петровна. Я не умею правильно есть сосиски: люблю их кусать, чтобы кожица хрустела. Такая манера есть не соответствует светскому этикету, а обнаруживать перед завучем свою несветскость мне не хотелось. Тем не менее я беру сосиски и иду к столу. В обществе Веры Петровны я чувствую себя сложно. Семьи у нее нет, работает она хорошо – в этом смысл ее жизни. Семьи у меня тоже нет, работаю я плохо – и смысл моей жизни, если он есть, не в этом. Для Веры Петровны нет людей умных и глупых, сложных и примитивных. Для нее есть плохой учитель и хороший учитель. Я – плохой учитель. Перед ней я чувствую себя несостоятельным и поэтому боюсь ее. Я обычно стараюсь дать ей понять, что где-то за школьными стенами проходит моя иная, главная жизнь. И в той жизни я куда более хозяин, чем остальные учителя, которые не читают Рабле не то что в подлиннике, но и в переводе Любимова. Сегодня я ничего не давал понять. Я ел сосиски прямо с кожицей, ждал, когда Вера Петровна начнет говорить о моем опоздании. – Слякоть, – сказала она, глянув в окно. – Скорее бы зима... Я промолчал. Мне вовсе не хотелось, чтобы зима приходила скорее, потому что у меня нет зимнего пальто. Кроме того, я понимал, что «слякоть» – это проявление демократизма. Это значило: «Вот ты опаздываешь, халтуришь, а я с тобой как с человеком разговариваю». Я молчал. Вера Петровна блуждала ложкой в супе. – Скажите, Валентин Николаевич, – начала она тихим семейным голосом, – вы после института пошли работать в школу... Вы так хотели? – Нет, я хотел поехать в степь. Я действительно хотел тогда поехать в степь. Не для того, чтобы внести свой вклад, – его и в Москве можно внести. Не для того, чтобы наблюдать жизнь, – ее где угодно можно наблюдать. Мне хотелось в другие условия, потому что, говорят, в трудностях раскрывается личность. Может, вернувшись потом в Москву, я стал бы переводить книги и делал бы это не хуже, чем Лозинский. Может, во мне раскрылась бы такая личность, что Вера Петровна просто ахнула. Но, кроме всего, мне хотелось посмотреть, какая она, степь, и познакомиться с людьми, которые живут там, работают и обходятся без московской прописки. – В какую степь? – не поняла Вера Петровна. – В казахстанскую? – Можно в казахстанскую, можно и в другие. Вера Петровна, наверное, подумала, что я ее разыгрываю и что это неуместно. – Что ж вы не поехали? – строго спросила она. Теперь придется объяснять, что у меня очень больная мама, от которой ушел папа. И придется рассказать про Нину, которая к тому времени, когда меня распределяли, не закончила еще своего высшего образования, а заканчивает только в этом году. – Я нужен был в Москве. – Кому? Вера Петровна думала, что я скажу – пятому «Б». – Двум женщинам, – сказал я. Завуч стала быстро есть суп. Она решила не задавать больше вопросов на посторонние темы, потому что неизвестно, о чем я еще захочу ей рассказать в порыве откровенности. Вера Петровна решила говорить только о деле. – Вот вы сегодня опять опоздали, – начала она. – За эту неделю третий раз. – Четвертый, – поправил я. – Вам не стыдно? Я задумался. Сказать, что совсем не стыдно, я не мог, стыдно – тоже не мог. – Не очень, – сознался я. – А напрасно. Вы понимаете, что это такое? Был звонок. Вас нет, дети волнуются... – Что вы! – возразил я. – Наоборот, они думают, что я заболел, и очень рады. Вера Петровна посмотрела на меня внимательно и вдруг смутилась. Наверное, подумала, что я кокетничаю с ней. Это было приятно ей, хоть я и плохой учитель. А я, когда она покраснела, впервые увидел, что она еще молода и вовсе не так самоуверенна. – Скажите, – спросила она, – неужели у вас нет большой мечты? – Это был уже не наводящий вопрос. Это был простой человеческий вопрос. – Есть. Я хочу писать рассказы. – Почему же не пишете? – Я пишу, но их не печатают. – Почему? – изумилась она. – Говорят, плохие. – Не может быть. У вас должны быть хорошие рассказы. Вот всегда так. Во мне всегда подозревают больше, чем я могу. Еще в детстве, когда я учился играть на рояле, учительница говорила моей маме, что я способный, но ленивый. Что если бы я не ленился, то из меня вышел бы Моцарт. А я точно знаю, что Моцарт бы из меня не вышел при всех условиях.
Страницы: 1, 2, 3, 4
|
|