Конечно! Маша – единственная реальность, не подлежащая сомнению в наших отношениях. Все остальное эфемерно, спорно и с годами становится мифом, причем миф у каждого свой.
А чуть левее еще что-то написано… Я перешла с подзорной трубой в Машину комнату, где широкое окно с эркером выходит сразу на три стороны света, и посмотрела оттуда. Ага, там еще одна строчка.
Ну, правильно. Еще бы М. с этим согласилась, с этой большой и неожиданной отцовской Л. в ее жизни. Под строчкой, посвященной Маше, была еще одна:
С. + И. =
Я вернулась к своему столу, на котором лежало сто раз начатое, перечеркнутое, бесконечное письмо Игорю Соломатько. Как когда-то давно, он снова заставлял меня с ним говорить, день и ночь, даже когда он сам спал или думал вовсе не обо мне…
«Это замечательно. Когда ты только успел все это протоптать? Кажется, загогулина в конце означает математический знак бесконечности.
Или вечности? Что ты имел в виду, Игорь Соломатько, отец моей единственной дочери и моя единственная любовь в жизни?
Что отныне мы с тобой вместе будем ждать путевки в вечность и вместе ее не бояться, делая вид, что нам она достанется последним, эта оплаченная всей жизнью, принудительная путевка в никуда?
Или же ты имел в виду, что нет смысла пытаться убежать и спрятаться от тебя и от себя самой, поскольку то, что нас связывает, – бесконечно?
А может, ты опять просто маялся и ходил туда-сюда, вперед-назад и обратно, к тому запретному, что так манит, неожиданно и запоздало, от того привычного и удобного, что никак не отпускает, несмотря ни на что? Несмотря ни на что…»
Когда я доставала подзорную трубу, я все-таки уронила с верхней полки под самым потолком несколько книжек. Одна из них раскрылась на закладке, которую я бог знает когда, наверно еще в ранней юности, в Машином возрасте, в ней оставила. Я делаю в книгах варварские закладки, но зато почти вечные, – просто сильно загибаю угол нужной мне страницы. И через двадцать лет книжка открывается там, где я ее заложила.
И вот теперь я читаю и удивляюсь: а почему же в таком прекрасном возрасте, когда звенели ручьи, не скрипели по утрам ноги-руки и в пустой, веселой голове носились неясные образы будущего счастья, солнечного и бесконечного, почему я тогда заложила страничку и обвела ручкой, не жалея книгу, вот это хокку, крошечное стихотворение японского поэта, самурая и отшельника Мацуо Басе?
Не думала же я тогда, что это зыбкое, печальное, неуловимое нечто и есть – счастье?..
Вместо эпилога
Так обрывается рукопись, которую принесла мне Светлана Филиппова тем апрельским утром. Обрывается или заканчивается? Сей ребус – ее подарок мне на все оставшиеся в моей жизни праздники. Ох, как не хочется говорить – последний и горький подарок.
Да, и вот еще что – было это в октябре или апреле? Вроде бы я точно помню то пронзительное ощущение первых холодов и свое чуть заледеневшее окно, и как она уходила по хрустящим, подмерзшим с утра лужицам. Но, с другой стороны, как бы быстро жизнь ни шла, особенно теперь, вряд ли бы я не заметил, что прошло все-таки уже почти полгода, а может, и больше.
Тогда, считай – не считай, но было это в самом начале апреля или в конце марта, когда вдруг внезапно стаивает последний снег, за какие-нибудь пару дней, и ненадолго появляется странный, всех и всегда волнующий запах весны. Единственное время года, имеющее запах, между прочим.
И я помню, что она как раз принесла его с собой. А я, присматриваясь ко всему непривычному, что было в тот день в ней, попутно размышлял: вот напишу сейчас несколько строчек о том, что пришла женщина, пахнущая весной, – неудобно будет не то что печатать их, а даже собаке своей прочитать.
Ну и третий, самый главный вопрос – так чем же все-таки закончилась эта причудливая, как сказал бы мой шестилетний внук, лав стори? И закончилась ли она вообще?
И я снова и снова перечитываю ключик к разгадке, ее подсказку в самом конце, в письме, которое она до бесконечности писала этому никчемному и неопределенному Соломатьке или Соломатьку, я, кстати, так и не разобрался, как правильно. В общем, ироду, который много лет назад забрал с собой ее душу (вот откуда льдинки в ее смеющихся глазах!) и теперь как будто бы увез куда-то ее саму.
Или я просто ревную, и права мудрая Софья Леонидовна – пусть хоть у одной женщины сбудется несбыточное, вернется ушедшее, и от любви, от счастья, от невероятного, оглушающего счастья, разгладятся морщинки возле глаз, и уголки губ навсегда приподнимутся в легкой, беспечной улыбке.
Я так и представляю себе, как Филиппова подставляет горячему солнцу и прохладному океанскому бризу помолодевшее прекрасное лицо и смеется, глядя на далекую, ровную полоску горизонта. Брызги соленой пены тут же высыхают на ее коже, и хрусталики соли переливаются под лучами.
Но как же тогда быть с ее ярко-синим пальто и короткой небрежной стрижкой? С кем она уехала собирать сердолик или что она так романтично намеревалась искать на берегу далекого океана в перерывах между… Ох, второй раз ох. Я ревную к молодости ее эфиопа, или шведа, или все-таки этого несообразного ее талантам и красоте Соломатька.
Теперь я уже думаю, что она нарочно составила свой ребус для меня, чтобы я хоть раз в жизни прочитал откровения женской души. Как будто у меня и без того мало проблем! Где, к примеру, брать хорошую и дешевую бумагу, которую требуют все авторы для своих книжек? Вот проблема. А тут – с эфиопом или с Соломатьком уехала Филиппова, и уехала ли она вообще?
Нда-а… Вооружившись самыми хорошими очками, я снова сажусь за разгадывание ее ребуса. «Если будет так, как я думаю, то я куплю себе пальто…» Так как она думала-то? Придется залезть еще повыше. Так, глядишь, я и всю книгу ее прочту. Нет, это не дело. У Софьи спрашивать неудобно… Засажу, пожалуй, Юлечку пусть подчеркнет красным все «за» и синим – все «против». И надо сказать потом Софье, чтобы, не смущаясь, вымарала все, что против. Что против счастья Филипповой, против ее чудной, бесконечной любви к этому непонятному мне человеку..
Да, но я уже повторяюсь. Пусть вычеркнет все ее сомнения, все колебания, все страхи. Что это еще такое – «второй раз я не выдержу твоего ухода»?! Куда он может уйти? От Филипповой-то! Да она сама скорее уйдет от него – невероятно скучного и поверхностного человека, от этого сюрбряка, с позволения сказать! Впрочем, может быть, ей и не будет скучно. В разноцветных брызгах тугой океанской волны, под хрипловатое пение Эллы Фицджеральд, под гулкие ритмичные звуки медного гонга и хохочущие вскрики пестрых птиц. В крепких объятиях этого эфиопа, будь он неладен, пятнадцать лет, лучших ее лет, проболтавшегося где-то на стороне.
Ей не будет скучно, и она не вспомнит обо мне. Она ни о чем вообще не вспомнит, снова и снова окунаясь в темно-зеленую воду с острой белой кромкой пены, мгновенно обсыхая под яростными лучами низкого огромного солнца, и снова бросаясь в сбивающую с ног, сильную, обжигающую волну.
И ночь будет сменять день, и незаметно день будет опять переходить в ночь, и остановится время на далеком океанском острове с непроизносимым названием, и не будет там ни дождя, ни снега, и сочные тропические плоды будут сами падать под ноги прекрасной утомленной Филипповой, и она будет смеяться и танцевать под все тот же медленный гонг, распугивая шумных птиц на высоких мохнатых ножках. И она будет петь, петь незатейливую американскую песенку, которую так любит соседский попугай в ее московской квартире.
Я нашел у себя пластинку в бумажной обложке с серо-белой фотографией улыбающейся Эллы Фиццжеральд и полустертой надписью: «В.! Это все – о моей любви к тебе, любви, которая оказалась тебе не нужна». В. – это я, и это совсем другая история. О том, как я, тоже порядочный эфиоп, ни через пятнадцать, ни через двадцать лет так и не увез одну очень достойную девушку на далекий тропический остров.
Я даже снял штук сорок книжек с маленькой тумбы, оказавшейся на самом деле проигрывателем, и включил его. И чудесным образом, поскрипывая и присвистывая, старая пластинка заиграла про всю ненужную и ушедшую, и такую бесценную любовь на свете. Я послушал любимую песенку достойной девушки, от которой я тридцать лет назад ушел на два дня, чтобы подумать, да так ничего не надумал и обратно не вернулся. И любимую песенку попугая Чиза, ту самую песню, которую цитировала столь дорогая моему сердцу Филиппова. Там действительно все предельно просто и откровенно: «Возьми мои руки, мои губы, они мне больше не нужны, возьми всю меня…»
И я представляю, как Филиппова поднимает к небу тонкие загорелые руки, задевая своей изумительной ногой высокий оранжевый цветок с огромными пахучими лепестками и темно-изумрудными глянцевыми стеблями. И цветок долго качается, словно танцуя под одному ему слышную музыку…
Если сейчас в Москве вечер, то на том острове – утро. Бесконечное, ясное, пропитанное ароматами вьющихся цветов и тяжелых, падающих с деревьев фруктов с сочащимся из лопнувшей кожуры прозрачным горьковато-сладким соком.
Филиппова подхватывает языком капли тягучей жидкости и впивается зубами в нежную розоватую мякоть плода. На ней восхитительный наряд из цветов. Иными словами, она совсем не одета, только вместо женского белья – яркие малиновые, желтые, розовые соцветия диковинных цветов.
Я не знаю такую Филиппову. И никто ее такую не знает. И сама она – тоже. И впереди у нее – бесконечность этого прекрасного утра с остановившимся временем, с хохочущими птицами, с одной и той же счастливой незамысловатой песенкой «All of me, Why not take all of me?» и этим чудесным, чуть усталым «wi-i-i-thoutyou» (что, как я понимаю, означает – «без тебя») в той самой фразе, которую она почему-то не захотела переводить своему безграмотному избраннику: «Как же мне дальше жить без тебя?».
И она узнает себя там, на этом острове, или не узнает себя, и приедет когда-нибудь обратно, загадочная и ошеломленная от собственной непознанности и новизны. По крайней мере, я так объясню себе ее растерянный и счастливый вид когда она ворвется в мой кабинет, внося с собой ароматы далеких, солнечных островов, и сядет в мое старое кресло с новой гобеленовой накидкой, вытянет вперед ноги и станет молча смотреть на меня, постукивая рукой с прозрачным браслетом по краю моего обшарпанного стола.
– Здравствуйте, прекрасная Филиппова, – скажу я ей и сам растеряюсь от своей смелости.
Она откинет голову, и сотни огоньков побегут по ее коротко стриженным, выгоревшим волосам. Зачарованный, я прослушаю ее слова, чем рассмешу ее еще больше.
– Почему вы смотрите на меня, как на экспонат, Вениамин Савельевич? – насмешливо спросит Филиппова и все равно не станет похожей на себя прежнюю.
– Потому что вы и есть экспонат, Светочка, самый настоящий экспонат, может быть, на сегодняшний день единственный… – Я переведу дух, чтобы приглядеться, слушает ли меня Филиппова. – Из самого чудесного, заповедного уголка Земли, обозначенного на карте каким-нибудь прозаическим названием на одном из европейских языков… или вовсе даже и не европейских…
Филиппова чуть подастся вперед, не меняя позы.
– Маленький остров, – продолжу я, радуясь ее заинтересованному взгляду, – где водятся редкие сорта рыб и вечнозеленая растительность и где никто не живет…
– А кто ж там будет жить, – снова засмеется Филиппова, и что-то тихо зазвенит в комнате – то ли ее бусы, то ли камешки на браслете, то ли что-то еще, – если его можно обойти за три часа, этот остров, на местном наречии «остров розовых раковин с острыми краями».
– Но… туда изредка заплывают… м-м-м… влюбленные… – Что-то в ее взгляде не даст мне закончить такую поэтичную фразу.
Я буду стараться понять, что же означает ее улыбка, а она тем временем встанет, возьмет экземпляр своей книжки в плотной, шершавой обложке, небрежно пролистает толстые листы белой вощеной бумаги и подкинет книжку над головой, ловко ловя ее другой рукой.
– Красота! – скажет довольная Филиппова, точно не знаю – о чем. Надеюсь, что о бумаге и моей щедрости.
Польщенный, я пропущу момент, когда она исчезнет за дверью. И только заметив ее отсутствие, охая, пойду за ней.
Дверь приоткроется, и Филиппова с непроницаемым лицом шепнет мне, заворачиваясь в огромный, прозрачный, темно-синий платок с легким жемчужным отливом:
– Там больше никого нет! Понимаете, Вениамин Савельич? Никого! Как раз сейчас никого нет…
Она растворится в шелковистой дымке своего платка, а я постою еще у двери, в надежде, что она опять заглянет, и потом вернусь за свой стол.
Еще дня два я буду тщательно запирать свой кабинет, чтобы мальчишки не прокуривали его по вечерам. А приходя утром, буду клясть вероломную Филиппову с ее шарадами и ребусами, прогоняющими мой и без того капризный сон. И при этом буду вдыхать таинственный неуловимый аромат то ли орхидей, то ли карликовых персиков, растущих нежными розовыми гроздьями на низких, ветвистых деревцах с шершавыми стволами, обвитыми побегами цветущего папоротника с лиловыми, белыми, бледно-лимонными бутонами, словно крохотными игольчатыми тюльпанами.
И буду ждать, что она вернется. За книжкой, за добрым словом или просто за гонораром, но она вернется. С далеких заповедных островов…