Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека моего дяди

ModernLib.Net / Классическая проза / Тёпфер Родольф / Библиотека моего дяди - Чтение (стр. 6)
Автор: Тёпфер Родольф
Жанр: Классическая проза

 

 


И мой добрый дядюшка поправил свой парик, взял в руку старую трость, надел треуголку и вышел. Я тотчас спустился вниз, все время тихо повторяя, чтобы не забыть: «Булла Unigenitus, булла Unigenitus».


«Булла Unigenitus, булла Unigenitus, – бормотал я, роясь в моей книге, – булла Unigenitus… А вот она, большими буквами». Но она была напечатана по латыни. Какое ужасное разочарование! С этой минуты я навсегда получил отвращение к латыни, хотя, по правде сказать, не очень любил ее и раньше. Заметив, однако, что булла начинается на середине страницы, я бросил взгляд на первую половину, и вот что я прочитал:


«Каким образом владения д'Ангривуа стали достоянием рода Шовэнов, благодаря браку мессира де Сентре с Генриеттой д'Антраг».

«Юный дворянин еще никогда не любил [56]. Но однажды, когда у него едва начал пробиваться пушок на подбородке, случилось ему увидеть во дворе замка Генриетту, и он не мог налюбоваться ею – так она была мила, так прелестно было ее лицо. Любовь сразила его, и с тех пор он денно и нощно думал только о ней. Но будучи неопытен в языке любви, он не знал, как ей открыться в этом. Ловкий и отважный среди юношей, он с ней становился робок и застенчив. Итак, влюбляясь все больше и больше, он как-то раз набрался храбрости и спрятался в горнице ее деда, через которую она должна была пройти. В руках он держал букет цветов – чудесный знак его пламенной любви, зажженной ее прекрасными очами. И пока ее не было, он с удивительным красноречием говорил с ней, изящно преподнося ей букет. Но как только Генриетта вошла в горницу, он поспешно бросил цветы под стол, а сам онемел и окаменел, словно виноватый слуга, застигнутый хозяином врасплох на месте преступления. Генриетта же, увидя рассыпавшийся букет, покраснела до корней волос, и стоя друг перед дружкой, оба алые, как полевые маки, не могли вымолвить ни слова. И так они стояли, покуда не вошел ее дед и не спросил: «Что вы здесь делаете?…» И т. д.


Я без конца читал и перечитывал эту страничку. Я был вне себя от восторга. Сравнивая наивные события, рассказанные в этой истории, с тем, что я прочитал на лице моей еврейки, я имел основание думать, что мои робость и неловкость не были ей противны; я также мог заключить из ее разговора с дядюшкой, что моя физиономия и мои занятия у окна не остались незамеченными ею. Итак, мы понимали друг друга; итак, мои надежды на успех были неизмеримо большими, чем я предполагал, и я мог свободно предаваться своей сердечной склонности, не опасаясь трудности первого шага, и того, что я ей совсем чужой. Первым делом я переписал дорогие для меня строчки; потом, чувствуя свою вину перед дядюшкой, которого я так сильно огорчил, я воспользовался его отсутствием и поставил книгу на полку в такое место, чтобы он подумал, будто сам ее туда засунул.

Я заперся у себя в комнате, чтобы без помех насладиться необычайно приятными для меня мыслями; я неустанно перебирал в уме одни и те же события, рассматривая их все с новой и новой стороны, пока, наконец, не утомился и стал думать не о том, что произошло, а о том, что будет дальше, ибо отныне единственной целью моей жизни стало соединить мою судьбу с ее судьбой.

Мне было восемнадцать лет. Я был студентом, не имел положения в обществе, а средствами к существованию был обязан лишь доброте моего дядюшки. Но эти трудности меня не пугали; в мыслях я легко расправлялся с ними, черпая мужество в силе первой любви. Честолюбие, самоотверженность, неясное желание славы – все это поднимало меня в собственных глазах, возвышало до уровня моей еврейки, и я получал ее руку и сердце, предлагая ей судьбу, достойную ее. Или же, сознавая, как я далек от столь блестящего будущего, я желал, чтобы она была бедна, никому не известна, всеми покинута, и в таком случае наш союз был бы для нее счастьем. Презрительная мина привратника, приходившая мне на память, становилась единственной моей надеждой.

Было воскресенье. Колокола призывали верующих к молитве, и равномерный церковный звон вселял мир в мою душу. Колокола стихли, и безмолвие улиц, побуждая к мечтаниям, уносило меня далеко от житейских тревог и волнений. Вскоре гармоничные звуки божественных песнопений и торжественной музыки органа неприметно слились с моими грезами, и я вообразил себя в толпе верующих; я наслаждался спокойным счастьем рядом с подругой, опустившей прекрасные ресницы на молитвенник; мы с ней вместе читали один и тот же псалом и, смешивая наши дыхания, разделяли блаженство на этой земле в ожидании блаженства в ином мире.

Как? Еврейка и в церкви!… Мысль, что это невозможно, не приходила мне в голову. Влюбленное сердце допускает в своих мечтах лишь то, к чему влекут его желания и воображение – эти нежные снисходительные друзья, которые никогда не нарушают его радости. Увы! Я давно уже вернулся на землю и шагаю по дороге жизни под строгим надсмотром здравого смысла и холодного рассудка; но никто из этих непреклонных наставников не подарил мне ни одного мгновения, которое можно было бы сравнить с восхитительными волнениями прошлого. Зачем они так быстротечны, зачем нельзя их вернуть?

Я не знал ни имени, ни дома, где жила та, что завладела всей моей жизнью. Все с большим нетерпением ожидал я понедельника. Но она не пришла; не пришла ни во вторник, ни в среду. Я узнал, что больной, за кем она ходила, два дня тому назад умер. В пятницу, потеряв терпение, я поднялся к дяде. В дверь постучался незнакомец и протянул ему пакет.

«Распечатай, Жюль!» – сказал мне дядя.

Я распечатал пакет. Там была книга. На внутренней стороне сафьянового переплета были написаны следующие слова:

«Если я умру, то прошу передать эту книгу г-ну Тому, от которого я ее получила».

И ниже:

«Г-н Том сделает мне одолжение, если отдаст эту книгу своему племяннику на память о той, кого он встретил в библиотеке».

«Если она умрет! – воскликнул я. – Ей умереть!

– Бедное дитя! – сказал дядя Том, – Что могло с ней случиться?

– Дядя, где она живет?

– Пойдем вместе, узнаем, что с ней».

Через минуту мы были на улице. Шел дождь. Кроме нас почти никого не было. На повороте улицы мы увидели толпу. Дядюшка замедлил шаг…

«Что это значит? – спросил я. – Не идем ли мы на…

– Бедный Жюль, мы пришли слишком поздно»…

То была похоронная процессия: два дня назад ее унесла черная оспа.

С этого дня я снова предался безделью. То было безделье, полное горечи и внутренней пустоты, ничтожных досугов, отвращения к миру, к людям, – даже к самой жизни, если бы не прелесть некоторых воспоминаний. Моим единственным товарищем и другом осталась маленькая книжка, и когда я перечитывал строчку, предназначенную мне, сердце мое сжималось от горя, пока слезы, струившиеся из моих глаз, не приносили мне некоторого облегчения.

Вторым моим другом был дядя Том. Я рассказал ему все; и когда я открыл ему мою хитрость, то нашел в его сердце лишь снисходительность и доброту. Тронутый моей печалью, он разделил ее со мной, хоть и не совсем ее понимал. По вечерам, видя как я мрачен, он тихо придвигал ко мне свой стул, и мы молча сидели, занятые одною и тою же мыслью, и время от времени он простодушно повторял: «Такая умница, такая красивая, такая молодая!» И при свете камина я замечал слезы на его поредевших ресницах.

Наконец, на помощь мне пришло время! Оно принесло мне покой и другие радости, но те, что были, уже никогда не возвращались: я похоронил свою юность.

III. Генриетта [57]

Каким верным бывает сердце, когда оно еще молодо и чисто! Как оно нежно и искренне! Как я любил эту девушку, которую видел только мельком, и тотчас же потерял! Какое ангельское видение является предо мной, когда я вспоминаю об этом хрупком создании, так дивно сочетавшем в себе грацию, невинность и красоту.

Мысль о смерти приходит не скоро. В начале жизни это слово лишено содержания. Детям кажется, что все кругом родилось, расцвело и возникло только вчера; юношам кажется, что все исполнено силы, молодости, жизни, бьющей через край; правда, некоторые люди исчезают из их глаз, но не умирают… умереть! Это значит навсегда утратить радость, не видеть больше благодатных полей, неба! Утратить даже мысль об этом, мысль, таящую в себе столько блестящих надежд, хоть порою и призрачных, но таких близких и живых.

Умереть! Это значит видеть, как твое тело, налитое силой, согретое жизнью, напоенное алой кровью, струящейся в жилах, начинает– слабеть, холодеть, покрываться ужасающей бледностью.

Проникнуть внутрь земли, приподнять погребальный покров, бросить взгляд на разложившуюся плоть, на рассыпавшиеся в прах кости… Старцам знакомы такие картины, они отгоняют их от себя; но юношам они даже не приходят в голову.

Он потерял ту, которую любил; он знает, что никогда ее не увидит; он встречает похоронную процессию; он знает, что любимая здесь, под этой гробовой доской, но это еще она, она ничуть не изменилась; она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом.

Он потерял ту, которую любил; сердце его сжимается и содрогается в бурных рыданиях; он ищет, он зовет ту, которой лишился; он говорит с ней и, наделив ее тень своей жизнью, Согрев ее своей любовью, он видит ее перед собою… это еще она, она ничуть не изменилась, она, как всегда, прекрасна и чиста, она чарует своей стыдливой улыбкой, своим робким взором, своим волнующим голосом.

Он потерял ту, которую любил; нет, он с ней лишь расстался, она где-то в другом месте, и это место украшено ее присутствием; оно

освящено ее шагами, озарено ее очами [58]

Там все сияет красотой и нежностью, залито мягким светом, исполнено целомудренной тайны…

И все же там, где она, – царство ночи, холода, сырости, и смерть со своими гнусными приспешниками делает свое дело.

Мысль о смерти приходит не скоро. Но, проникнув однажды в сознание человека, уже не покидает его. До этого будущим была для него жизнь; теперь все его планы завершаются смертью. Теперь смерть вмешивается во все его дела; он думает о ней, когда наполняет верном свои амбары; он совещается с ней, когда покупает имение; она сопровождает его, когда он заключает договор на аренду; она запирается вместе с ним в уединенном кабинете и вместе с ним ставит свою подпись на завещании.

Юность великодушна, чувствительна, смела… а старики говорят, что она расточительна, легкомысленна, дерзка.

Старость бережлива, благоразумна, осторожна… а юноши говорят, что она скупа, себялюбива, труслива.

Но зачем же они судят друг друга? И как могут они друг друга судить? Ведь у них нет общего мерила. Одни принимают свои решения, располагая жить, другие – собираясь умереть.

Трудно приходится человеку, когда изменяются его взгляды на мир. Эти необъятные, некогда столь далекие воздушные дали теперь словно бы сблизились. Эти волшебные блистающие облака стали непроницаемыми и неподвижными; небеса, усеянные золотом, означают лишь то, что короткие сумерки сменились ночью. О как преобразилось пребывание человека на земле! Как мало смысла он находит в том, что делал когда-то! Как он понимает теперь своего задумчивого отца и строгого деда, когда он по вечерам уходит оттуда, где начинаются игрища!

Он становится беспокойным. Непривычная мысль о смерти тревожит его душу, будит воспоминания о стольких речах и поступках; лишь теперь постигает он их мрачный смысл или же утешительное очарование.

Как-то раз в ранней юности, в один из воскресных дней, он увидел в беседке, увитой виноградными листьями, пирующую компанию друзей. Они славили жизнь и издевались над смертью. Они пили и смеялись, празднуя быстротечные мгновения радости, и песня, доносившаяся из беседки, весело взлетала ввысь:

Ждет нас темная могила – смертен каждый человек.

Попадешь туда, друг милый, и останешься навек.

А раз так – грустить не станем: как умрем – не все ль равно?

Будем пить и веселиться, и да здравствует вино!

А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!»

Вот допьем свою бутылку и отправимся с тобой.

Из подвальчика в могилу путь и прям, и недалек.

А пока, друзья, за кружку – пусть один, да наш денек!»

И хор подхватывал мужественную и залихватскую мелодию:

А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!

Вот допьем свою бутылку и отправимся с тобой.

Из подвальчика в могилу путь и прям, и недалек.

А пока, друзья, за кружку – пусть один, да наш денек!»

В другой раз, задолго до того дня, он увидел, как немощный старец, согнувшись под тяжестью труда, обрабатывал клочок каменистой земли. Под палящими лучами солнца, он вскапывал бесплодную почву. Пот ручьями лился с его лысого лба, кирка дрожала в его иссохших руках.

В это время вдоль ограды проезжал всадник. Заметив старика, он придержал своего коня. «Тебе, верно, очень тяжело, дружище?» – спросил он. Старик, остановившись, знаком показал, что ему тяжело, но тотчас же снова взялся за кирку. «Чтобы попасть на небо, – сказал он, – надо иметь терпение».

Далекие, но какие яркие воспоминания! И в каждом из них таится свой особый росток. Какому же из них было суждено распуститься?…

Но вечно ли длится ночь, наступившая после коротких сумерек? О, когда так, то чокнемся, веселые друзья! Вместе с вами я готов славить жизнь и смеяться над безносой… Пока я жив, мне все подвластно: честь, добродетель, человечность, богатство. Ибо мой бог – это я; моя вечность – мой единственный день; мою долю счастья я вырву у других, мое счастье в том, что может усладить Мое тело, ублажить мою плоть. Я честен, когда я силен, богат и обласкан судьбою; но я честен и тогда, когда я слаб – и хитрю, когда я беден – и ворую чужое добро, когда я обездолен – и совершаю убийство в ночи ради моей доли наследства, ибо ночь моя близится, и я имею право, как и все, на радости жизни.

…А коль смерть в кабак заглянет, мы безносой скажем: «Стой!»

Веселая песенка, ты мне кажешься такою печальной! Ты напоминаешь плодоносную почву, под которой скрывается изъеденный червями скелет!…

А что, если ночь, наступившая после коротких сумерек, проходит? если ночь – это лишь плотная завеса, за которой прячется сияющее беспредельное небо?…

О тогда, старик, позволь мне приблизиться к тебе, твое рубище манит меня, я хочу идти твоей дорогой. Как спокойно у меня на душе, как прояснились мои мысли! У нас с тобой одна общая цель, один бог, одна вечность. Пойдем же, брат мой, меня трогает твоя нищета, мое золото обременит меня, если я не разделю его с тобой. Страдание и смирение, богатство и милосердие уже не пустые слова, а средства исцеления, путь к истинной жизни.

Итак, зло есть зло; а путь добра мы вольны избирать и не сходить с него. Правосудие свято, человеколюбие благословенно; у слабого есть свои права, у сильного свои цепи. Могущественный человек или убогий – оба жалки, если они совершили преступление… Чувственные утехи, наслаждения, богатство, у вас есть свои уродливые стороны, и за них надо расплачиваться. Лишения, горести, тревоги, у вас есть свои добрые стороны, и они приносят утешения. Смерть! я не боюсь и не презираю тебя; только бы я был готов к тому, чтобы увидеть безбрежные дали, которые ты мне откроешь!

Старик! Ты мне кажешься таким здоровым, богатым, дарующим утешение! Ты похож на развалины, где в потаенных местах скрываются сокровища.

Так в зависимости от взгляда на жизнь меняется сущность вещей. В ту значительную для человека минуту, когда им овладевает всепоглощающая мысль о смерти, перед ним открываются две разные дороги.

Если бы человек был существом чисто логическим, то можно было бы увидеть, как он, подчиняясь властной роковой необходимости, начинает шагать по одной из этих дорог – от логической посылки до логического следствия. К счастью, человек, независимо от всякой доктрины, ценит порядок, справедливость, добро; однажды вкусив добродетели, он неотступно влечется к ней. Однако, хоть он и любит рассуждать, он слаб, нерешителен, терзается страстями; поглощенный насущными нуждами, он не имеет ни сил, ни досуга, чтобы стать либо злодеем, либо великим человеком… Все-таки, следите за толпой, наблюдайте за теми, кто из нее выделился, чтобы стать ее благодетелем или же бичом – вы встретите и тех и других среди самых решительных, самых убежденных людей и увидите, как одни, не впадая в гордыню, идут дорогой добродетели, а другие, не зная угрызений совести, идут дорогой преступлений.

Все же моя милая песенка, я не осуждаю тебя. В тебе не было ничего дурного: ведь и пить хорошо, и петь хорошо. От радости ширится душа. И когда при звоне бокалов из беседки, увитой виноградными лозами, удаляются степенные и суровые люди, ты взлетаешь на крыльях веселья и шалости.

И твоя ли в том вина, что твой задорный припев, доносившийся из густой зеленой листвы, поразил слух юноши, который поднимался со своим дядюшкой по косогору?

Мы возвращались с прогулки. Мой дядя, хоть сам не брал в рот и капли вина, любил смотреть, как добрые люди, пропуская стаканчик, забывают о трудах и горестях рабочей недели. Не в его привычках было принимать участие в этих пирушках, но он радовался чужому веселью, и добрая улыбка освещала его лицо.

В тот воскресный вечер мы прохаживались с ним в окрестностях города, – но не в местах общественных гуляний и не в уединенных уголках, а там, где в тени беседок отдыхали простые люди со своими семьями.

Я и сейчас там бываю, может быть потому, что и сам остался человеком из народа, а может быть и потому, что меня влечет туда мое искусство живописца.

Вот я и сообщил тебе две новости, читатель! Первая произведет, на тебя, – кто бы ты ни был, – дурное впечатление, а вторая удивит, если ты еще не догадался, читая мою историю, что Остаде [59] и Теньерс [60] должны были привлекать меня больше, чем Гроций и Пуффендорф. Но я разделю свое сообщение на две части и о каждой поговорю особо.


А ты еще не забыл о ростке тщеславия, который прячется и в твоей и в моей голове? Я позволю себе напомнить о нем. Так знай же: никто не признается в своем простом происхождении, никто не бывает им доволен, никто не ищет себе друзей среди народа. А я, разве не стал я в некотором роде твоим другом? И кем бы ты ни был, в твоих устах человек из народа – это тот, кто занимает более низкую ступень общественной лестницы, чем та, которую занимаешь ты. Конечно, ты не причисляешь себя к таким людям, и за исключением случаев, когда твоему самолюбию это может польстить (опять тот же росток), ты не станешь гордиться, что вышел из народа, хотя бы это в самом деле было так. Знай же это!

Правда, когда твой росток, задетый заносчивостью какой-нибудь важной особы, пожелает ответить ей тем же, может случиться, что в это мгновение ты сочтешь нужным похвалиться своей принадлежностью к народу, хотя бы это и было не так. Однако эта мысль мелькнет у тебя лишь на мгновение, и ты захочешь только сказать, что житейская мудрость и достойная манера держаться присущи скорее людям из народа, чем важной особе, почитающей их неизмеримо ниже себя!

Опять-таки, когда твой росток захочет увидеть тебя председателем клуба, душою восстания, главою партии, редактором популярного газетного листка, тебе остается только одно: гордиться, что ты человек из народа, что ты вышел из недр народа, что ты хочешь умереть на груди у народа и, если возможно, отдать жизнь за народ. Но твои белые перчатки, твой изящный костюм, твое свежее белье, твоя тросточка, твой лорнет, без которого ты не можешь обойтись, свидетельствуют против твоих уверений. Ты называешь себя сыном народа, но ты оскорбился бы, если бы тебя поймали на слове [61].

Как видишь, исключения подтверждают правила.

Итак, я как был, так и остался человеком из народа. Я стараюсь ни хвалиться своим происхождением, ни стыдиться его, хотя это нелегко.


Перехожу ко второй части моего сообщения. Мой дядюшка Том был весьма предубежден против звания художника. Он считал, что занятия живописью недостойны мыслящего существа, и уж совершенно непригодны, чтобы дать возможность этому существу есть и пить, а главное – жениться. Всего более странным было то, что презирая звание художника, он чтил искусство, поскольку оно входит в область науки и служит предметом исследований и мемуаров. Дядюшка сам написал два тома, посвященные греческой глиптике [62].

Но меня мало трогала греческая глиптика. Я был еще очень юн, и пленявшая меня своей таинственной прелестью красота – свежая зелень лесов, синева горных вершин, благородство человеческих лиц, грация женщин, серебряные бороды стариков – казалась мне еще более волнующей и живой, когда я видел ее воспроизведение на бумаге или на полотне. Множество неумелых набросков, рассеянных на страницах моих тетрадей и книг, говорили о том, с какой неизъяснимой радостью я сам занимался этим. Я и сейчас вспоминаю, как в долгие часы ученья я с наслаждением царапал пером обворожительные картинки, навеянные мне плохо понятыми или совсем не понятыми стихами Вергилия. Я рисовал Ди-дону [63]; я рисовал Ярбу [64]; я рисовал даже Венеру [65],

Virginis os habitumque gerens et virginis arma

Spartanae: vel qualis equos Threissa fatigat

Harpalyce, volucremque gufa praevertitur Eurum.

Namque humeris de more habilem suspenderat arcum

Venatrix, dederatque comam diffundere ventis,

Nuda genu, nodoque sinus collecta f luentes. [66]

Сначала дядя Том улыбался, глядя на мое маранье, но потом он уже перестал поощрять мою склонность, отвлекавшую меня от серьезных занятий. Тем не менее, когда он по воскресеньям брал меня с собой на загородную прогулку, он, сам того не зная, давал пищу той самой склонности, которую хотел искоренить. Под сенью густой листвы беседок я вновь находил чудесную игру света и тени, оживленные красочные группы людей и эти лица, с таким разнообразием отражавшие удовольствие, покой, опьянение, привычные заботы, детскую веселость и стыдливую сдержанность. Я, как и дядя, тоже любил эти прогулки, но мы искали в них не одни и те же радости. Однако, когда в моих тетрадях лица Ярбы и Дидоны постепенно стали сменяться более обыкновенными, но зато более живыми физиономиями, прогулки эти прекратились.

Тогда мой добрый дядюшка наперекор своим привычкам и несмотря на свой возраст, стал уводить меня из города в самые далекие места. Иногда мы забирались туда, где под скалистыми склонами горы Салев змеится по зеленой равнине река Арва, омывая пустынные островки и отражая в своих водах нежный свет заходящего солнца. С того места, где мы отдыхали, нам была видна старая барка, перевозившая на другой берег деревенских жителей; а еще дальше виднелась длинная вереница коров, которые переходили реку вброд, перебираясь с островков, где они паслись, на сушу. За ними следовал пастух верхом на старой кобылице, с двумя ребятишками, сидевшими у него за спиной. Постепенно мычание, доносившееся до нас, становилось еле слышным, и длинная вереница коров терялась в голубоватых сумерках.

Эти зрелища восхищали меня. Я уходил оттуда с взволнованным сердцем, с душой, переполненной восторгом, томимый желанием поскорее перенести на бумагу что-нибудь из увиденных мною чудес. Возвратившись домой, я употреблял на это занятие целый вечер, и, подчиняясь сладостной, вечно возрождающейся иллюзии, украшал мои бесформенные рисунки всеми блестящими сочетаниями красок, переполнявшими мое воображение, и я трепетал, охваченный самой невинной, но и самой живой радостью.

Хотя мой добрый дядюшка писал о глиптике и знал на память произведения Фидия [67] и три манеры Рафаэля, он мало понимал в искусстве рисунка и живописи. Он расхваливал прекрасную эпоху Ренессанса, но вкусы его склонялись к медальонам Лепранса и пасторалям Буше [68], которыми он украсил свою библиотеку.

Однако над его постелью висела картина в источенной червями рамочке, которую мы с ним любили больше всех других картин, хотя и по причинам совершенно разным: он питал к ней слабость за то, что, написанная в дорафаэлевские времена, она бросала яркий свет на вопрос о появлении масляной живописи, я же был от нее без ума потому, что именно она открыла мне таинственную власть прекрасного.

Это был образ мадонны с младенцем Иисусом на руках. Золотой ореол окружал целомудренный лоб Марии; ее волосы падали ей на плечи, голубая туника с широкими рукавами позволяла разглядеть в ее позе и во всей ее осанке наивную грацию и нежность молодой матери. Эта картина, очень простая по композиции, отмеченная глубокой печатью набожного века раннего Ренессанса, покоряла меня своим непобедимым очарованием. Все мое восхищение, моя вера и любовь принадлежали юной мадонне. Когда я поднимался к дядюшке, я бросал на нее мой первый и мой последний взгляд.

Тем не менее дядя, которому казалось, что подобное увлечение картиной несовместимо с серьезным изучением права, снял ее со стены и куда-то убрал.

Изучение права от этого не стало успешнее; у меня не было к нему никакого интереса, а с тех пор, как я потерял мою еврейку, я совсем перестал работать. Во мне не осталось ни тени честолюбия, ничто меня не увлекало. Я забросил карандаши и книги, кроме одной, которую не выпускал из рук. Так проходили недели и месяцы, мой бедный дядюшка очень огорчался, но я не слыхал от него ни слова упрека.

Однажды я вошел к нему и по обыкновению уселся рядом с его письменным столом. Он сидел, обложившись книгами, и выписывал какую-то цитату. Я заметил, что у него дрожала рука; в этот день ее движения были особенно неуверенными, а буквы, которые он выводил, – нечеткими. Все более ощутимые признаки незаметно приближавшейся к нему старости вызвали у меня грусть, уже становившуюся привычной, и за неимением другого предмета мои мысли обратились в эту сторону.

Ведь дядя, на которого я смотрел, был моим провидением, и сколько я себя помнил, кроме него у меня не было в жизни опоры, и никто кроме него не дарил меня своей отеческой привязанностью. Это нетрудно заключить из моего предыдущего рассказа; но, если кто-нибудь уже заметил, что я еще не посвятил моему доброму дяде ни единой странички, которая дала бы возможность поближе его узнать, то надеюсь, меня извинят, когда я доставлю себе удовольствие поговорить о нем сейчас.

Мой дядя Том известен среди ученых, особенно среди тех, кто занимается греческой глиптикой и буллой Unigenitus; имя его значится в каталогах публичных библиотек; труды его занимают место на особых книжных полках. Наше семейство, вышедшее из Германии, обосновалось в Женеве в прошлом веке; около 1720 года в этом городе появился на свет и мой дядя – в старом доме, расположенном по соседству с бывшим монастырем Пюи-Сен-Пьер, на котором еще и теперь сохранилась угловая башня. Вот и все, что я знаю о дядиных предках и о первых годах его жизни. Я предполагаю, что, закончив курс учения и достигнув академических степеней, он посвятил себя науке и безбрачию и вскоре поселился в доме французского благотворительного общества – тоже бывшем монастыре, где и завершил свой долгий жизненный путь.

Моего дядю, проводившего жизнь среди книг и не имевшего никаких связей с городом, известного отдельным иностранным эрудитам и главным образом в Германии, почти никто не знал в его собственном квартале. В его жилище никогда не было слышно шума, его привычки никогда не нарушались, его старинная манера одеваться никогда не менялась. Поэтому, подобно всему, что однообразно и неизменно одинаково, – как дома, как дорожные столбы, – его видели, но не замечали. Правда, раза два или три меня останавливали на улице и спрашивали, кто этот старик; но то были иностранцы, пораженные его осанкой, или же костюмом, разительно отличавшим его от прочих прохожих. «Это мой дядя!» – отвечал я, гордясь их любопытством.

Подобный образ жизни и подобные вкусы порождали известные умственные привычки. Если мой дядя, человек науки, чуждался общества, то, с другой стороны, полный веры в знание, он черпал в книгах свои теории и мнения, проявляя при этом выборе не сомнительное беспристрастие философа, но спокойствие разума, который далек от страстей и увлечений света, а потому не спешит с заключениями и не имеет причин предпочитать какое-либо из них. Ему были известны все дерзания философской мысли; он с неменьшим усердием обсуждал и самые острые теологические вопросы; однако трудно было отгадать, каких религиозных взглядов придерживался в сущности он сам. Что касается вопросов морали, то изучая их, он также проявлял свойственную ему широкую эрудицию, но скорее затем, чтобы только знакомиться с ними, а не сравнивать их между собой. Таким образом было столь же трудно распознать, какими моральными принципами руководился он сам в своем поведении. В области верований, как и в области принципов ничто не удивляло его и не раздражало; и если убеждения его не были твердыми, зато терпимость его была безгранична.

Портрет, который я здесь набросал, наверное, лишит дядю расположения многих моих читателей, а может быть, и уважения. Меня это огорчает, тем более, что из-за этого и мои дружеские чувства к ним также ослабеют. По правде говоря, если бы дело шло только о том, хорош или дурен сам по себе тот род скептицизма, который я приписываю моему дяде, я бы, возможно, и смог согласиться с моими читателями. Но я отступаюсь от них, как только они, осуждая доктрину, лишают симпатии и уважения доброго и честного человека, который ее исповедует.

Впрочем, мои читатели заслуживают снисхождения, ибо их взгляды берут начало в почтенном источнике.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11