Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Библиотека моего дяди

ModernLib.Net / Классическая проза / Тёпфер Родольф / Библиотека моего дяди - Чтение (стр. 2)
Автор: Тёпфер Родольф
Жанр: Классическая проза

 

 


В смятении я захлопнул книгу, потом открыл ее и опять закрыл, потом снова открыл в надежде, что кляксы сами заговорят о себе и избавят меня от тягостного затруднения первых признаний…


Г-н Ратен пришел дать мне урок. Не взглянув на книгу, он положил на обычное место свою шляпу, придвинул к себе стул, сел и высморкался. Чтобы набратвся храбрости, я тоже высморкался, и г-н Ратен пристально на меня посмотрел, так как мое поведение уже намекало на его нос.

Сначала я не понял, что г-н Ратен пытался проникнуть в мой замысел высморкаться почти одновременно с ним, и поэтому, вообразив, что он заметил кляксы, я опустил глаза, растерявшись больше от его испытующего молчания, чем от вопросов, которые он мог бы задать, и на которые у меня были готовы ответы.

Наконец он сказал торжественным тоном:

«Сударь, я читаю на вашем лице…

– Нет, сударь…

– Я читаю, говорю вам…

– Нет, сударь, это кот…» – перебил я его.

Тут г-н Ратен изменился в лице, настолько мой дерзкий ответ показался ему перешедшим все границы дозволенного; он уже собрался дать мне суровую отповедь, как вдруг его взгляд упал на чудовищные кляксы. Он подскочил, с ним вместе подскочил и я.

Наступила минута отвратить бурю. «Сударь… в то время, когда я вышел… кот… чтобы купить перо… кот… потому что я потерял ключ… вчера в бане… кот…»

По мере того как я говорил, взгляд г-на Ратена становился все более страшным, так что я в конце концов не выдержал и без всякого перехода сознался в своем преступлении. «Я солгал… господин Ратен… в этом несчастье виноват я».

Наступило глубокое молчание.

«Не удивляйтесь, сударь, – сказал наконец г-н Ратен торжественным тоном, – что чрезмерная степень моего негодования помешала мне выразить его сразу. Более того: у меня нет слов, чтобы назвать»… Тут муха… и на меня напал неудержимый смех.

Снова наступило глубокое молчание.

Наконец г-н Ратен встал.

«Вы не выйдете, сударь, из вашей комнаты в продолжение двух дней и поразмыслите о своем поведении; я же со своей стороны тоже подумаю, как мне поступить при столь серьезных обстоятельствах…»

Вслед за этим г-н Ратен вышел, запер дверь и унес с собой ключ.

Искреннее признание в своей вине принесло мне облегчение; уход г-на Ратена избавил меня от чувства стыда, так что первые минуты моего плена очень походили на счастливое освобождение, и если бы не обязанность размышлять в продолжение двух дней о моих проступках, я бы воспрянул духом, как это обычно бывает после крутых поворотов судьбы.

Итак я начал размышлять, но ни одна мысль не приходила мне в голову. Как ни пытался я глубже осознать свою вину, я не находил в ней ничего страшного, кроме лжи, которую я, впрочем, искупил признанием, приятным мне тем, что оно вырвалось непроизвольно. Все же для порядка, я старался раскаяться, но, видя, как это трудно дается, я начал опасаться, не стало ли мое сердце поистине дурным, – безнравственным, как говорил г-н Ратен; и с сокрушением душевным я вознамерился с этого же дня бороться с беспричинным смехом.


В это время по улице прошел пирожник. Он всегда появлялся в этот час. Мне естественно пришла мысль полакомиться пирожками; но совесть не позволяла мне поддаться плотскому соблазну, когда мне велено было размышлять о душе. Продавец напрасно ожидал, взывая ко мне во все горло: я сидел в глубине комнаты, не двигаясь с места.

Но те, кто наблюдал нравы и обычаи продавцов пирожков, знают, как цепко они держатся за своих покупателей. Видя, что я не показываюсь, мой продавец не сделал из этого для себя прискорбных выводов; напротив, он продолжал громко кричать, полный непоколебимой веры в мое чревоугодие. Он лишь прибавил к слову «пирожки» волнующий эпитет «горяченькие», который подверг мою нравственность серьезной опасности. К счастью, я спохватился и призвал себя к порядку.

Я подумал, однако, что не следует оставлять в заблуждении честного труженика и отнимать у него драгоценное время. Я подошел к окну, чтобы сообщить ему, что сегодня не возьму пирожков. «Поскорее, – сказал он, – я спешу…»

Я уже говорил, что он верил в меня больше, чем я в самого себя.

«Нет, – отвечал я, – у меня нет денег.

– Поверю в долг.

– Да я и не голоден.

– Неправда!

– Я очень занят.

– Ну, живее!

– Ко всему еще я сижу взаперти.

– Ах, вы мне надоели», – сказал он и приподнял свою корзину, словно собираясь уходить.

Этот жест произвел на меня неотразимое впечатление. «Подождите!»· – закричал я.

Через несколько мгновений в шапке, искусно привязанной к веревочке, поднимались вверх два пирожка… совсем «горяченькие».


«Ну и дурак этот жук! – думал я, жуя пирожок. – Имеет четыре крыла, чтобы летать, и падает в чернильницу. Если бы не его непостижимая глупость, я бы спокойно делал уроки, хорошо бы вел себя, г-н Ратен был бы доволен, и я тоже; не надо было бы лгать, меня не заперли бы на ключ… Дурак этот жук!»

Ба! да ведь эта мысль недурна! Я нашел козла отпущения, свалил на него все свои грехи, и мало-помалу моя совесть вновь обрела блаженный покой. Этому, как я полагаю, способствовало и то, что г-н Ратен в крайнем пылу негодования совершенно забыл задать мне уроки. Два дня и ни единого урока!… Из всех возможных наказаний я бы, вероятно, выбрал именно это, как самое восхитительное.

Примирившись со своей совестью и имея в запасе два праздничных дня, я задумал привести в порядок свою комнату, для чего предпринял кое-какие меры, которые мне очень понравились. Первым делом я убрал с глаз долой Эльзевир, словарь, учебники и тетради. Проделав все это, я ощутил не только приятное, но и совершенно новое для себя чувство: с меня точно сняли оковы. Итак, я должен был попасть в заключение, чтобы впервые познать всю прелесть свободы.

Как это было чудесно! Иметь законное право спать, бездельничать, мечтать… И это в том возрасте, когда собственное общество так сладко, когда в сердце неумолчно звучат пленительные речи, а ум так легко находит наслаждения, когда воздух, небо, поля, стены – все о чем-то говорит, все чем-то волнует, когда дерево акации представляется целым миром, а майский жук – сокровищем. Ах, почему я не могу вернуть ту счастливую пору, не могу вновь пережить волшебные часы! Как тускло светит сейчас солнце! Как медленно тянется время, как безрадостен досуг!

Эта мысль беспрестанно возникает у меня под пером. Всякий раз, как я начинаю писать, она торопит меня выпустить ее на волю. Я это делал множество раз, делаю и сейчас. Хотя счастье сопутствует мне и каждый год приносит мне радости, хотя дни мои безмятежны и ясны, ничто не может изгладить из моего сердца память о прошлом. Чем старее я становлюсь, тем моложе становятся мои воспоминания, и тем больше я в них нахожу печальной услады. В настоящем я владею гораздо большим, чем желал в те времена; но я тоскую по возрасту, когда мы полны желаний. Реальные блага не кажутся мне столь заманчивыми, как те воздушные замки, что сияли мне в заоблачной дали, всегда опьяняя меня. Свежее майское утро, голубое небо, тихое озеро, – вы и сейчас еще предо мною, но… куда девался ваш блеск, что сталось с вашей чистотой? Где ваша неизъяснимая прелесть, полная радости, тайн и надежд? Вы ласкаете мой взор, но уже не трогаете душу; я холоден к вашему веселому зову; чтобы так нежно любить вас, как прежде надо возвратить невозвратимое прошлое, повернуть время вспять. Какое грустное и горькое чувство!

Это чувство мы находим во всех творениях поэзии, и не оно ли является их главным источником? Нет поэта, которого вдохновляло бы настоящее; все они обращают свои взоры к прошлому. Более того: разочарованные в жизни, они влюбляются в прошлое, видят в нем прелесть, которой не находят в действительности. Свои сожаления они преображают в красоту и наделяют ею свои воспоминания. Так, создавая по своему произволу прекрасный призрачный мир, поэты оплакивают то, чего никогда не имели.

Собственно, юность – это возраст, когда поэзия копит свои сокровища. Но этот возраст, вопреки мнению иных, еще не знает, что с ними делать. Юность ничего не может извлечь из груды чистого золота, которое громоздится вокруг нее. Но вот приходит время, и оно понемногу уносит это золото с собой; юность, вступая в бой за свое достояние, начинает понимать, чем она обладала. По потерям она судит о былом своем богатстве, по сожалениям – об утраченных радостях. Тогда-то и полнится сердце, воспламеняется воображение, освобожденная мысль воспаряет ввысь… Тогда-то и поет Вергилий!

Но что сказать о безбородых поэтах, что поют в таком возрасте, когда они – даже если они и настоящие поэты – еще не успели раскрыть себя, еще не научились чувствовать и упиваться в тиши благоуханием, которое лишь позднее смогли бы разлить в своих стихах!

Бывают рано созревшие математики, примером тому служит Паскаль [21]. Но поэтов таких не бывает. Скорее можно представить себе Гомера шестидесятилетним старцем, чем Лафонтена – дитятей [22]. До двадцатилетнего возраста еще могут проявиться вспышки таланта; но ни раньше, ни чуть позже ни один гениальный поэт не достигал своей вершины. Многие, однако, расправляют свои крылья значительно раньше; но когда крылья слабы, падение неизбежно. Начав прежде времени свой полет, эти поэты скоро падают на землю. Газеты, кружки, группировки, это ваше дело! [23] Поднимайте же их!

Лафонтен не знал самого себя до позднего возраста, быть может, даже до конца своих дней. Не в этом ли был его секрет? Прочитайте, прошу вас, его предисловия! Приходило ли ему в голову, что он отличается от всех остальных? И тут дело не в скромности: для скромности у него не хватало тщеславия. Это была натура бесхитростная и наивная, само простодушие! Он пел для своего удовольствия, а не затем, чтобы выполнить долг или достигнуть какой-нибудь цели; он пел, и поэзия струилась из его уст.

Вы знаете, как он был неразумен. Он воображал, будто Федр его учитель [24]; он забывал воздавать хвалу Людовику Великому; [25] сам того не сознавая, он задевал самолюбие маркизов, и его обходили пенсиями. Воистину он был простак по сравнению со столькими хитроумными поэтами!

Забросив в дальний угол все учебники и тетради, я немного растерялся, не зная, что же мне делать дальше. Едва я начал об этом раздумывать, как из соседней комнаты донесся шум. Я заглянул в замочную скважину. кот моей соседки сражался с огромной крысой

Сначала я принял сторону кота: он принадлежал к числу моих друзей, и я видел, что моя помощь могла быть ему полезна. С израненной мордой, он уже не так рьяно нападал на чрезвычайно смелого неприятеля. Однако, следя за ходом этой борьбы, я вскоре проникся сочувствием к более слабому противнику, к его мужеству и ловкости перед лицом столь грозного врага; поэтому я решил соблюдать строгий нейтралитет. Но скоро я понял, что мне будет очень трудно сохранять такую позицию, то есть оставаться безучастным свидетелем борьбы между котом и крысой, тем более, что крыса разделяла мое мнение насчет Эльзевиров. Теперь она окопалась в углублении, проделанном ее зубами в толстом фолианте, валявшемся на полу. Я решил спасти ее: чтобы испугать кота, я изо всей силы ударил ногой в дверь, и сделал это так успешно, что замок отскочил, и дверь распахнулась.

На поле битвы остался лишь фолиант. Враг исчез, мой союзник – также. Но сам я попал в переделку.

В этой запыленной клетушке, уставленной полками со старыми книгами, помещалась часть библиотеки моего дядюшки, бывшего в это время в отъезде. Посредине стояла полуразвалившаяся электрическая машина, рядом с ней – несколько ящиков с минералами, у окошка – старинное кресло. Чтобы я не добрался до книг, эту комнату держали всегда под замком. Когда г-н Ратен заговаривал о ней, он принимал таинственный вид, словно речь шла о каком-то подозрительном месте. И вот сейчас только случай чудесно помог удовлетворить мое любопытство.

Сначала я принялся за физические опыты, но машина не действовала; я занялся минералогией, но Вскоре вернулся к фолианту. Крыса изрядно над ним поработала; на заглавном листе можно было прочитать лишь Слое… «Словарь [26]! – подумал я – это книга неопасная. Но словарь чего?»… Я приоткрыл книгу. Вверху я увидел женское имя; под ним – какую-то тарабарщину, смешанную с латынью; еще ниже – примечания. Речь шла о любви.

Я очень удивился. В словаре! Кто бы мог подумать? В словаре – о любви! Я не мог опомниться. Но тома фолиантов тяжеловесны; я поудобнее устроился в кресле, равнодушный сейчас даже к великолепному виду, открывавшемуся из окна.

Женское имя было – Элоиза [27]. Она была женщина и писала по-латыни; она была аббатиса и имела любовника! Столь странные противоречия совсем сбили меня с толку. Женщина – и любит по-латыни. Аббатиса и имеет любовника! Я понял, что мне в руки попала очень дурная книга, и мысль, что словарь может позволить себе заниматься подобными историями, ослабила мое всегдашнее уважение к этого рода трудам, обычно столь почтенным. Ну все равно, как если бы г-н Ратен начал вдруг воспевать вино и любовь, любовь и вино.

Но все же я не отложил книгу в сторону, как это следовало бы сделать. Напротив, увлеченный началом, я прочитал всю статью; с еще большим увлечением я прочитал примечания, разобрал и латинский текст. Тут было много удивительного; кое-что трогательно, кое-что таинственно, однако части истории не хватало. Теперь я уже не был всецело на стороне крысы; мне показалось, что не мешало чем-то помочь и коту.

В изорванных книгах всегда не хватает как раз самого интересного. Пропуски в тексте возбуждают больше любопытства, чем уцелевшие страницы. Я редко поддаюсь искушению раскрыть какую-нибудь книгу, но всегда разворачиваю бумажные фунтики, чтобы прочитать, что там напечатано. Словом, я нахожу, что для автора менее печально, когда его книга кончает жизнь у бакалейщика, чем пылится на полке у книгопродавца.


Элоиза жила в средние века. В моем представлении это было время монастырей, келий, колоколов, красивых монахинь, бородатых монахов, рощиц на берегах озер и в долинах, чему свидетели Поммие и тамошнее аббатство у подножия горы Салев [28]. Мои познания о средних веках дальше не шли.

Элоиза была племянница каноника. Прекрасная и благочестивая, эта юная девушка очаровала меня столько же своими природными достоинствами, сколько и монашеской одеждой, в которой я себе ее представлял. Я как-то видел в Шамбери сестер Сакре-Кёр [29], и по их образцу рисовал себе всех послушниц, всех монахинь и даже – если понадобилось бы – папессу Иоанну [30].

В то время как в глубоком уединении расцветала никому неведомая прелесть Элоизы, кругом только и говорили, что о знаменитом ученом по имени Абеляр. Он был молод и мудр, обладал обширными познаниями и смелостью мысли. Его внешность привлекала к себе не меньше, чем его речи; красота его не уступала его славе, затмившей славу всех других ученых. Абеляр участвовал в диспутах, которые устраивали различные ученые школы по вопросам, живо трогавшим людей того времени. В этих словесных турнирах он побеждал своих противников на глазах у толпы, на глазах у женщин, теснившихся в амфитеатре, чтобы получше разглядеть красивого оратора.

В этой толпе бывала и племянница каноника. Наделенная выдающимся умом и горячим сердцем, она с волнением слушала Абеляра. Не сводя глаз с юноши, она ловила каждое его слово, следила за каждым его движением, сражалась и побеждала вместе с ним, упивалась его триумфами и сама того не сознавая пила жадными глотками из чаши пылкой и неугасимой любви. Она верила, что полюбила науку, и дядя, радуясь, что сможет развить ее природные дарования пригласил Абеляра руководить ее занятиями… Счастливые любовники! Безрассудный каноник!… Здесь начиналась работа крысы.

Я перевернул страницу; но как все переменилось! Элоиза постриглась в монахини… Я был потрясен, потому что полюбил ее и сочувствовал ее страсти. Под сводами монастыря Аржантейль [31] она, в своей печали, казалась мне еще прекраснее, еще моложе. Когда, изнемогая от страданий, Элоиза припадала к подножью алтаря, она умиляла меня еще больше… Книга вела свой рассказ старинным языком; от ветхих страниц веяло ароматом давно минувших лет; ожившее очарование прошлого сливалось с юношеской свежестью моих чувств. Укрывшись в монастыре, Элоиза пыталась погасить в потоке молитв еще пылавший огонь своего сердца; но религия, бессильная исцелить эту больную душу, лишь умножала ее скорбь. Тоска, горькие сожаления, муки совести, неодолимая любовь терзали жизнь бледной затворницы. Ее глаза не просыхали от слез; она плакала о далеком Абеляре, плакала о днях его славы, о днях своего счастья. Преступная, но какая трогательная женщина! Прекрасная и нежная грешница; ее несчастье озарило лучом поэзии весь тот далекий век!

«Абеляр, – с волнением переводил я письмо, в котором она молкла возлюбленного придать ей силы, – как много надо бороться, чтобы успокоить заблудшее сердце! Сколько раз надо каяться, чтобы снова упасть, сколько раз побеждать, чтобы тотчас же вновь покориться, сколько раз отрекаться, чтобы сразу же в упоении начинать все сначала!…

Счастливые времена! Дорогие воспоминания! Они лишают меня мужества, сокрушают мои силы. Порою слезы раскаяния приносят мне отраду, я падаю ниц перед божьим престолом, и благодать, торжествуя победу, уже готова низойти в мое сердце…, но вот… предо мною встает твой образ, Абеляр… Я хочу отогнать его, но он преследует меня, он отнимает у меня покой, ^который был так близок, он погружает меня в мучения, которые я ненавижу, но страстно люблю. О, непобедимое очарование! О, вечная борьба без надежды на победу! Когда я плачу над гробницами, когда молюсь в своей келье, когда ночами брожу под сенью деревьев, – твой образ повсюду со мной. Он исторгает из очей моих слезы, терзает мою душу тревогой и угрызениями совести!… Курится ли ладан под сводами храма, слышатся ли священные гимны, звучит ли орган, или же воцаряется молчание… Твой образ снова здесь, нарушает это молчание, разрушает это благолепие, манит меня, увлекает меня за пределы обители. Так среди непорочных дев, принятых господом в его убежище, живет твоя грешная Элоиза, разбитая бурями, утопающая в пучине жгучих мирских страстей…»

Насладившись могучим очарованием этих печальных строк, я обратился к Абеляру. Где-то я найду его? Увы! Над его головой пронеслась гроза. Он, чье имя еще так недавно блистало, был повержен в прах. Он стал изгнанником. Скитаясь в поисках пристанища, скрываясь от ярости завистников и преследователей, Абеляр влачил жалкое существование. Святоши писали на него доносы, монахи пытались отравить его, церковные соборы сжигали его книги. Измученный бедами, он поселился в глуши.

«В дни моего счастья, – писал он, – я посетил никому не ведомую необитаемую местность, где жили лишь дикие звери и раздавался хриплый клекот хищных птиц. Здесь я теперь нашел себе пристанище. Из тростника я выстроил молельню, покрыл ее крышу соломой и, стараясь забыть Элоизу, искал покоя в лоне господнем».

На том месте книги, где Абеляр представил мне картину своей пустыни, я прервал чтение. Меня поразили эти странные события давних лет, страстная сила двух человеческих жизней, поэтическое слияние любви и благочестия, славы и горести. И как это бывает, когда что-нибудь трогает сердце и пленяет воображение, я забывал о бедствиях несчастных влюбленных и думал лишь о их горячей взаимной любви, внушавшей мне зависть.

Абеляр молился в своем уединенном убежище. Но современники сожалели о его мощном голосе, скорбели о его несчастьях, и весть о его внезапном бегстве привлекла всеобщее внимание. Благодаря рвению друзей удалось напасть на его след; несколько паломников, его бывших учеников, добрались до него; вскоре толпы почитателей, нагруженные подношениями, отправились к нему в пустыню. На эти средства Абеляр воздвигнул прекрасное аббатство Параклет [32], на том самом месте, где недавно возвышалась молельня с соломенной крышей. Между тем Абеляр узнал, что монахи из аббатства Сен-Дени [33], захватив монастырь Аржантейль, изгнали из него монахинь. Тотчас же, уступив им свое убежище, Абеляр призвал туда свою дорогую Элоизу.

Молодая аббатисса прибыла в Параклет со своими подругами. Абеляр незадолго до этого удалился, и монастырь святого Гильдазия Рюиского в Ваннском епископстве стал приютом его горестной судьбы.

Монастырь этот высится на утесе, о который беспрестанно разбиваются морские волны. Ни леса, ни луга, лишь широкая бесплодная равнина вокруг, да кое где разбросанные камни на ней.' Только белесая линия крутых берегов с голыми потрескавшимися скалами нарушает однообразие угрюмого ландшафта. Из окна своей кельи отшельник видел, как эта длинная линия то огибала заливы, то вновь взбегала на высокие мысы, и, опоясывая далекое побережье, терялась за необъятным горизонтом.

Эта мрачная местность не казалась Абеляру слишком печальной: в душе у него было еще больше печали. В его душе иссякли все источники радости; дым былой славы давно от нее отлетел; даже образ Элоизы, казалось, запечатлелся в ней лишь для горьких сожалений и скорбного раскаяния. Однако в своем уединении, унылое однообразие которого не нарушалось ни одним мирским звуком, прославленный кающийся грешник беспрестанно обращался к самому себе, воскрешая в своей памяти заблуждения прошлой жизни; мало-помалу он постиг всю тщету земной славы, всю пустоту земных утех и все больше проникался сознанием ничтожества дел человеческих. Затем, тревожась за Элоизу, чьи пламенные письма говорили о том, что она не раскаялась, он стал вновь обретать свой благочестивый пыл; священная боязнь за нее пробудила в нем былую стойкость, восстановила угасавшие силы. И этот человек, столь же великий, сколь и несчастный, поставил перед собой трудную задачу: очистить свою душу, разорвать узы, еще привязывающие его к земле, и вознестись к небесным высотам, увлекая за собой свою подругу. Вот тогда-то Абеляр написал Элоизе свое знаменитое письмо, в котором, – выйдя победителем в трудной борьбе, – протянул ей руку помощи, ободрил ее усилия, поддержал ее первые шаги и сквозь пыльную завесу, нависшую над гробницами, открыл перед ее взором сияющий отрадный свет небес.

«Элоиза, в этом мире я больше не увижу тебя, – так пишет он в заключение своего письма, – но, когда предвечный, в чьих руках находятся наши дни, оборвет нить моей несчастной жизни, что по всей вероятности случится раньше, чем закончится твой земной путь… тогда, я прошу тебя, где бы ни нашел я свою смерть, сделай так, чтобы мои останки перевезли в Параклет и похоронили подле тебя. Тогда, Элоиза, после стольких страданий мы с тобой соединимся навек, не зная ни греха, ни опасностей, ибо страх, надежды, воспоминания, угрызения совести – все исчезнет, как летящая пыль, как дым, растаявший в воздухе, и от наших былых заблуждений не останется и следа. Взирая на мое мертвое тело, ты сама, Элоиза, заглянешь в свою душу и поймешь, сколь безрассудно ради греховной страсти предпочесть горстку праха, бренную плоть – презренную добычу червей – всемогущему вечному богу, который один лишь может ниспослать нам блаженство и жизнь бесконечную».


Я давно кончил чтение этой истории, но она не выходила у меня из головы. С раскрытою книгой на коленях, глядя на пейзаж, озаренный золотыми лучами заходящего солнца, я мыслями был в Параклете, бродил вокруг его стен, следил взором за мелькавшей в темных аллеях печальной Элоизой, и, полный сочувствия к Абеляру, вместе с ним всею душой любил его несчастную возлюбленную. Эти образы вскоре слились со зрелищем природы, поразившим мой взор, так что, не покидая старинного кресла, я перенесся в лучезарный мир нежных и поэтических чувств.

К мечтаниям, навеянным чтением, знойным вечерним воздухом и прекрасным видом, открывавшимся из моего окна, примешивались и другие впечатления. Сквозь невнятный шум города – шум улиц, ремесленных мастер-ких и порта – ветер доносил до моего слуха замирающие звуки шарманки. Очарование этой далекой мелодии обострило мои чувства: все, что я видел, обрело более отчетливые черты, а вечер – особенную прозрачность и чистоту; какая-то необыкновенная свежесть разлилась во всем мироздании и, воспарив в небесной лазури, я наслаждался в своем воображении ароматом тысячи разнообразных цветов.

Незаметно я отдалился от Элоизы; я покинул ее тень под старыми буками и готическими сводами; переплыв через века и потеряв из виду голубые вершины прошлого, я приблизился к более знакомым берегам, к своему времени, к людям, живущим рядом со мной. И, когда шарманка умолкла, я вернулся к действительности; увесистый том, лежавший на моих коленях, утратил для меня свой интерес и, поднявшись с кресла, я машинально поставил книгу на полку…

Как уныло тянутся часы после сильных душевных волнений, как горестно возвращаться из ослепительной страны вымысла к постылым берегам действительности! Вечер показался мне печальным, моя тюрьма – ненавистной, моя праздность – тяжким бременем.

Бедное дитя, ты жаждешь чувствовать, любить и жить, дыша воздухом поэзии, но, изнемогая от собственных усилий, ты падаешь с облаков. Как мне жаль тебя! как много разочарований тебя ждет! много раз душа твоя, чувствуя в сладостном упоении, будто у нее выросли крылья, устремится прочь от земли, чтобы взлететь в небеса; но всякий раз тяжелая цепь остановит твой полет, и так будет всегда, покуда душа твоя, наконец, не смирится и, покорившись ярму, не поплетется дальше своею житейской тропой.

К счастью, я был еще далек от этого, ибо не сойдя со своей житейской тропы, я встретил на ней молодую особу, которая, затронув все мои чувства, продлила очарование моей мечты. Я не замедлил превратить ее в мою Элоизу, но не мятущуюся, а безмятежную, не грешную, но столь же чистую, сколь и прекрасную. И словно она была рядом со мной, я обращался к ней с самыми красноречивыми и самыми пылкими тирадами…


Читатель понял, что я был влюблен. Влюблен уже целую неделю, но вот уже шесть дней, как я не видел предмета моей любви.

Как все несчастливые влюбленные, я в первые дни тешил себя надеждами. Потом я пытался развлечься, но, как это можно было заметить, весьма неудачно. Затем, попав в заточение, я с самого начала моей праздной жизни отнюдь не забывал о своих сердечных делах. Но в этот вечер моя страсть, разгоревшись под действием прочитанной мной романтической истории, не могла удовольствоваться пылкими тирадами и толкнула меня на отчаянный шаг.

Надобно знать, что мне стоило лишь проникнуть в комнату, которая была надо мной, и я мог увидеть свою любимую!… В этот час она была там одна… Окно открывало мне путь к ней по крыше.

Соблазн был неодолим, тем более, что я уже был на крыше. Я присел, чтобы набраться храбрости и освоиться со своим планом, ибо начало его исполнения так сильно меня взволновало, что я готов был вернуться обратно. Но в эту минуту самым срочным делом для меня было стать совсем незаметным, и я лег на крышу… Я увидел на улице г-на Ратена!

Немного придя в себя после этого сокрушительного удара, я осмелился поднять голову, чтобы хоть что-нибудь увидеть за выступом крыши… Г-на Ратена не было и в помине!… Верно, он поднимается сейчас по лестнице и через минуту застанет меня в поисках любовной интрижки. Ах, как я раскаивался, как огорчался, как глубоко сознавал всю чудовищность моей вины!… Но едва г-н Ратен опять показался на улице, как исчезли и мои муки совести и сознание моей чудовищной вины. Г-н Ратен перешел дорогу и спокойно зашагал, удаляясь от меня.

Скоро я потерял его из вида, но я понял, что мне;нельзя оставаться на месте, не рискуя быть замеченным из тюремного окошка, куда я со страхом заглядывал со своей высоты. Итак, торопясь, пока еще не стемнело, я снова продолжал свой путь и, сделав несколько шагов, очутился у желанного окна. Оно было открыто…

Сердце мое сильно билось, ибо я все-таки был не вполне уверен, что моя возлюбленная сейчас одна. Я еще колебался, как вдруг услышал: «Входите! не бойтесь, вас не выдадут, славный юноша!»

Это был голос узника. После первого его слова, я, совершенно растерявшись, быстро прыгнул в окно и упал на плечи красивой, богато одетой дамы, которая вместе со мной грохнулась на пол.

Не могу описать, что произошло в первую минуту после нашего падения, ибо я был потрясен. Когда я пришел в себя, меня поразило прежде всего то, что дама, распростертая лицом вниз на полу, не издала ни крика, ни стона. Я приблизился к ней почти ползком: «Сударыня», – тихо сказал я ей изменившимся голосом…

Ответа не последовало.

«Сударыня!!!»

Молчание.

Вот какое страшное произошло событие! Почтенная дама мертва.., и убил ее школьник! Мой критик скажет, что я умышленно сгущаю краски в угоду ложному новейшему вкусу. Не спеши высказываться, критик! Дама эта была манекеном. Я был в мастерской живописца. Скажи что-нибудь другое, критик!

Я начал с того, что поднял даму, но прежде, естественно, встал на ноги сам. Глупейшая улыбка не сходила с ее румяного лица, хотя нос ее серьезно пострадал. Я кое-как подправил его, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.

Дело в том, что дама стукнулась носом о горшок с масляной краской; потеряв равновесие, горшок упав и по комнате рассыпались кисти, пузырьки, палитра, растеклась масляная краска. Я хотел было навести порядок среди всего этого, но бедствие было слишком велико, чтобы я мог долго останавливаться на такой малости.

В самом деле горшок с масляной краской, падая, задел за ножку дуралея-мольберта, который сначала закачался и в конце концов тоже решил упасть, угодив прямо в грудь красавцу-мужчине, висевшему на гвоздике и глядевшему на нашу суету. Гвоздик полетел вслед за мужчиной, и тот – вслед за мольбертом, и все они вместе обрушились на лампу, которая разбила зеркало и опрокинула чайник.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11