I. Два узника [1]
Я встречал людей, выросших у порога отцовской лавки: такой образ жизни сообщал им известное умение разбираться в людях, некоторую склонность к ротозейству, вкус к улице, кое-какие ходячие понятия, а также мораль и предрассудки своего квартала. Иные из них становились адвокатами, иные крупными чиновниками, и все они вносили в свои занятия немало следов жизни у порога этой лавки, – хороших ли, дурных ли, но всегда неизгладимых.
Но были и такие, которые в ту же пору – я хочу сказать лет в пятнадцать – проводили свои дни в маленьких комнатках, выходивших на тихие дворы и на пустынные крыши. Там они превращались в созерцателей, далеких от уличной суеты, но имели достаточно пищи для самостоятельных наблюдений над малым кругом соседей. Они получали знание людей менее обширное, зато более углубленное. Как часто, лишенные всяких зрелищ, они оставались наедине с собой, тогда как другие, стоя у лавок, постоянно развлекались все новыми впечатлениями и не имели ни времени, ни охоты познавать самих себя. Адвокат вы, или чиновник, не приходит ли вам в голову, что юноша, выросший в маленькой комнатке, иначе смотрит на мир, нежели тот, кто получил воспитание у порога отцовской лавки?
Да, но разве из своей комнатки этот юноша не видел прохожих, сновавших мимо его жилища, не слышал доносившийся до него с улицы шум, не замечал веселые или грустные уличные сценки, жизнь соседей, неожиданные происшествия, случавшиеся с ними? О, сколь трудное дело воспитание! Исполненные самых благих намерений, следуя советам друга или книги, вы направляете ум и сердце вашего сына к избранной вами цели, а в это время уличные сценки, уличный шум, соседи, неожиданные происшествия вступают в заговор против вас, или же играют вам на руку, и вы бессильны против их враждебного влияния или непрошенного содействия.
Правда, позднее лет после двадцати, двадцати пяти, жилище уже не играет такой роли. Оно может быть мрачным или светлым, уютным или неубранным, но теперь это школа, где учение кончилось. В этом возрасте человек уже избрал себе поприще, достиг того туманного будущего, которое еще недавно казалось ему столь отдаленным. Душа его уже не столь мечтательна и послушна: предметы отражаются в ней, но не оставляют отпечатков.
Я жил в уединенном квартале [2], в доме за собором святого Петра, расположенном близ епископской тюрьмы. Сквозь листья акации я видел стрельчатые церковные своды, подножье приземистой башни, узкое тюремное окошко, а вдалеке – в просвете между стенами – озеро с его берегами. Какими превосходными уроками все это могло служить мне, если бы я сумел ими воспользоваться! Как благосклонна была судьба, выделив меня среди юнцов, моих сверстников! Но как ни мало пользы извлек я из ее милостей, я горжусь тем, что вышел из этой школы, – более благородной, чем порог мелочной лавки, более щедрой поучениями, чем одинокая комната, – школы, где я мог бы сделаться поэтом, будь у меня лишь склонность к поэзии…
В сущности, все к лучшему, ибо я сомневаюсь, чтобы когда-нибудь жили счастливые поэты. Знаете ли вы хоть одного среди самых признанных поэтов, кто бы мог утолить свою жажду славы и почестей? Назовите мне хоть одного среди самых великих, прежде всего среди самых великих, кто был бы доволен своими творениями, узнав в них небесные образы, открывшиеся его гению? О, как много в жизни поэта обманчивых обольщений, несбывшихся надежд, разочарований! Но это лишь то, что лежит на поверхности. Сколько видится мне мучений более тяжких, разочарований более горьких, скрытых в тайниках его сердца! Поэт творит образы неземного счастья, но жизнь каждодневно ниспровергает их и рушит; он глядит в небеса, но прикован к земле; он любит богинь, но встречает лишь смертных женщин. Тассо, Петрарка, Руссо, – вы, нежные, болезненные души, истекавшие кровью не знавшие покоя сердца – скажите, какою ценой далось вам бессмертие?
Тут и причина и следствие вместе. Они страдают, потому что они поэты. Они поэты, потому что они страдают. Но в глубине их душевных борений вдруг, как молния в тучах, вспыхивает тот ослепительный свет, что так поражает нас в их стихах. Страдания открывают им радость; радость их учит страданиям. Желания их неотделимы от боли утрат. И в этом бушующем хаосе, в этих плодотворных мучениях рождаются возвышенные страницы их поэзии. Так буйные ветры извлекают столь сладостные звуки из струн одинокой арфы.
Вот почему я не очень удивился, услышав от одного рассудительного человека, что лучше быть владельцем бакалейной лавки на углу, чем прославленным на весь мир поэтом, лучше быть господином Жиро [3], чем Данте Алигъери.
Думаю, что я составил себе верное представление о поэте. Посудите сами, о чем прежде всего хлопочет тот, кто притязает на это высокое звание! Не правда ли, он пытается нас уверить, будто душа его томится тревогами и волнениями, будто в ней бушует хаос? Можно подделываться под язык добродетели, произнося священные слова; так и этот поэт подделывается под язык поэзии, изливаясь в словах, полных печали, тоски, невыразимого горя. В своих стихах он страждет, в своих стихах он вздыхает, к двадцати годам оплакивает в них увядающий остаток своей жизни и, наконец, он в них умирает. Так почти все начинают. Полно, дружок мой! Не так-то легко, как ты мнишь, быть несчастным, унылым, терзаться желаниями, упиваться восторгами, не видеть красок жизни, угасать как Мильвуа [4]! Сбрось же свою маску! Дай нам поглядеть на твое веселое лицо! Почему, мой славный толстяк, о почему не следуешь ты зову своей при роды?
Какая польза для тебя вечно стонать, вечно скорбеть, чтобы прослыть мертвецом, лишенным навсегда погребения?
Впрочем, когда я говорю о плодотворных мучениях я не хочу этим сказать, что каждый великий поэт непременно вздыхает и плачет в своих стихах. Напротив, он скрывает свои самые горькие разочарования за бурными выражениями ликования и восторга. И даже, когда он увлекает нас за собой в счастливый Элизиум [5], когда он рисует небесными красками совершенную красоту, он возносится к этим блаженным высотам, чтобы оторваться от пустоты земной жизни. Поэт воспевает здоровье, потому что он болен, – жаркое лето, потому что он ощущает ледяной холод, – прохладную воду ручьев, потому что вокруг него выжженная пустыня. Недолго наслаждается несчастный своим опьянением: он и нам дает испить из этой чаши, но мы получаем нектар, а ему достается горький осадок на дне.
Однако тут я ловлю себя на постыдной мысли, которая притаилась в одной из извилин моего мозга: как хорошо, думаю я, что для моей утехи существовали эти страждущие души… что эти несчастные мучились долгие годы, чтобы оставить несколько строф, несколько страниц, которые пленяют меня и на миг приводят в волнение!… О глубокий эгоизм человеческого сердца, о жестокая потребность наслаждения, все приносящая себе в жертву! Но с другой стороны… Расин и – бакалейщик, Вергилий и – мелочной торговец! Нет, я еще недостаточно рассудителен, над моей седой головой еще не пронеслось достаточно лет. Придет время и, быть может, еще ждать недолго, когда я, более рассудительный и не менее эгоистичный, чем сейчас, повторяю те же слова юношам… И моя вздорная мысль, коснувшись их умов, ляжет тенью на их лица, но не разомкнет их уста.
В нашем мозгу гнездится множество дурных мыслей, которые прячут там из стыдливости и не высказывают из боязни себя обесчестить. Но если они порой вырываются из своих тайников, скольких порядочных людей бросает в краску! Однажды некий человек решил обследовать свой собственный мозг. Он обшарил его сверху донизу, вывернул извилины его наизнанку, забрался в их самые темные закоулки и затем, собрав все свои находки, сочинил целую книгу под названием «Максимы» [6] – верное зеркало, в котором люди увидели, что они гораздо безобразнее, чем сами о себе думали.
В данном случае герцог последовал за Сократом, призывавшим людей заглядывать в свой мозг. Г???? ??????? [7] (так по древнегречески) означает именно это. Но я сомневаюсь, много ли пользы в таких постоянных наблюдениях. Чаще всего бывает полезнее не знать себя. Приглядевшись к себе попристальнее, многие от этого стали бы хуже. Увидев, что на его поле не произрастают добрые злаки, кое-кто пришел бы к мысли, что можно извлечь выгоду даже из сорняков.
Вот почему я не слишком-то часто всматриваюсь в свой мозг. Но нет для меня занятия более приятного, чем украдкой подглядывать за тем, что творится в чужой голове. При этом я пускаю в ход лупу и микроскоп, и вы не поверите, сколько любопытных мелких особенностей я открываю, не говоря уже о крупных и чудовищных несообразностях, которые видны простым глазом и поражают нас еще издали. Как неумен был Галль, пытавшийся убедить нас, будто можно судить о содержимом по тому, в чем оно содержится [8]: о вкусе апельсина – по неровности его корки, о качестве мази – по баночке, в которой она хранится. Я поступаю иначе: открываю и пробую, снимаю крышку и нюхаю.
Представьте себе, мозг у всех людей устроен одинаково! Это значит, что у всех он имеет одинаковое количество клеточек, которые содержат одинаковое количество семян, наподобие апельсинов, состоящих из равного числа одинаково расположенных долек с равным числом заключенных в них зернышек. Но, смотрите! Одни из этих семян погибают, не успев прорасти, в то время, как другие чрезмерно разрастаются. Вот отсюда и происходят те различия, которые создают многообразие характеров и делают людей столь непохожими друг на друга.
Любопытно, однако, что среди этих семян есть одно, которое никогда не гибнет, питается чем угодно или ничем, дает всходы одним из первых и исчезает последним. Это – семя тщеславия. Когда росток тщеславия отмирает, можно быть уверенным, что от человека ничего не осталось. Я узнал об этом от одного лекаря, который рассказывал мне, что, устанавливая факт смерти, он полагался лишь на этот единственный признак, считая его самым надежным. Когда лекаря призывали к усопшему, он прежде всего убеждался, что у того уже нет никакого желания кем-то казаться, нет заботы, как он выглядит, в какой он позе лежит, что о нем думают люди. В таком случае, даже не пытаясь нащупать у него пульс, лекарь давал разрешение на похороны. Поступая всегда таким образом, он не сомневался, что ни разу в своей практике не предал земле еще живого человека, что, по его словам, частенько случалось с его собратьями, следившими за пульсом, дыханием и прочими недостоверными признаками жизни. Этот же лекарь утверждал, что на прорастание семени тщеславия оказывают влияние не столько положение человека в обществе, его богатство или занятия, сколько его возраст. В младенчестве это семя дает росток не скоро; в юности этот росток развивается так же медленно, но после двадцати лет он превращается в почтенных размеров прожорливую опухоль, которая питается чем угодно.
Я забыл, что хотел рассказать о моем жилище. Я наслаждался там глубоким покоем и приятными досугами ранней юности, проводил мало времени со своим учителем, немного более с самим собой, а больше всего – в обществе Эвхарисы, Галатеи и особенно Эстеллы [9].
Есть возраст – в сущности единственный и длящийся очень недолго, – когда пасторали Флориана обладают для нас особым очарованием [10], Мне казалось, что никого нет на свете милее его юных пастушек, ничего нет простодушнее их жеманных речей и розовых чувств, ничего нет ближе к природе и сельской жизни, чем их элегантные корсажи и красивые посохи с развевающимися лентами. У самых хорошеньких городских барышень я с трудом находил и половину красоты, изящества, ума, а главное чувствительности, присущих моим дорогим покровительницам барашков. Вот почему они безраздельно владели моим сердцем, и в своем юношеском воображении я обещал вечно хранить им верность.
Ребяческая любовь, первые искорки яркого пламени, которое лишь позднее охватывает, обжигает и опаляет сердце… Но сколько прелести, радости, чистого света в этих невинных предвестниках чувства, столь чреватого бурями!
Несчастье моей страсти было в том, что я. не мог предаваться ей без опаски, и все это по причине весьма серьезной беседы, которую недавно повел со мной мой учитель. Речь шла о похвальном поведении Телемака на острове Калипсо, где он во имя добродетели покинул Эвхарису [11], что мы и переводили на весьма дурную латынь:
И он бросил Телемака в море…
Et Telemacham in mare de рurе praecipitauit,
едва я произнес эту строчку вслух, как г-н Ратен, – так звали моего учителя – перебил меня, спросив, что я думаю об этом поступке Ментора.
Вопрос поставил меня в тупик, ибо я знал, что при моем учителе нельзя порицать Ментора. Однако в глубине души я считал, что Ментор в данном случае обошелся с Телемаком слишком круто. «Я думаю, – ответил я, – что Телемак дешево отделался, напившись морской воды.
– Вы не поняли моего вопроса, – возразил г-н Ратен. – Телемак был влюблен в нимфу Эвхарису, а любовь – самая пагубная, самая презренная и наиболее противная добродетели страсть. Влюбленный юноша предается распущенности и изнеженности; он годен лишь на то, чтобы вздыхать у ног женщины, как Геракл – у ног Омфалы [12]. Поступок мудрого Ментора, удержавшего Телемака на краю пропасти, заслуживает величайшего восхищения. Вот, как вы должны были ответить на мой вопрос», – прибавил г-н Ратен.
Таким окольным путем я узнал, что сам тоже повинен в тяжком грехе и далеко отклонился от стези добродетели, ибо на мой взгляд я любил Эстеллу не меньше, чем Телемак Эвхарису. И я тоже решил побороть в себе столь преступное чувство, которое рано или поздно может привести меня к гибели, судя по тому, с какой похвалой г-н Ратен отозвался о поступке Ментора. Речь г-на Ратена произвела на меня большое впечатление, правда, не столько потому, что она была мне понятна, но скорее именно потому, что показалась неясной и загадочной. Чтобы хорошо вести себя и не упасть в пропасть, я старался погасить свой невинный пыл, но в то же время беспрестанно возвращался в мыслях к зловещим словам г-на Ратена, дабы постигнуть их смысл и сделать для себя кое-какие открытия. Такова была моя первая любовь. Она не имела никаких последствий, существуя лишь в моем воображении, но способ, каким я ее подавил, следуя наставлению г-на Ратена, наложил известный отпечаток и на другие мои увлечения, о чем можно будет узнать из моего дальнейшего рассказа.
Тюрьма, о которой я упоминал, выходила на мою сторону лишь одним своим окном. Вообще-то тюрьмы не слишком богаты окнами.
Это окно было прорублено в стене, имевшей весьма мрачный и унылый вид. Железная решетка не позволяла узнику высунуть голову наружу, а щиток, закрывавший от него улицу, пропускал очень мало дневного света в его укрытие. Я теперь вспоминаю, что при одном взгляде на это окно меня охватывали ужас и гнев. Я находил постыдным, чтобы в обществе, которое состояло, по моим понятиям, из одних только порядочных людей, кто-то мог позволить себе быть убийцей или вором. Правосудие, охраняющее безупречных людей от этих чудовищ, рисовалось мне в образе строгой святой матроны, чьи приговоры не могли быть слишком суровыми. Впоследствии я изменил свое мнение на этот счет. Правосудие уже не казалось мне столь непогрешимым, безупречные люди упали в моих глазах, а в чудовищах я слишком часто находил жертв нищеты, дурного примера, несправедливости… Итак сострадание к ним умерило мой гнев.
Детский ум судит безоговорочно, потому что он ограничен. Ему доступна лишь внешняя сторона вопроса, и поэтому все они кажутся ему очень простыми; решение их представляется прямолинейному и неопытному детскому сознанию столь же легким, как и бесспорным. Вот почему суждения самых кротких детей бывают порою беспощадными, и самые сердобольные произносят жестокие слова. Со мной это происходило нередко, тем более, что я не принадлежал к числу подобных детей. Когда я видел, как в тюрьму вели арестованного, я проникался к нему отвращением. Все мои симпатии были отданы жандармам. Это не было проявлением жестокости или душевной низости: во мне говорило мое понимание справедливости. Будь я менее непорочен, я бы возненавидел жандармов и пожалел бы их пленников.
Как-то раз один человек, которого я увидел на улице в сопровождении жандармов, возбудил во мне крайнее негодование. Он был соучастником вопиющего преступления. Вдвоем с товарищем он убил старика, чтобы завладеть его деньгами; заметив, что их преступление видит ребенок, они совершили еще одно убийство, пожелав избавиться от невинного свидетеля. Товарища этого человека приговорили к смертной казни, а его самого – то ли благодаря ловкому защитнику, то ли в силу какого-то смягчающего обстоятельства, – лишь к пожизненному заключению. Когда его вели к воротам тюрьмы, он, проходя под моим окном, С любопытством разглядывал соседние дома. Глаза его встретились с моими, и он улыбнулся мне, словно знакомому!!!
Эта улыбка произвела на меня глубокое и тяжкое впечатление. Неотвязная мысль о ней целый день преследовала меня. Я решил поговорить об этом с моим учителем, но он, воспользовавшись случаем, сделал мне выговор за то, что я трачу столько времени, глазея на улицу.
Какой же, право, чудак был, как я вспомню, мой учитель! Человек высокой нравственности и педант; почтенный и смешной, важный и комичный, он одновременно внушал и уважение к себе, и желание подшутить над ним. Однако, когда слово не расходится с делом, власть строгой честности столь велика, действие твердых убеждений столь сильно, что хотя г-н Ратен мне казался забавным, он имел на меня большее влияние, нежели мог бы иметь другой, гораздо более умелый и толковый наставник, но способный вызвать малейшее подозрение, что сам он не следует законам морали, которые проповедует мне.
Г-н Ратен был целомудрен до крайности. Читая «Телемака», мы пропускали целые страницы, нарушавшие, по его мнению, приличия. Он всеми силами стремился уберечь меня от сочувствия к влюбленной Калипсо и предупреждал, что в жизни мне встретится множество опасных женщин, похожих на нее. Он терпеть не мог Калипсо; хоть и богиня, она была ему ненавистна. Что же касается латинских авторов, то мы их читали не иначе, как в извлечениях, сделанных иезуитом Жувенси [13]; но мало этого: мы перескакивали еще и через многие пассажи, которые даже сей стыдливый иезуит считал безопасными. Вот почему у меня сложилось столь превратное представление о многих предметах: вот почему я так ужасно боялся, как бы г-н Ратен не разгадал моих невиннейших мыслей, содержавших хотя бы намек на любовь, имевших хотя бы самое отдаленное отношение к презираемой им Калипсо.
По этому поводу можно сказать немало. Такая метода воспитания скорее воспламеняет чувства, чем умеряет их; скорее подавляет, чем предотвращает; внушает больше предрассудков, чем правил; но главное следствие такого воспитания – почти неминуемая утрата душевной чистоты: этот нежный цветок может увянуть от безделицы, и ничто уже не вернет ему жизнь.
Впрочем, г-н Ратен, напичканный латынью и Древним Римом, был в сущности добряк и больше любил ораторствовать, чем наказывать. По поводу чернильной кляксы он цитировал Сенеку; укоряя меня за шалость, он ставил мне в пример Катона Утического [14]. Единственное, чего он не прощал, это беспричинного смеха. Чего только не чудилось этому человеку, когда меня разбирал неудержимый смех: он видел в нем и дух века, и мою раннюю испорченность, и предвестие моего плачевного будущего. Тут он разглагольствовал страстно и нескончаемо. Я же приписывал его гнев бородавке, сидевшей у него на носу.
Эта бородавка, величиною с турецкую горошину, была увенчана маленьким пучком очень тонких волосков, имевших к тому же большое гидрометрическое значение, ибо, как я заметил, они в зависимости от погоды то выпрямлялись, то завивались. Во время уроков я часто, – без всякой задней мысли, и без малейшего желания посмеяться, – с любопытством разглядывал этот пучок. В таких случаях г-н Ратен внезапно окликал меня и сурово распекал за рассеянность. Иногда, – впрочем, это случалось реже, – на бородавку упорно норовила сесть муха, не взирая на то, что он нетерпеливо и сердито отгонял ее; тогда он торопился с объяснением урока, чтобы я, занятый текстом книги, не заметил этой странной борьбы. Однако именно это давало мне знать, что происходит нечто интересное и, не в силах победить непреоборимое любопытство, я украдкой поднимал глаза на лицо учителя. Стоило мне взглянуть на него, как меня начинало трясти от смеха, а если муха становилась все более настойчивой, я и вовсе не мог от него удержаться. Вот тогда-то г-н Ратен, не показывая вида, что он понимает причину моего непристойного поведения, начинал метать гром и молнии против беспричинного смеха и его ужасающих последствий.
Тем не менее беспричинный смех – одно из самых приятных удовольствий среди тех, что мне известны. Ведь запретный плод так сладок! Меня излечили от него не столько торжественные увещевания моего учителя, сколько мои лета. Чтобы наслаждаться беспричинным смехом, надо быть школьником и, если возможно, иметь учителя с бородавкой на носу, украшенной тремя волосками:
… Сей возраст жалости не знает! [15]
Размышляя позднее об этой бородавке, я пришел к выводу, что все обидчивые люди наверное наделены каким-нибудь физическим или моральным недостатком, какой-нибудь видимой или невидимой бородавкой, которая заставляет их подозревать, что окружающие смеются над ними. Не смейтесь в присутствии этих людей: они подумают, что вы смеетесь над ними; никогда не говорите при них ни о прыщах, ни о волдырях на лице: они примут ваши слова за намек; никогда не упоминайте ни о Цицероне, ни о Сципионе Назике [16]: не оберетесь неприятностей.
Наступила пора майских жуков. В свое время они меня очень занимали, но я уже начинал терять к ним интерес. Как быстро стареешь однако!
Все-таки, когда я оставался один в моей комнате и смертельно скучал, корпя над уроками, я не гнушался обществом этих насекомых. Правду говоря, дело шло уже не о том, чтобы, привязав жука за ниточку, заставлять его летать, или же запрягать его в маленькую тележку; для таких ребяческих забав я был уже слишком взрослым. Но если вы думаете, что больше ничего нельзя добиться от майского жука, вы глубоко ошибаетесь. Между детскими играми и серьезными занятиями натуралиста есть еще много промежуточных ступеней.
Я держал одного майского жука под опрокинутым стаканом. Насекомое с мучительным трудом взбиралось на стеклянные стенки, чтобы тотчас же свалиться dниз, а затем снова и снова начинать все сначала. Иногда жук падал на спинку: это, как вы знаете, для него очень большое несчастье. Прежде чем прийти к нему на помощь, я наблюдал, с каким долготерпением он медленно шевелил всеми своими шестью лапками в несбыточной надежде зацепиться за что-нибудь, чего не существовало. «А верно, как глупы майские жуки!» – думал я.
Чаще всего я выручал жука из беды, протянув ему гусиное перо, что и привело меня к величайшему, замечательнейшему открытию. Можно и впрямь сказать вместе с Беркеном [17], что доброе дело никогда не остается без вознаграждения. Мой жук как-то вскарабкался на бородку пера, и я оставил его в покое, пока он не пришел в чувство, а сам я дописывал строчку, проявляя больше внимания к действиям насекомого, чем к подвигам Юлия Цезаря, которого я в данный момент переводил. Улетит жук или спустится вниз вдоль пера? Какая малость иногда решает дело! Если он изберет первый путь, поминай, как звали, мое открытие! К счастью он начал спускаться. Когда я увидел, что он приближается к чернильнице, у меня появилось предчувствие, что сейчас произойдет великое событие. Так Колумб, еще не завидев берега, уже знал, что он открыл Америку. В самом деле, жук, добравшись до кончика пера, погрузил хоботок в чернила. Скорее, скорее белый лист бумаги… наступила самая решительная минута!
Жук вползает на бумагу, оставляет на ней чернильный след и получаются восхитительные рисунки. Может быть у него разыгралась фантазия, а может быть чернила слишком жгут его, но жук ползет, то подымая, то опуская хоботок, и в результате получается множество узоров удивительно тонкой работы. Иногда, изменив свое намерение, жук поворачивает назад; потом, снова передумав, возвращается на прежнее место: так появляется буква S!… При взгляде на нее меня осеняет блестящая мысль.
Я сажаю удивительное насекомое на первую страницу моей тетради; хоботок его наполнен чернилами; затем, вооружившись соломинкой, чтобы руководить работой жука и, когда это нужно, преграждать ему путь, я заставляю его прогуливаться таким образом, чтобы он самостоятельно написал мое имя. На это ушло два часа времени, но зато какой получился шедевр!
Самое благородное завоевание человека, как сказал Бюффон [18]… это несомненно – майский жук.
Чтобы провести как следует, эту операцию, я подошел поближе к свету. Мы заканчивали вырисовывать последнюю букву, как вдруг меня кто-то тихо позвал: «Друг мой!»
Я тотчас же выглянул на улицу. Никого не было.
«Я тут! – произнес тот же голос.
– Где? – спросил я.
– В тюрьме».
Я понял, что это окликнул меня из тюремного окна тот самый злодей, чья страшная улыбка так потрясла меня. Я отскочил в глубь комнаты.
«Не бойся! – продолжал тот же голос, – с тобой говорит честный человек…
– Негодяй! – закричал я ему, – если вы еще будете говорить со мной, я позову часового!»
На мгновение узник умолк.
«Несколько дней назад, проходя по улице, – снова начал он, – я увидел ваше лицо и подумал, что у вас должно быть сердце, способное пожалеть несчастную жертву людской несправедливости.
– Замолчите! – опять крикнул я, – вы злодей, вы убили старика, убили ребенка!…
– Я вижу, что и вы ослеплены, как другие. Однако вы слишком молоды, чтобы так верить во зло».
Он замолчал, услышав на улице чьи-то шаги: прошел господин в черной одежде. Потом я узнал, что его был служащий погребальной конторы.
Когда тот удалился, узник сказал:
«Вот прошел почтенный тюремный священник. Благодарение богу, он знает, что сердце мое чисто и душа не запятнана!»
Он опять замолчал. На этот раз прошел жандарм. Я колебался, позвать ли его, чтобы передать ему слова узника. Но слова эти уже возымели свое действие на мою легковерную душу, и я не поддался первому порыву. К тому же мне казалось, что это было бы предательством по отношению к человеку, который доверился чистосердечию, написанному на моем лице. Это значило бы не заслужить похвалы, польстившей моему самолюбию. Я уже говорил, что росток тщеславия питается чем угодно; нет такой подлой руки, которая не сумела бы приятно пощекотать его.
После этого разговора, привлекшего меня к окну, узник уже больше не нарушал молчания, и я вернулся к моему жуку.
Я уверен, что побледнел, как смерть. Произошло невероятное, непоправимое бедствие! Прежде всего я схватил его виновника и выбросил в окно. Потом я с ужасом начал обдумывать свое отчаянное положение.
На странице четвертой главы «De bello gallico» [19]протянулась прямо до левого поля длинная черная полоса; здесь насекомое убедилось, что по крутому обрезу книги трудно спуститься, и повернуло назад, к правому полю; затем, поднявшись по направлению к северу, оно решило переползти на горлышко чернильницы, откуда на свою и мою беду скользнуло по гладкому и покатому склону прямо в бездну, в геенну огненную, – в чернила!
Тут, сообразив к несчастью, что он сбился с пути, жук решил пуститься в обратный путь; облаченный в траур с ног до головы, он выкарабкался из чернильницы и снова попал на четвертую главу «Dе bello gallico», где я и нашел его уже в полуобморочном состоянии.
Какие чудовищные кляксы! целые реки, целые озера чернил! длинный ряд бездарных, безвкусных закорючек… какое черное и страшное зрелище!
Увы! эта книга была Эльзевиром моего учителя, [20]Эльзевиром ин-кварто, редчайшим, дорогим, невосстановимым экземпляром, врученным мне под мою ответственность со строжайшим наказом беречь его как зеницу ока. Сомнений не было: я погиб!
С помощью промокашки я собрал чернила, потом просушил страницу, после чего стал размышлять о том, что меня ожидает.
Я испытывал скорее тревогу, чем раскаяние. Больше всего меня пугала необходимость признаться, что во всем этом деле принимал участие майский жук. Каким грозным взглядом окинет меня мой учитель, узнав, что я, достигший по его мнению сознательного возраста, так постыдно тратил время на ребяческие забавы, – опасные и весьма вероятно безнравственные! При одной этой мысли меня бросало в дрожь.
Сатана, которого я в эту минуту не остерегся, начал нашептывать мне спасительные выходы из положения. В час искушения он всегда тут как тут. Он советовал мне пойти на совсем небольшой обман. Мерзкий кот соседки мог забраться в мою комнату, когда меня не было и опрокинуть чернильницу на четвертую главу «Dе bello gallico». Выходить из дому в часы занятий мне не разрешалось, значит придется объяснить мое отсутствие необходимостью купить перо. Перья лежали в шкафу и были у меня всегда под рукой, значит придется сознаться, что ключ от шкафа я вчера потерял в бане. Правда, у меня не было разрешения пойти вчера в баню, – я и в самом деле там не был, – значит придется сказать, что я пошел туда без разрешения, и это признание придаст оттенок правдоподобия всему моему сложному построению и в то же время смягчит угрызения совести, поскольку великодушно взяв на себя вину, я почти оправдаюсь в собственных глазах…
Этот шедевр хитроумия был совсем готов, когда я услышал шаги г-на Ратена, поднимавшегося по лестнице.