- Только себе морды отращивают, окаянные!
- Всех их к чертовой матери!
Говорили и кричали все разом, и чем больше шумели, тем больше разгорячались. Бранили войну, бранили какихто мошенников, роптали на налоги и ругали полицию. Настроение слагалось не в пользу оратора. Напрасно пытался он перейти снова к речи, напрасно кричали сыщики про жидов и студентов, и напрасно махал руками Воронов, призывая к порядку.
- Почтенное собрание!.. Почтенное собрание!.. - надрывался он, обливаясь холодным потом. - Вы не про то!
Тише! Не про это речь! Подождите!.. Почтенное собрание!
Но страсти разгорелись, и им уже не было удержа.
- Минин! Спасайте! - бросился, наконец, Воронов чуть не со слезами к Красавицыну. - Лезьте на стол. Кричите им что-нибудь!
Красавицын точно ждал этого. Ловко занес он на стол ногу и вдруг вырос над всем обществом с раскинутыми врозь руками.
- Народ православный! - гаркнул он во весь голос.
Неожиданность удалась. Все повернули глаза к новому
оратору и притихли, тем более что привезенный им молодец успел кое-кого пырнуть пальцами под ребра и сказать:
"Гляди! гляди!"
- Народ православный! - повторил Красавицын, не зная, что говорить дальше; сердце его колотилось, кровь стучала в виски.
Самолюбие не позволяло ему слезть теперь со стола, не сказавши ни слова, и он с своей высоты глядел почти с ужасом в эти десятки чужих глаз, в эти бороды и лица, обращенные к нему в ожидании чего-то важного и большого. Это молчание, которое он вызвал своим окриком, теперь давило его. Он понимал, что еще секунда - и все расхохочутся, и он уйдет, сгорая со стыда, а завтра весь город будет знать, как Красавицын говорит речи.
- Народ православный! - воскликнул он еще раз, теряясь, не рассуждая и делая что-то бессознательное.
Трясущимися руками он распахнул вдруг полу своего пиджака и, хватая из бумажника деньги, запальчиво мял их и бросал на стол, приговаривая.
- Вот!.. Вот!.. Вот!..
Потом вытащил кошелек и так же страстно и неожиданно для самого себя раскрыл его над столом, и, когда зазвенели рубли, полтинника, золото и мелочь, он почти уже шепотом восклицал, но резко, на всю комнату:
- Вот! Вот!
От денег, сыпавшихся на скатерть и на пол, и от той страстности, с которой Красавицын все это делал, впечатление было велико и сильно. Все осторожно начали подгребать бумажки в одну кучу, а некоторые нагибались я поднимали с пола монеты.
- Жертвую! - восклицал Красавицын, овладевая опять собою и чувствуя, что честь спасена. - Сложимся, объявим подписку, наймем добровольцев: пусть дуют проклятых крамольников!
- Бить! - радостно поддержали сыщики.
- Бей их! Бей! - ответили еще голоса, а Воронов захлопал в ладоши и весь просиял.
- Кладу и я от себя на доброе дело, - сказал он, медленно роясь в бумажнике.
- И я кладу на алтарь отечества! - добавил торговец с медалями, выбрасывая золотой.
И другие все согнули головы над кошельками, стараясь достать и положить в общую кучу так, чтобы другие не заметили - сколько.
- Теперь мы видим, - говорил Воронов, - как велико негодование против крамолы во всех слоях населения. Нам дорого ваше сочувствие, а за средствами и силами дело не станет: народ горит желанием сокрушить врагов родины.
Да погибнет крамола! - торжественно воскликнул он, поднимая над головою кулак.
- Бить! Бить! - поддержало собрание.
- Телеграмму послать в Петербург! - настаивал кто-то.
- Уже близится радостный час, - громко продолжал Воронов, покрывая голосом общий шум, - когда все мы, истинно русские люди, соберемся победоносно под святые стены Кремля, под благовест и трезвон наших московских колоколов. Из соборов вынесем мы торжественно наши хоругви и святые иконы и крестным ходом двинемся тысячными толпами по древней столице, колыбели нашей веры и самодержавных царей! Да сгинет измена! Нет пощады крамольникам!
- Ур-а-а! - закричали сыщики, а остальные горячо поддержали:
- Правильно! Дельно! Нечего их миловать!
- Сочувствуем! - кричал банщик, ероша волосы. - Гнать их всех к чертовой матери!..
V
Не прощаясь ни с кем, Яша незаметно ушел.
Странное, смутное чувство испытывал он, выйдя на свежий воздух. Магазины все были заперты и темны, и все эти торговые улицы и переулки, оживленные днем, теперь были тихи и безлюдны. Полная луна освещала пустые тротуары и мостовую, золотила железные глухие ставни дверей с висячими большими замками и гляделась в серые зеркальные стекла. Кое-где сидели сторожа на принесенных ящиках, скучливо прохаживался городовой, и только изредка проезжали экипажи, точно среди глухой ночи, хотя было вовсе не поздно и на других улицах было еще светло, оживленно и людно.
Часа два тому назад Яша шел сюда возбужденный и бодрый, а возвращался теперь усталый и подавленный.
Он не понимал себя, чувствовал какое-то недоумение и не знал, что сказать завтра дедушке.
Путь его лежал через Кремль.
По обычаю, снявши шапку в Спасских воротах, он с непокрытой головой шел против сквозного ветра и думал о том, как все они, тысячными толпами, вскоре пойдут здесь с пением и хоругвями, а те - другие - будут в это время лежать по кладбищам и больницам с переломанными костями. И ему было жутко и в то же время соблазнительно ожидание этого.
- Яша! А, Яша! - услышал он осторожный оклик и вздрогнул от неожиданности.
Перед ним стоял Федор и протягивал руку, но не так, как здороваются, а как благословляют.
- Отец Федор! - изумился Яша. - Вы как здесь?
- Я здесь у приятеля... Еще ведь не поздно. Я все тебя поджидал: второй раз выхожу глядеть. Ну что? Кончилось собрание?
- Я ушел. Другие еще остались.
- Ночь-то какая красавица! - шепнул Федор, взглядывая на небо. - Вот хорошо как! Чисто летом!.. Я тебя провожу немножко. Я сегодня ночую здесь вот, - кивнул он куда-то в сторону. - Мне не поздно: меня пустят.
Они шли уже рядом.
На Федоре было надето чье-то чужое черное пальто, похожее на монашеское, очень узкое, которое он все старался запахивать, но оно расходилось и обнажало ему то ноги, то шею.
- Расскажи, Яша, что было?
Яше и самому хотелось высказаться раньше, чем сообщать дедушке. Федора он знавал с детства и, хотя считал его человеком пустым и пропащим, все-таки верил ему и не стеснялся с ним.
- Пойдем к памятнику, - звал его Федор, - там скамеечка есть; посидим, потолкуем. Очень мне интересно, Яша.
Даже спать не могу.
- Пойдемте, - согласился Яша.
Они пересекли плац-парад и, взглянув мельком на статую Александра, вошли в гулкую сквозную галерею, всю освещенную луной, с черными тенями от колонн и арок, распластавшихся наискось по каменному полу.
- Со всей России сюда жертвы несли, - промолвил Федор, оглядываясь направо и налево. - Весь народ давал по грошам да по монетам в память освободителя. А его вон куда занесли, за ограду, в четыре стены!.. Все боятся, как бы народ-то дальше не заговорил про свободу... Вот и спрятали... Свобода, видно, вроде сокровища: всякому хочется взять, да не всякому хочется дать.
Они сели на гранитную скамью у самого обрыва, откуда при свете луны виднелось Заречье с его домами и колокольнями, с длинными фабричными трубами, утопавшее в туманной серебристой мгле.
Яша начал рассказывать, а Федор молча слушал и только изредка покашливал или произносил "гм! гм!", словно подтверждая что-то.
- Что же, ваш Воронов своим колокольным звоном хочет весь народ, что ли, сделать счастливым? - спросил, наконец, Федор, неожиданно и ласково накрывая своей холодной рукой Яшину руку. - Нет, Яша! Народ по деревням с голоду пухнет, и ему не до колокольного звона. Голодному нужен хлеб, а обиженному - правда. А святую правду еще никто кулаками да палками не доказывал. Так-то, милый! Ты подумай об этом.
Он помолчал и добавил:
- Где правда и где неправда - кому лучше знать?
Образованного человека в этом деле не проведешь: он понимает. И нужду народную понимает получше лодырей или жандармов. Ты подумай об этом.
Яше было неприятно все это слушать. И без того он чувствовал себя сбитым с толку, а тут еще Федор подливал масла в огонь.
- Видишь Александра Второго? Это он отдал приказ об отмене крепостного права. А народ ему памятник поставил. Подумай-ка.
- А студенты его убили! - воскликнул вдруг Яша и встал. - Прощайте, отец Федор. Мне пора. Вы уж дедушкето не очень говорите про ваши мысли, а го он вас и в лавку перестанет пускать. Лучше помалкивайте, а то прогонит!
- Помолчу до поры до времени, - жестко улыбнулся Федор, тоже вставая и запахивая свое узкое пальто.
Яше показалось, что он обидел Федора, и ему стало жалко его и стыдно. Чтобы загладить это, он протянул ему руку и сказал, точно прося прощения:
- Приходите в субботу... У нас в Линии будет общественный молебен. Певчих человек двадцать будет... Протодьякона пригласили.
Федор почувствовал настроение Яши. Он понял его и с улыбкой ответил, пожимая в свою очередь руку и забывая обиду:
- А драться не будешь, помолясь богу?
- Нет! - засмеялся тот.
- Ну, ладно; приду. И дедушке ничего говорить не стану. Да ведь он все равно убежден, что я очень люблю студентов и говорю то же, что говорят студенты; а студенты, по его мнению, из человеческих черепов пиво пьют... Ста ю быть, ни им, ни мне никакого доверия нет. Знаю я это.
Он засмеялся и все еще не выпускал Яшину руку. Ему хотелось сказать Яше что-то хорошее, хотелось сказать спасибо за то, что он устыдился своей грубости.
- Дай я тебя поцелую, - сказал он тихо. - А теперь иди с богом. Прощай.
И когда Яша пошел, Федор через минуту окликнул его:
- Яша!.. Народ может быть счастливым и сытым!
- А как? - спросил тот.
- Подумай, - ответил Федор, и голос его странно и загадочно прозвучал среди ясной тихой ночи.
Яша задумался.
Все в эту ночь для него было тайною и вопросом. Он медленно шел, опустив голову, пытаясь один на один с самим собою разобраться во всем, что сегодня слышал и видел. Острая любознательность томила его: он знал, что манифест об освобождении крестьян подписал Александр Второй и что его же, Александра Второго, убили бомбой. Почему? За что? Наконец - кто?
Яше было непонятно все это, и он с жестокостью и с отвращением думал об этих людях, и в то же время ему вспоминались слова Федора о царских слугах, которые и тогда были, и тогда кричали, что освобождение есть погибель и что все это не нужно и невозможно, и тоже, как теперь, собирались колотить образованных людей... Стало быть, ученые люди стояли за что же: за свободу? и за кого: за народ?
А Яша слышал от дедушки, что такое значило быть крепостным. Если бы не свобода, то и Яша теперь был бы где-нибудь пастухом или поваренком или ездил бы на запятках кареты... Его продал бы один барин другому барину, как продают теперь лошадь или собаку, или вот сапоги, в которых он идет... Его драли бы палками и розгами на конюшне, женили бы на кривой пузатой девке, отдали бы на всю жизнь в солдаты - и никто не мог бы вступиться за него и сказать, что все это разбой и ужас.
А все это бывало. Про все это рассказывал дедушка, рассказывал про старую служанку, которая всю жизнь не знала, куда девался ее муж, которого однажды позвали к барину. С тех пор полсотни лет прошло, а она все не знала еще - поминать ли его за здравие, или за упокой...
Проходя через мост, Яша остановился. Облокотясь о перила, он взглянул вниз, где темные далекие воды, сверкая верхними струями, бесшумно стремились куда-то вдаль и тьму. На серебрившуюся поверхность было весело и приятно глядеть, но было жутко и страшно думать, что под этим серебром таится что-то темное, глубокое и живое. Оно также движется, медленно и тяжело, огромное, невидимое, движется во тьме и плывет где-то внизу и тайно уходит куда-то вдаль, и никто не знает, что оно в эту минуту несет в себе...
VI
Дом Синицыных стоял в переулке, невдалеке от моста.
Это был деревянный оштукатуренный особняк, небольшой по виду, но очень емкий, с мелкими комнатами, с лестницами, темными закоулками и чуланами; ворота были всегда заперты, и на звонок выходил дворник с двумя собаками.
Яша пробрался сначала в ворота, потом в дверь на чер"
ном ходу и, боясь зашуметь, осторожно стал подниматься по скрипучей лестнице к себе в мезонин. От печки, мимо которой он шел, веяло теплом; в сумраке комнат пахло лампадным маслом, и в тишине было слышно, как шуршали по лестнице и по обоям черные тараканы, большие, похожие на жуков, выползавшие только ночью, о которых деды и прадеды говорили, что они приносят дому счастье.
Все спали в доме. Яша шел по памяти, не зажигая свечи; внезапный хруст половицы иногда пугал его, и он останавливался на секунду, чтобы послушать - не разбудил ли кого.
Не спала только его сестра. На темном полу коридора, под дверью, лежала полоска света, и Яша знал, что эта полоска бывает бледной, если в комнате горит лампадка, а теперь она была ярче и резче - стало быть, в комнате был огонь.
- Дуня! - осторожно шепнул он, останавливаясь возле двери.
Ответа не было.
Яша видел, как полоска вдруг побледнела, а за дверью послышался торопливый шорох и шелест, и было слышно, как сестра задула лампу.
- Дуня! - громче повторил Яша.
- Кто здесь? - раздался неприветливый голос.
- Это я, Дуня.
- Что тебе надо?
Яша не знал, что ответить. Ему хотелось слышать человеческий голос, хотелось в эту смутную для него ночь сказать кому-нибудь про себя и про свои чувства. С сестрой он никогда не разговаривал ни о чем серьезном; здороваясь по утрам, они целовались по детской привычке, но не знали друг про друга ничего и жили чужими. Дуня была годом старше его, однако он, так же как отец и дедушка и как все вообще в доме, относился к ней снисходительно ласково, как к девушке взрослой, которая вскоре выйдет замуж и уйдет из семьи, и потому никто не пытался заглянуть в ее душу.
- Что случилось? - спросила, наконец, Дуня и приоткрыла дверь.
Она была одета и, видимо, еще не ложилась, хотя в комнате было теперь темно и только бледный огонек лампадки делал сумрак прозрачным и спокойным. Она крепко держалась одной рукой за косяк, а другою за дверь, точно оберегая вход от внезапного вторжения.
- Дуня, - нерешительно начал Яша. - Ты читаешь вот книжки... Скажи мне: за что убивают царей?
Она взглянула на него подозрительно и удивленно.
- На что тебе?.. На что тебе это?
Яша молчал и не шел никуда - ни к себе, ни к Дуне.
Он стоял, понурив голову, и глядел в сторону, на темный порог.
- Что с тобой?.. Откуда ты пришел?
Дуня пытливо и недоверчиво вглядывалась в его лицо, но оно было темно, и вокруг все было темно.
- Что с тобой?.. Яша!
Он молчал.
Дуня тронула его за рукав.
- Яша!
- Я ничего понять не могу, - ответил он, смутясь и не зная, что теперь делать. - У меня в душе точно мельница какая-то ворочается... Хочется убежать куда-нибудь... Я ничего не понимаю... Решительно ничего не понимаю, - тихо повторил он.
Дуня протянула руку и приложила ладонь к Яшиному лбу: он был холоден.
- Ты здоров?
- Здоров.
Никогда еще они не говорили так, ни разу в жизни.
Прикосновение теплой, легкой девичьей руки вызвало в Яше внезапную и небывалую нежность. И Дуне тоже стало вдруг радостно и хорошо, точно к сиротливой, одинокой душе ее приблизилась другая душа, такая же одинокая и сиротливая, требующая себе отклика.
- Яша...
- Дуня...
Оба они сказали это вместе; они шепотом назвали друг друга по имени, и оба почувствовали, что это ценнее и ближе, чем все их утренние поцелуи за всю их жизнь.
- Войди, Яша, - сказала Дуня, распахивая дверь и снова запирая ее на крючок. - Садись вот здесь, - указала она на стул. - Что с тобой? Говори.
Яша был рад, что в комнате не было огня, кроме лампадки, горевшей в красном стакане перед большой иконой с темным ликом и темными, скрещенными на груди ладонями. Он рад был этому бледному, мягкому свету, этому прозрачному розовому полумраку; ему не хотелось показывать сестре своих глаз, на которые готовы были каждый миг навернуться слезы, и он тихим, прерывающимся шепотом начал рассказывать ей про знакомство с Вороновым, про свое желание умереть за царя и за правду, про сегодняшнее собрание, на которое он шел с трепетом и радостью, но ушел с него смущенный, и, наконец, про встречу с Федором и про свои сомнения.
- Мне надо знать, где правда. Мне непременно надо знать правду.
- Какую правду? - тихо и внимательно спросила Дуня.
Они все время разговаривали шепотом, потому что вокруг все спали, и оба они боялись, чтобы кто-нибудь не проснулся и не подслушал их.
- Я не знаю, где правда и какая она, - говорила Дуня, в первый раз в жизни исповедуя свои думы и свои мечты. - Я знаю одно: все мы несчастны. Все несчастны, которые здесь живем. Не потому, Яша, что дедушка с бабушкой и папаша люди дурные, - не потому. Они люди вовсе не дурные. Может быть, мы с тобой хуже их. Они хорошие, но - по-своему. Они честные и добрые... очень честные... но посвоему... Их не переделаешь. Но мы-то? Я-то сама? Я задыхаюсь здесь. Понимаешь, задыхаюсь. Точно меня зарыли в могилу... точно я для них какой-то щенок или котенок, или... я уж не знаю сама - что я для них. А ведь они меня любят, - я знаю, - желают мне счастья... Но беда в том, что ихнее счастье для меня все равно что для птицы клетка, для живого человека - тюрьма!.. Видишь, какая я нехорошая, неблагодарная...
Она вздохнула и, сложив на коленях руки, опустила голову. Яша молчал: все в эту ночь было для него загадкой и тайной.
- Ты видал ли, Яша, чтобы я улыбалась? Видал ли, чтоб я радовалась чему-нибудь, открывала бы душу? Ты не видал этого? Да и не знал, вероятно, что все это бывает иногда нужно человеку... очень нужно!
Растерянно и изумленно Яша зашептал в ответ искренне, от всего сердца:
- Нешто тебе чего не хватает, Дуня? Ты скажи мне... Я тебе все достану. Только скажи мне, Дуня. Я все достану.
- Свободы мне надо, Яша! - просто и тихо шепнула в ответ ему сестра и в первый раз улыбнулась - горько и ласково. - Свободы! Только свободы, а остальное все неважно, да и все будет; все будет, чего захочу, была бы свобода, Яша!
- Знаешь, что? - вдруг сказала она таинственно и сделалась строгой. Поклянись мне, что никогда и никому не скажешь ни единого слова, пока сама не позволю.
Она указала на образ:
- Клянешься молчать? Я поверю.
Глядя друг другу в глаза, они молчали, словно испытывая один другого.
- Ну?
- Поверь. Я буду молчать.
- Поклянись, Яша.
Яша встал и перекрестился на образ.
- Вот, ей-богу, не скажу никому, - прошептал он, волнуясь. - Ей богу, никому и никогда не скажу!
Дуня еще колебалась, но уже глядела с доверием на брата. Тайна мучила ее самое. Тайну эту хотелось сказать, но тайна была велика и свята.
- Яша, - тихо сказала она, - взгляни на стол: вот моя тайна.
Яша посмотрел на стол, но ничего особенного не заметил: возле погашенной лампы лежала стопка книг и исписанные страницы бумаги.
- Не пойму, Дуня, - ответил он искренне.
- Ты знаешь меня только, какая я днем и вечером у вас там, внизу; а какая я здесь, у себя, сама с собой - ты не знаешь!.. Что у меня в душе, что у меня в мыслях, что в моем сердце - ты знаешь?
- Откуда ж мне знать? Ты - девушка... у вас свои мысли, свои дела; а у нас, у мальчиков, свои. Ты тоже вот не знаешь, какую я теперь муку переживаю с этой историей. И никогда не поймешь. Я и сам тоже понимать начинаю только, когда я вот здесь... один, ночью... у себя, наверху.
Ну-ну, рассказывай свою тайну.
- Какая я там, внизу? - повторила Дуня. - Я вяжу, шью, разливаю чай, запираю чуланы. А вот, Яша, приходит ночь - и я совсем другая. Вы все ложитесь спать, а я запираю эту дверь и сажусь за этот стол.
Она затаила дыхание.
- Я учусь, - выговорила она с благоговением.
- Чему? - со страхом прошептал Яша.
- Учусь! - повторила Дуня и вся засияла от улыбки, от радости, от высказанной, наконец, тайны. - Я, как пленница, Яша, каждую ночь подкапываю свою тюрьму. Каждую ночь я приближаюсь к цели. И настанет день, когда я вырвусь отсюда и уйду, куда захочу.
- Куда?
- Не знаю. На волю!
- Как не знаешь?
- Я сейчас подкапываюсь, как вор, и учусь, как вор, чтоб никто не знал, но если я уйду отсюда, то, знай, уйду, как царица!
Яша, не понимая ее, глядел на разгоревшиеся ее глаза, на вспыхнувшие щеки и старался разгадать эту новую для него тайну.
- Замуж я не пойду, Яша, - заговорила спокойно и строго Дуня. - Не пойду за ваших хороших женихов - и знаешь, почему? Не по пути мне с ними. Не хочу я ни себе, ни другому несчастия - вот почему. Я убегу от вас; только не теперь; сейчас рано, я не готова. А вот подготовлюсь, и тогда прощай, Яша!
- Что ты говоришь мне... ушам своим не верю.
- Не бойся: я буду счастлива. У меня характер твердый, спасибо за него нашим предкам. Я - мужичка; мне многого не надо. Я все стерплю; я не изнежилась; мне только свободы нужно, Яша, только свободы, а остальное все сама достану... Сама! Никого не попрошу об этом. Сама!
- Не могу я понять, чего ты хочешь; куда ты нацелилась.
- Одна дорога. Если б нас с тобой учили, как других, если б я имела диплом, тогда мне все пути открыты. А теперь... что я могу?
- Ах, Дуня...
- Я должна сдать экзамен. Это не очень трудно. Ты помнишь Сахарову, батюшкину дочь на даче? Помнишь?
Вот она сдала экзамен и стала сельской учительницей...
Яша! подумай, быть учительницей в деревне - да что же еще человеку нужно? Это такое счастье!.. Это такая жизнь!..
А Яше, под слова сестры, вспоминались только что слышанные злые наветы на ученых, на учащихся, на молодежь, и сердце его начинала сосать невидимая змея. Он в ужасе и в восторге глядел на сестру, которая казалась ему сейчас ангелом, и думал: "Ведь и Дуню могут убить..."
А она рассказывала ему о своих мечтах и надеждах, о своем будущем счастье...
И долго еще раздавался в этой низенькой комнате среди общей тишины дружный шепот впервые нашедших друг друга сестры и брата. А в соседней комнате мерно всхрапывала их старая нянька, жившая на покое, которой грезились старые страхи, старые радости, и молодая жизнь мчалась мимо нее своими краткими путями к своим целям, к своим радостям...
VII
Настала суббота, о которой говорил Федору Яша.
В этот день вся Линия имела необычайный, праздничный вид. Еще с вечера на двух лошадях привез мужик из деревни зеленых можжевеловых веток и свалил в кучу. Теперь эту кучу разбирал рядской сторож Терентьич; мелкие ветки он разбрасывал по дороге, будто устилая ее зеленым пахучим ковром, а крупными ветвями украшал каждую лавку, засовывая их за петли, за гвозди и за решетки и привязывая к окнам, дверям и к вывескам.
К десяти часам все было готово.
Среди Линии возвышались пустые ящики, подпертые тяжелыми кипами товаров, и все это было покрыто красным сукном и приготовлено для того, чтобы поставить сюда тяжелые огромные иконы, которые ожидались ровно в одиннадцать.
Перед ящиками поверх зелени постелили ковер, покрыли чистой скатертью столик, поставили на него миску с водой, принесли из церкви большие стоячие подсвечники с золочеными длинными свечами и на блюдце насыпали ладану - для кадила.
Старостой ежегодно избирали дедушку, и теперь в его лавке сидел соборный дьякон в ожидании молебна и держал на коленях узел, где был завернут его золоченый стихарь. Тут же сидел певческий регент, вертя в руках камертон, а Федор скромно удалился на свое любимое место за большим распятием и грустно молчал. Чувствуя себя знаменитостью, дьякон небрежно дымил папиросой, не обращая никакого внимания на захудалого попа, и беседовал с дедушкой о торговых делах.
- Едут! Едут! - закричал вдруг мальчик, вбегая в лавку и взмахивая руками. - Иверскую везут!
Не надевая шапок, все вышли из магазина, а регент бросился бегом к своему хору, стоявшему позади ящиков, приготовленных для икон. Все двадцать человек певчих повернули к нему головы и глядели в его глаза: это были подростки и дети, одетые в одинаковые длинные пальто с низко опущенными широкими карманами; были среди них и мужчины, молодые и старые, все без шапок, но с теплыми шарфами на шеях. Регент поднял два пальца, сложенные кольцом, пропел тихонько: "о-о!.. о-о!..", потом махнул рукою и вся Линия вдруг огласилась дружным приветственным пением.
А по улице в это время подъезжала к Линии огромная, тяжелая карета, которую везли шесть лошадей, запряженные цугом в две и в четыре. На одной из передних лошадей скакал верхом в седле мальчик, обвязанный башлыком, но без шапки, и, взмахивая без надобности кнутом, кричал тонким мальчишеским голосом на прохожих, которые поспешно снимали шапки и начинали креститься. Кучер на козлах и два человека в поддевках, сидевшие на запятках кареты, были также с непокрытыми головами и сытыми лицами.
Как только карета остановилась, эти двое соскочили и отворили дверцы, откуда сначала просунулась чья-то большая нога в тяжелом ботике, потом запестрела золоченая парча с красными цветами, а затем вылез иеромонах, плохонький старичок, державший набок седую голову; риза надета была на нем поверх теплого пальто, и ему было в них неловко поворачиваться; за священником вылез дьякон в таком же золоченом стихаре с красными цветами и в черной скуфье, и оба они, согнув головы, равнодушно пошли по Линии, топча набросанный можжевельник, а торговцы, сторожа и артельщики, человек восемь, вынули из кареты огромную икону, всю в серебре и алмазах, и, пошатываясь под страшной тяжестью, краснея, пыхтя и вытаращив глаза, понесли ее на приготовленное место под громкое пение хора, а неизвестно откуда взявшаяся старуха все мешала им идти, подползая под икону и путаясь в ногах у артельщиков.
Не успели еще дойти до места, как на улице показалась новая процессия: шел угрюмый человек с стеклянным зажженным фонарем, за ним приходский протопоп в лиловой бархатной камилавке и дьчкон с кадилом, оба в парчовых ризах; за ними нести небольшой образ на старой пелене и высокий деревянный крест с потемневшей живописью.
Едва они повернули в Линию, как на улице произошло новое движение: подъехала карета, еще больше прежней, но запряженная четвевней.
- Спаситель! Спаситель! - зашептали вокруг, и хор запел новое приветствие на новый мотив.
Из кареты также вышли священник и дьякон в ризах с зелеными разводами, а богомольцы, так же силясь, надуваясь и пошатываясь, выдвинули из кареты икону с темным, невероятно огромным ликом и, хватаясь за скобки и медные жерди, закидывая на плечи привязанные к ней ремни, с трудом понесли ее по Линии, отпугивая окриками усердную старуху. Всюду пахло можжевельником, дымом углей, ладаном и горячим воском.
Начался молебен.
Общее внимание сосредоточивалось на хоре и на соборном дьяконе, который, весь в золоте, лохматый, толстый и бородатый, торжественно доказывал публике свою принадлежность к первоклассным басам. Остальные все: монахи, дьяконы и священники, одетые в мишурные, пестрые ризы, сознавали свое бессилие и заботились только о том, чтобы несколько слов, доставшихся на их долю, произнести как можно трогательней и проще; все они были подавлены обаянием героя-дьякона и возглашали тексты, стесняясь и чувствуя, что их никто не слушает и никто ими не интересуется.
Боевым номером для дьякона считалось чтение Апостола. Покашляв в сторону и набравши в легкие воздуха, дьякон взял в обе руки книгу и, не раскрывая ее в знак того, что все в ней написанное он знает наизусть, вышел на середину и, медленно растягивая слова, прогудел низким, густым басом:
- Бра-ти-е..
Начальные фразы он продолжал читать тем же тоном, но, мало-помалу углубляясь в текст, он все более напрягал голос, выговаривал слова более раздельно и более громко; уже становилось заметно, что лицо его краснеет от напряжения и на висках выступают жилки, а голос начинает звенеть, как металл; уже теряется смысл произносимых слов, утрачивается связь между фразами, и слышится только голос - громкий, звучный и чистый, сотрясающий воздух, и все начинают бояться за него, любуясь этой силой, и ждут скорой развязки, а дьякон между тем заносится все выше и выше и все медленнее и все громче вытягивает слога, напрягая голос почти до звона; глаза его уже не видят перед собой ничего, кроме мути; кровь стучит в голову и в шею, и весь череп его звенит и содрогается, а из открытого горла широким потоком вырываются и мчатся оглушительные звуки, уже не слышные ему самоми, и разносятся в воздухе, сотрясая стекла и пламя свечей.
- Сам искушен бысть, - слышится последняя фраза.
И все с напряжением глядят на золоченую широкую спину и круто поднимающиеся плечи дьякона, не смея свободно вздохнуть.
- И иску-ша-е-мым по-мо-щи-и! - протянул дьякон, видимо из последних сил, и хор, точно спеша на выручку, громким восклицанием покрыл эту ноту, и отчаянное, почти безумное "щи" утонуло в ответном гуле и громе молодых и сильных голосов.
- Молодчина! Молодчина! - перешептывались и восторженно переглядывались все.
А Яша стоял, опустив голову, и думал; о чем он думал, он и сам не знал. Он слышал хор и возгласы, но мысли его были далеко от всего того, что он слышал и видел.
- Перекрести лоб-то!.. Нехорошо! - строго шепнул ему дедушка, незаметно для других толкнув его ногою.
Яша встрепенулся и, по привычке повинуясь, начал креститься, видя, как священник окунает в воду крест и многие становятся на колена, и слыша, как хор поет о даровании победы над "супротивными".
Далее он видел, как сквозь толпу начал протискиваться Воронов, неся в руке цилиндр, а другой рукой разглаживая на ходу свои баки. В первый раз заметил Яша на его стриженой голове небольшую розовую шишку, точно из его черепа кто-то показывал маленький кукиш. Он стал глядеть на его затылок и опять мысли его унеслись куда-то далеко, и глаза уже не видели опять ни Воронова, ни икон, ни монахов. Потом он опять очнулся, когда брызги холодной воды упали ему на лицо. Это священник, окуная в чашу волосяную кисть, кропил водой народ, широко взмахивая рукой и стараясь брызнуть как можно дальше.