Удовольствие царя было так явно, что даже Нессельроде, который и боялся миссии Меншикова, и совсем не одобрял его поведения в Константинополе, и мог быть обижен полным отстранением собственной особы от всего этого дела, счел за благо внезапно ощутить симпатию к посланцу Меншикова. Князь Голицин был до тех пор для Нессельроде такой ничтожной величиной, что канцлер ему при встречах даже и на поклоны не считал стоящим отвечать. "Я был немного удивлен любезностью канцлера, так как, хотя я имел несколько раз случаи быть ему представленным, он до сегодняшнего дня никогда и не думал ни узнавать меня, ни даже отвечать мне на мои поклоны". Прочтя эти строки, Меншиков уже мог окончательно не сомневаться, что он верно угадал мысль царя, не высказанную точными словами при его отправлении. Меншиков привез из Константинополя войну с Турцией, войну легкую и чреватую успехом и добычей, пожалуй, даже и не настоящую войну, а нечто дающее выгоды войны без присущих всякой войне опасностей. Так казалось в июне 1853 г. Но не успело промелькнуть короткое петербургское лето, и настроения во дворце стали несколько меняться.
Уильям Броун, бывший три года сряду послом Соединенных Штатов в Петербурге, покидая свой пост, был принят Николаем в прощальной аудиенции 23 июня (5 июля) 1853 г. Царь сказал ему, что он не верит в возможность войны с турками, что он стремится сохранить мир и не думает, чтобы "от нынешних неприятностей между Россией и Турцией (the present disagreements between Russia and Turkey) могли бы произойти настоящие враждебные действия (actual hostilities)"{4}.
Все это очень легко было говорить в беседе с дипломатом, которому царь вовсе и не обязан был объяснить деликатной разницы между "неприятностями" и "враждебными действиями", а Броуну незачем было интересоваться, считает ли царь только неприятностью, если его солдаты палят в турок, а турки палят в его солдат. Но Паскевичу, Горчакову и всей дунайской армии решительно необходимо было пояснить эти стилистические тонкости.
Временами, под явным влиянием Паскевича, царь старался убедить себя, что войны не будет, даже если он займет Молдавию и Валахию. Разница была лишь та, что Николай соглашался отказаться от войны только в том случае, если турки уступят и подпишутся под всеми обязательствами, какие предъявил им перед своим отъездом Меншиков, а Паскевич считал, что и без этого условия следует отказаться от войны. Николай в течение почти всего лета 1853 г. уверен был, что Австрия ему поможет, а Паскевич не доверял Австрии нисколько. Вот что сообщает князь Васильчиков о настроениях царя в то самое время, когда русские войска уже двигались к Пруту:
"Отправляя меня в июне 1853 г. к князю Горчакову в Бухарест, он (царь. Е. Т.) в видимо озабоченном тоне подробно объяснял мне, почему он не признает возможным, чтобы дело дошло до войны, так как, полагаясь на чувства приязни к нему австрийского императора, он убежден, что через его посредство дело уладится, и мы в скором времени уберем войска свои в пределы России: поэтому он приказывал мне передать князю, чтобы он не слишком распространялся в княжествах и имел в виду вероятное обратное движение вверенных ему сил. В армии никто не разделял такого воззрения на положение наших дел и, предвидя совершенно противоположный исход дипломатическим переговорам, все как бы инстинктивно опасались той необычайной нерешительности, какая проявлялась в высших распоряжениях по военной части"{5}.
Но, вообще говоря, в середине июня 1853 г. оптимизм царя еще держится очень крепко. Это ничего, что английские газеты наглы и пошлы сверх меры и так яро ругаются ("les invectives des journaux anglais sont d'une insolence et d'une trivialit qui passe (sic. - Е. T.) toute mesure", - пишет царь на одном докладе Нессельроде от 5(17) июня 1853 г.). Важно, что Австрия ведет себя превосходно, если верить австрийским дипломатам. А почему же им не верить, если Нессельроде всю свою жизнь им верил и из этой веры хотел сделать и теперь основу всей русской политики?{6}
2
Начиналась долгая и тяжкая война. За Турцией уже предчувствовалось появление других, гораздо более грозных врагов.
Русские корпуса, перешедшие через Прут, были и вооружены, и одеты, и снабжены провиантом, и обеспечены медицинской помощью ничуть не лучше, чем остальная русская армия. Им, правда, в общем не приходилось люто голодать, потому что Молдавия и Валахия были богаты хлебом, кукурузой, овощами; не приходилось до конца декабря очень мерзнуть, потому что в 1853 г. морозы наступили лишь к самому концу года и наиболее холодные дни выпали на январь и начало февраля 1854 г. Наконец, они вступили в княжества летом, осень была теплая, поэтому и пристанище для отдыха и сна найти было легче. Но в некоторых отношениях при таком ни во что не вникающем главнокомандующем, как М. Д. Горчаков, хищения в дунайской армии приняли очень скоро совсем неслыханный характер и стали уже явно вредить военным операциям самым непосредственным образом, а с другой стороны, офицеры, а за ними и солдаты очень быстро почувствовали, что верхи, управляющие ими, сами в точности не знают, зачем они привели сюда русские корпуса. Оба эти обстоятельства очень разлагающе действовали на дух войск, особенно с поздней осени, когда начались настоящие военные действия. Офицеры раздражены были безобразным разгулом хищничества не только в интендантстве, но, что хуже всего было, и в военно-инженерной части.
Невозбранный, неистовый грабеж часто принимал в русской оккупационной армии такие формы, что исследователю становится порой просто непонятно: как вообще солдаты могли держаться, могли воевать, даже при всем их самоотвержении.
"Войска более или менее ясно понимали, что ход наших дел на Дунае не был естественный, что военные соображения часто уходили на задний план и уступали место соображениям иным, политическим, мало доступным войскам", - говорит участник Дунайской кампании, пишущий в 1872 г., а потому благоразумно укрывшийся под инициалами. Не может он прямо сказать, что, кроме политических соображений, во многом, что творилось на Дунае, играли роль и соображения о направлении казенных сумм в карманы начальства. Одной лишь бесплановостью и бестолковостью ведения войны все-таки солдаты не могли, например, объяснить себе, почему принято было, как правило, начинать разные дорогостоящие постройки именно тогда, когда уже решено было покинуть данное место: "Нередко представлялось следующее: растянутые войска, сделав короткое наступление, начинают без видимой причины продолжительное отступление. Но еще замечательнее: заняв какую-либо позицию, войска спокойно стоят на ней сравнительно долго, почти в бездействии, затем начинается постройка укреплений, а лишь окончены они, по всем правилам инженерного искусства, начинается отступление. Это странное совпадение окончания построек с началом отступления проявилось под Силистрией даже на ставке князя Горчакова, которая окончательно была отделана только за несколько дней перед оставлением нами правого берега Дуная. Повторение этого факта произвело на войска серьезное впечатление". Солдаты знали ведь, что все это является наглым, среди бела дня обкрадыванием казны, потому что после ухода русских войск уже никто никогда не проверит, что не выстроено, а что выстроено и как выстроено в покидаемом навсегда месте. Турки били русских солдат, лишенных защиты укреплений, а укрепления являлись (конечно, для видимости) лишь перед самым уходом. Дело дошло до ропота: "Когда одна из пехотных дивизий, раньше других отступившая в русские пределы за реку Прут, получила приказание укреплять берега этой реки, солдаты высказали ропот, выражая, что мы-де знаем, что это значит, но не желаем уже отступать, находясь на своей земле"{7}.
Общий вывод правдивого свидетеля и участника Дунайской кампании обильно подтверждается всеми и без него известными нам фактами: "Во всех бывших до сих пор сражениях на Дунае каждый раз обнаруживался какой-либо существенный недостаток: или запоздалые распоряжения до начала боя, или раздробление сил, или несвоевременный приход подкреплений, или излишняя самоуверенность в действии штыком. Во всех почти встречах мы были малочисленнее турок, ходили в атаку против сильных позиций, не заботясь о подготовке их действием артиллерии"{8}. Правда, на первых порах, т. е. в 1853 г., приходилось вести войну только с турками, у которых в армии были тоже далеко не идеальные порядки.
Но знающие люди, видевшие турок в деле, очень протестовали против легкомысленно-хвастливой уверенности в предстоящих будто бы быстрых триумфах на Дунае.
Генерал-адъютант Берг в любопытной докладной записке, представленной в военное министерство в 1853 г., явно предостерегал царя от слишком оптимистических взглядов на начинавшуюся войну с Турцией. Свою мысль он иллюстрирует, пользуясь таким приемом: он напоминает о том, в каком положении была Турция во время последней русско-турецкой войны 1828-1829 гг., и выходит, что в 1853 г. эта страна в несравненно лучшем положении.
Во-первых, в 1828 г. Турция была очень ослаблена десятилетней борьбой с греческим восстанием. Ежегодно в Грецию отправлялось от 10 до 20 тысяч человек, они доходили до места действия, потеряв по пути половину состава как вследствие климатических условий, так и вследствие дурной организации армии. В 1827 г. истреблен был турецкий флот в Наваринском бою. "Наш флот и наши торговые транспорты свободно циркулировали в Черном море, как в русском озере. В 1828 г. русская победоносная армия, только что разбившая персов, была брошена на Эрзерум. В 1828 г. Махмуд, истребивший в 1826 г. янычар, еще не успел создать равносильную военную организацию, артиллерия была в безобразном состоянии, конница - в беспорядке. В 1828-1829 гг. Турция была изолирована, Англия не желала прийти к ней на помощь, напротив, в 1827 г. английский флот принял руководящее участие в истреблении турецких судов при Наварине. Австрия, правда, сочувствовала Турции, но не могла ей помочь, потому что "французский король Карл Х объявил, что он нападет на Австрию, если она окажется враждебной по отношению к России". И все-таки, несмотря даже на эти благоприятные для России условия, мы не раздавили Оттоманской державы в 1828 г. с армией в 122 тысячи человек, пущенной в ход в княжествах и в Болгарии"{9}. Берг приписывал неполную удачу в войне 1828-1829 гг. стратегическим ошибкам.
Но стратегов в России с тех пор до 1853 г. не прибавилось...
3
Как только к началу 1853 г. у Николая стало все более усиливаться убеждение в возможности удачным нападением на Турцию - в союзе ли с Англией или при попустительстве Англии - захватить проливы, на первый план начал выдвигаться вопрос, который теперь, в конце мая, после отъезда Меншикова из Константинополя, сделался уже в самом деле первоочередным: где должна быть намечена точка первого (и главного) военного удара?
Что азиатский театр военных действий будет иметь второстепенное значение, это, конечно, было ясно. Удастся ли русским войти в Эрзерум и Трапезунд или не удастся, не это решит задачу. Капитулирует Порта только в случае занятия Константинополя и ни при каких других обстоятельствах. Занять же Константинополь возможно двумя способами: или непосредственным нападением с моря, высадкой десанта, приготовленного в Севастополе и Одессе, на берегу Босфора, или двигаясь через Молдавию, Валахию, Болгарию, причем вторгнувшаяся армия получит поддержку от десанта, который в должный срок будет высажен в Варне.
За первый план некоторое время стоял царь, поддерживаемый великим князем Константином Николаевичем и Меншиковым. Этот план сулил в случае успеха быстрое и окончательное решение задачи, так как, внезапно захватив Босфор, Константинополь и Дарданеллы, можно было легко преградить путь любой европейской эскадре, которая попыталась бы проникнуть из Средиземного моря в Мраморное. Это в случае успеха. Но вот именно в успех этого проекта не верил человек, без совета которого Николай никогда еще не предпринимал никаких серьезных военных действий. Это был Иван Федорович Паскевич, граф Эриванский, князь Варшавский, фельдмаршал трех европейских армий и наместник Царства Польского. И не потому фельдмаршал противоречил, что ему уже пошел семьдесят второй год и что он лишился духа инициативы и предприимчивости; да и не только план внезапного захвата Константинополя ему не нравился. Дело было поглубже.
Даже на внезапный захват Константинополя фельдмаршал смотрел с меньшими опасениями, чем на мечту о победоносном шествии русской армии через Прут, через Дунай, через Балканы на Константинополь.
Паскевич решительно не желал этой войны, а дал совет вести ее. Хотел почти с первых же дней, чтобы русские войска поскорее ушли с берегов Дуная, а делал вид, будто желает победоносного похода в глубь Турции. Это его настроение вконец погубило Дунайскую кампанию, потому что свело к нулю все усилия русских войск, и без того боровшихся при очень трудных условиях. Двойственное, неискреннее поведение Паскевича в роковые минуты начала этой войны вполне гармонировало со всем его характером, со всем его прошлым.
Паскевич занимал в окружении Николая совсем особое положение. После смерти великого князя Михаила Павловича Паскевич остался единственным человеком, которому Николай вполне доверял. А уважал он его даже гораздо больше, чем своего брата, у которого никогда советов не спрашивал, тогда как к Паскевичу обращался в самых важных случаях. Паскевич был командиром гвардейской дивизии, в которой, будучи великим князем, служил и Николай, и, став царем, Николай продолжал называть его до конца своей жизни "отцом-командиром". Паскевич происходил из состоятельной, но не знатной провинциальной (полтавской) дворянской семьи, окончил пажеский корпус и карьеру сделал быструю и блестящую. Он был человеком умным, очень сдержанным, дельным и добросовестно относившимся к своим обязанностям и обладал некоторым образованием, так как его родные, убежденные, что в пажеском корпусе науками воспитанников не очень обременяют, устроили так, что молодой паж брал систематические уроки частным образом у известного тогда ученого-лингвиста и историка литературы Мартынова. С первых же лет службы Паскевич обратил на себя внимание деловитостью и толковостью, так что двадцати пяти лет от роду исполнял уже дипломатические поручения, ездил из ставки князя Прозоровского, при котором служил, в Константинополь и вообще выдвинулся как толковый и храбрый офицер. Двадцати восьми лет, в 1810 г., он уже был генерал-майором и командиром Орловского полка. Тут он впервые стал довольно широко известен как противник аракчеевского избивания и мучения солдат и как гонитель всех форм раскрадывания казенных денег. Он старался обуздать офицерский произвол и жестокость в обращении с солдатами. Все это давалось большой борьбой и большими неприятностями, и та болезнь, которую он нажил в полку и которая была названа тогдашними врачами "нервической горячкой", чуть не свела его в могилу. Багратион его заметил и выделил потому, что солдаты Орловского полка отличались самым выгодным образом от других. Под начальством Багратиона Паскевич проделал первую часть кампании 1812 г., отличился при Бородине, с успехом служил и дальше. Александр поручил Паскевичу (в 1816 г.) расследовать дело о "бунте" государственных крестьян Липецкого приказа Смоленской губернии, приговоренных к наказанию плетьми и каторге. Паскевич донес, что крестьяне, отказавшиеся уплатить недоимки, совершенно правы и что все дело затеяно мошенниками управителями и чиновниками. Паскевич просил государя не только освободить крестьян, но и назначить им денежное пособие. "Пример человечности и сострадания никогда еще не был вреден", - так осмелился писать Паскевич царю. Все это очень характерно для Паскевича, но еще более характерно, что решимости потребовать суровой кары для злодеев управителей у Паскевича уже не хватило и дело ограничилось переводом главного виновника на другую должность. Так было всегда и дальше: Паскевич не делал сам того, что считал несправедливым, старался восстановить справедливость там, где она была нарушена, но вступать в активную борьбу с виновниками преступлений и безобразий не решался, уклонялся, закрывал глаза.
Трудно сказать, чем именно мог он совсем пленить Николая, но эта привязанность возникла еще до воцарения. Карьера Паскевича развивалась успешно, но засекание солдат и неистовое казнокрадство в армии нисколько не уменьшились от его пребывания на высших постах. Николай послал Паскевича в 1826 г. на Кавказ, на смену Ермолову, и Паскевич успешно окончил персидскую войну, которую царь считал уже почти проигранной. Награды сыпались дождем на него. За персидскую войну он получил и несколько высших орденов, и графский титул, и огромную денежную награду в миллион рублей. Так же успешно провел он и турецкую войну 1828-1829 гг., за которую получил фельдмаршальский жезл. На Кавказе он оставался и после войны и старался, но, по обыкновению, совершенно безуспешно, бороться с неслыханными безобразиями, насилиями над населением и воровством как военной, так и гражданской администрации. "Публичную библиотеку в Тифлисе Паскевич действительно завел, ну а вот мошенников нисколько не вывел, это тебе не то, что с персами да с турками воевать!" - такие итоги его управлению подводили старые кавказцы впоследствии.
В 1831 году, во время польского восстания, Паскевич сменил умершего в июне того же года Дибича и 7 сентября (26 августа) взял Варшаву, после чего получил титул князя Варшавского и стал наместником Царства Польского.
Он пробыл в этой должности до самой Крымской войны. Военный диктатор Польши никогда не верил в прочность успехов "обрусения" и думал, что Польша готовый плацдарм для всякого врага, который вторгнется в пределы империи. И именно поэтому он считал большим благом сохранение мира с Европой. Даже ко всем планам контрреволюционных интервенций, с которыми время от времени носился Николай, Паскевич относился холодно. В Вене в 1849 г. знали, что царь очень хочет вмешательства в дело подавления венгерского восстания, но относительно Паскевича далеко не так были уверены, и неспроста: именно в Варшаве, во дворце наместника, австрийские генералы и полковники (иногда пять-шесть в одно время) обивали пороги, прося вмешательства России.
После победы над венграми Паскевич, вернувшись в Варшаву, со все возраставшим беспокойством следил за развитием и обострением конфликта с Наполеоном III из-за "святых мест" и за тем уклоном, который начала принимать русская внешняя политика.
Дело в том, что Паскевич ничуть не хуже иронизировавших над ним кавказцев понимал, каким полнейшим провалом кончались всюду и всегда личные его попытки борьбы с безобразиями и преступлениями, от которых хирела русская армия, и как тщетны старания других лиц на данном поприще. Да он фактически, уже будучи в Польше, махнул рукой на эту бесплодную борьбу, и при нем, очень честном и ненавидящем казнокрадов начальнике, грабеж - например, при постройке крепостей в Царстве Польском - доходил до гомерических размеров. Инженеры строили в Царстве Польском крепости в 30-х и 40-х годах так, что на отпущенные и истраченные ассигновки можно было бы рядом с каждой выстроенной ими крепостью построить точь-в-точь такую же другую. И, главное, нельзя было никаким способом добиться точных и окончательных отчетов. И. И. Ден был начальником инженеров Варшавского округа, и когда однажды принц прусский Вильгельм спросил Николая, во что обошлось казне сооружение Новогеоргиевской крепости, то царь сказал, что на этот вопрос могли бы ответить лишь два лица: господь бог и Иван Иванович Ден, но что, к сожалению, они оба упорно молчат. А ведь Ден и его инженеры действовали долгие годы прямо на глазах наместника Царства Польского Паскевича, лично честного человека.
Но, признав это обстоятельство, т. е. свое полное бессилие в борьбе с грабителями, и примирившись с ним, примирившись и с тем, что при Николае (хоть царь и не любил и отстранил самого Аракчеева) аракчеевщина продолжала процветать во всей силе, Паскевич гораздо менее оптимистически судил о мощи русской армии, чем Николай. Но он молчал. И тогда молчал, когда видел, что из солдата хотят истязаниями и муштрой приготовить не воина, но акробата или артиста для кордебалета; и тогда молчал, когда злостный, наглый, полуграмотный и тупой фельдфебель Сухозанет умышленно разрушал военную академию и насаждал невежественность среди командного состава.
"Красота фронта, доходящая до акробатства", всегда отталкивала Паскевича, как он неоднократно признается в своих интимных записках: "Я требовал строгую дисциплину и службу, я не потакал беспорядкам и распутству; но я не дозволял акробатства с носками и коленками солдат. Я сильно преследовал жестокость и самоуправство... Но, к горю моему, экзерцирмейстерство все захватывало... У нас экзерцирмейстерство приняла в свои руки бездарность, а так как она в большинстве, то из нее стали выходить сильные в государстве... Регулярство в армии необходимо, но о нем можно сказать то, что говорят про иных, которые лбы себе разбивают, богу молясь... Оно хорошо только в меру, а градус этой меры знание войны, а то из регулярства выходит акробатство".
Так всегда думал Паскевич, фельдмаршал русской армии, и ровно ничего не сделал, чтобы фактически бороться с этим злом, о котором так хорошо писал для самого себя в своих записках.
И друзья и враги Паскевича единодушно признавали в нем, очень неглупом, незлом человеке, одно главенствующее свойство, совершенно подавившее с течением времени все другие его душевные качества и стремления: огромное, поистине безмерное самолюбие. Николай его взял, именно играя на этой струне. Николай твердо знал, что Паскевич не вор и не предатель, и считал это редкостью. Он сделал Паскевича и графом, и князем, и фельдмаршалом, и наместником в Польше, и кавалером всех русских орденов, подарил ему миллион деньгами, а потом еще огромное имение, побольше чем в миллион ценой. Чтобы угодить царю, австрийский император сделал Паскевича фельдмаршалом австрийской армии. Фридрих-Вильгельм сделал его фельдмаршалом прусской армии, и когда уже не оставалось ничего, чем можно было бы возвеличить Ивана Федоровича, Николай специальным приказом по армии повелел воздавать Паскевичу точно такие же, без всяких изменений, почести при появлении фельдмаршала перед армейскими частями по какому бы то ни было случаю, какие воздаются самому царю. Об этом приказе царь известил Паскевича рескриптом от 4(16) августа 1849 г., подписавшись: "друг ваш Николай".
Когда Паскевич за что-то "соизволил" похвалить царского сына великого князя Константина, то Николай писал фельдмаршалу: "Счастлив он (Константин. Е. Т.), что мог удостоиться столь лестного от тебя отзыва, это ему на всю жизнь останется драгоценным памятником. Тебя же от глубины сердца благодарю за твои к нему милости"{10}.
Николай всегда так писал фельдмаршалу: "Ох, отец-командир, не любишь ты меня, ежели моими усердными молитвами пренебрегаешь! Вспомни, кто ты и что на тебе! Не сердись на старого твоего бригадного, он тебя ей-ей душевно любит! Неужели ты этого не знаешь?" Вот всегдашний общий тон обращения Николая с Паскевичем.
И Паскевич так привык к этому обхождению, что его нисколько не удивило, когда ближайший полномочный представитель императора австрийского и довереннейший человек канцлера Шварценберга генерал-лейтенант граф Кабога вдруг бросился публично, на приеме, к его ногам и поцеловал ему руку, плача и умоляя спасти Австрию и подать помощь против венгров{11}.
Генерал-лейтенант граф Кабога недаром валялся в ногах у Паскевича и целовал ему руку при свидетелях. И очевидцы и Кабога знали, что от слова Паскевича зависела в тот момент участь Австрийской державы.
Паскевич тогда, в 1849 г., исполнил волю Николая не противореча, хотя истинные свои убеждения насчет Австрии и венгерского восстания выразил в словах, обращенных к царю: "Можно ли мне отдать на виселицу всех, которые надеются на вашу благость?.. Мы спасли несколько раз австрийскую монархию. Они (венгры. - Е. Т.) не любят австрийцев за их нестерпимую гордость и кичливость. Я не знаю ваших мыслей насчет Австрии; но если существование ее нужно для вашей политики, то амнистия нужна (подчеркнуто Паскевичем. - Е. Т.) и прежняя конституция нужна (подчеркнуто Паскевичем. - Е. Т.)"{12}. Все это было "гуманно", но когда усмиренная Паскевичем Венгрия получила именно только виселицы и не получила ни амнистии, ни конституции, Паскевич и не подумал повторить свои слова или хоть выразить царю свое неудовольствие. Еще более характерно, что Паскевич был явно вовсе не в таком восторге по тому поводу, что Николай счел существование Австрии необходимым, а ведь именно сам фельдмаршал и спас Австрию, возглавив военную интервенцию против венгерских инсургентов, затеянную Николаем вопреки его желанию.
Заняв первое после царя положение в государстве, Паскевич все менее и менее расположен был вызывать неудовольствие своего повелителя, осыпавшего его такими совсем неслыханными милостями и в постоянных своих письмах к нему выражавшего и любовь, и почтение, и беспредельное доверие. Паскевич держал себя, не утрачивая человеческого достоинства, не льстил так безбожно, как было принято, не подыгрывался. В 1837 г. он осмелился даже написать царю, что оплакивает погибшее будущее Пушкина. Но он усугубил с годами свою всегдашнюю карьеристскую осторожность, одобрял там, где явно ему хотелось бы промолчать, молчал там, где безусловно хотелось бы возражать. Он не решался даже на такую откровенность с царем, на которую изредка отваживался старик Илларион Васильчиков, или Павел Дмитриевич Киселев, или Мордвинов, хотя никто из них никогда не обладал и сотой долей того влияния, какое мог бы оказать, но не оказывал Паскевич. Была только одна проблема, по которой Паскевич стал высказываться в последние годы царствования Николая более или менее внятно, все менее и менее считаясь с тем, как посмотрит император на его противоречие. Это был все тот же вопрос о воинственной или мирной дипломатии. После 1849 г., как рассказано в другой главе моей работы, царь стал утрачивать свою былую осторожность, а Паскевич, напротив, особенно стал склоняться к осмотрительности во внешней политике. Наблюдавшие его утверждали настойчиво, что он боится за свою приобретенную в войнах с Персией и Турцией славу и не хочет ею рисковать. Более чем вероятно, что отчасти, но лишь отчасти, это было именно так. Паскевич был умен и отличался здравым смыслом, и в общем пределы своих военных талантов знал и никогда и не думал претендовать на историческое место рядом, например, с Кутузовым, который тоже был фельдмаршалом, или с Багратионом, который никогда фельдмаршалом не был. Если Суворов имел полное право заявлять, что одним счастьем его блистательное поприще объяснять нелепо, то Паскевич не мог не понимать, что уж его-то карьера больше всего именно лишь исключительным счастьем и объясняется.
Но не только своей личной славой не хотел рисковать Паскевич. Он явно не считал русскую армию в том состоянии, в какое привел ее Николай и в какое привести ее ничуть не мешал он сам, князь Паскевич, настолько могущественной, как считали ее почти все в России и очень многие за границей. Увлекшись блестящим парадом, Паскевич еще мог на смотру, чтобы подбодрить и приласкать офицеров, воскликнуть: "Подавайте сюда Европу!", но на самом деле он решительно никогда не хотел войны с Европой. Венгерский поход он быстро окончил, но долго перед этим собирался и приготовлялся. Когда Николай в раздражении поговаривал о необходимости наказать непокорных "ребят" (как он выражался об Австрии и Пруссии), Паскевич был решительно против этого. "Всего более опасаюсь я явного разрыва Австрии с Пруссией, - горячился царь, - ибо оно одно может нас скорее всего вовлечь в войну... наша роль будет тогда сказать им: эй, ребята, не дурачься, не то я вас!" Так писал Николай Паскевичу 7(19) декабря 1849 г. Но Паскевичу этот залихватский тон был чужд. Не только за себя, но и за всю николаевскую Россию он боялся, когда настаивал на осторожности, и не только помрачения личного своего престижа он ждал от возможной неудачи на войне.
Паскевич сейчас же после переворота 2 декабря 1851 г. стал опасаться англо-французского союза, который он уже наперед считал серьезной угрозой для мира. Он предвидел это уже через какие-нибудь два месяца после переворота, когда Нессельроде да и сам Николай еще и в мыслях ничего подобного не имели.
Нелепая дипломатическая распря о преимуществах православной церкви в Палестине (в "святых местах"), пререкания с Парижем из-за титула Наполеона III в 1852 г., посылка Меншикова в Константинополь в 1853 г. - все это давно уже могло беспокоить фельдмаршала, и он даже не скрывал своего решительно отрицательного суждения о посольстве Меншикова и твердил, что нельзя ожидать серьезной дипломатической работы от человека, тридцать лет занимавшегося одними каламбурами.
Но вот теперь, в мае 1853 г., Меншиков оборвал сношения с Турцией. Перед Паскевичем вдруг встала та опасность, которой он ни для себя, ни для России так не желал.
Когда уже окончилась севастопольская трагедия, Паскевич со своего смертного одра послал князю М. Д. Горчакову ужасающее письмо (о котором еще будет речь в своем месте), нечто вроде предсмертного, в самом деле потрясающего проклятия. Фельдмаршал гневно корил Горчакова за многое, и больше всего за то, что у него не нашлось гражданского мужества воспротивиться желанию Александра II и отказаться от исполнения совета царя дать ненужную, гибельную битву (при Черной речке) . Это письмо попало в печать уже тогда, когда и автор и адресат давно лежали в могиле. Но тогда же защитники памяти Горчакова обращались к тени самого фельдмаршала точь-в-точь с таким же укором: а почему же он сам, "отец-командир", перед которым благоговел Николай I, перед которым на варшавском смотру и на других смотрах царь вытягивался во фронт и подавал рапорт, почему сам всемогущий фельдмаршал не нашел в себе гражданского мужества в 1853 г. вовремя заявить, что он взялся быть фактическим верховным распорядителем, а потом и фактически и формально главнокомандующим на том участке военных действий, где, по его безусловному убеждению, никаких военных действий вести было не нужно и невозможно?
И возражавшие были правы. Относительно многих отдельных жертв самодурства, жестокости, деспотизма Николая поведение Паскевича в течение всей его жизни может быть, да и то не всегда, и еще в лучшем для него случае, охарактеризовано словами поэта: "Не спасал ты утопающих, но и в воду не толкал".