Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пушкин. Ревность

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Тамара Катаева / Пушкин. Ревность - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Тамара Катаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Мрамор очень непрочный, это для итальянских забав, у нас даже скульптуры укрывают, хотя по ним никто не ходит и полозьями не скребет. Да, плиты были потрепанными. Но это были те самые, настоящие плиты, по которым ступала нога Пушкина и Вяземского. Бориса Годунова… И это были те самые плиты, в предыдущие восемьдесят лет их некому было менять, да почти и некому было топтать, вот их выбили, свалили в кучу у крыльца – ступени, остатки дорожек, какие-то наличники, все мраморное… Когда мы приехали через несколько лет – музей – филиал московского, мэрского подчинения, – мраморов тех давно уж не бывало, крыльца выровнены под уровень, облицованы плиткой, работа не халтурная, отскочат не скоро – да и туристы в мягких сапожках, уже приближаясь, на цыпочках идут. Что им покажут?
* * *

МАСКА: «Моцарта и Сальери» хотел назвать «Зависть». Чем выше ревность зависти? В ревности претендуешь на того, кому готов отдаться сам всецело, только соперник мешает, а в зависти – не отдаешь никому и ненужного. Завидуешь славе, любви других: тебе-то для чего другие? Чтобы не досталось. Хочешь не дать, а отнять. Ревнивец – строитель, хотящий строить, завистник – разрушитель. Ревнивец может показать свое страдающее лицо, завистник – только скрыть. Любовь, вызывающая ревность и вызывающая зависть. Где Пушкин видел зависть и что в себе он хотел сравнить с тем, за что звал жалеть Сальери?

* * *

РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя – однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, – меня, Раевского. А впрочем, что это я – не тяжело смотрел – испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так – искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя – прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, – я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся – потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, – ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал – потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, – дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы – нанес рану в дружеское чувство, – они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.

* * *

МАСКА: Пышное имя – Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, – и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один – полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, – разговаривают о высоком, они влюблены в даму.

* * *

МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы – да в провинцию! Там – только преданность и уважение, там – только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане – везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек – и знал потом, что – пусть даже один-единственный день в своей жизни – Пушкин провел, следя за ним, восхищаясь, ревнуя. Вся полнота мира открылась перед ним.

* * *

МАСКА: Ни о каком демоне не напишут стихотворения «Демон», напишут о демоническом. Каким мне оставалось быть, когда на пути моей юности мне встретился Пушкин? Ума, моего, уж точно было у меня довольно, чтоб разглядеть, что пушкинский – особый, прозрачный, любое явление, любого человека помещающий на чистейшую воду, как в яснейшее стекло, заливающий ярчайшим и необманным светом. Видящий то, что не увидеть никому. И так же все это называющий – так, что собеседнику приходится сначала мысль его услышать, восприять, поразиться, какой новый порядок это в его собственной голове производит, а потом думать, как в Евангелии: кто это такой, что позволяет себе говорить так? Каждому же было понятно, Кто перед ним. Я могу называть Его Кем-то с большой буквы – надо мной и моим запоздалым восторгом подсмеяться некому. Все, кого я научил насмешничать и ниспровергать, давно не интересуются ничем, кроме кашля, подагры и теплоты поданного чая. Я остался наедине с прожитой жизнью.

* * *

ВЯЗЕМСКИЙ: В моей жизни случилось это несчастье: я умираю, зная, что был я и был Пушкин. Вот и размышляй после этого о бессмертии, о создании по образу и подобию, когда перед тобой поставили такую пошлую, вульгарную картинку: есть люди-человеки и есть бессмертные гении. Как я мог бы вырваться, заставить себя помнить вечно и прочее – родившись, и сразу за рождением, за осознанием себя рожденным, узнать, что во мне какого-то огромного, чрезмерного, лишающего сомнений таланта – нету. Пока не было гения, можно было мечтать о чем угодно, ласково покачивать головою, созерцая то, что удалось родить самому.

* * *

БАРАТЫНСКИЙ: Я очень, очень талантлив, мои стихи вневременны и очень глубоки, люди после меня будут поражаться: уже ли в те времена такое и так можно было написать? Так подумать, так увидеть, так сложить слова, быть таким визионером, таким провидцем – провидцем не в будущее, а в глубину, в суть вещей, будто все сущее пустило меня внутрь себя, раскрыло все тайны – не как туристу, не как искателю – те-то восторгаются самим открытием, его фактом, – а я живу и все знаю как абориген, для меня ни в чем в этом мире нет экзотики, мне все привычно, весь мир – мой дом, мне не было бы равных, я ни на кого не равнялся, ни на кого не смотрел, мне не нужны были признания и подтверждения. Кто и что мог бы мне сказать в похвалу, если б я сам не сказал уже о себе:

Мир я вижу как во мгле;

Арф небесных отголосок

Слабо слышу… на земле

Оживил я недоносок.

Отбыл он без бытия:

Роковая скоротечность!

В тягость роскошь мне твоя,

О бессмысленная вечность!

…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.

* * *

РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером – ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги – я вас умоляю, – и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не пишет, к профессиональным литераторам, которые готовы допустить, что это – законное новаторство, – тоже нет никакого интереса приставать, уж писал как писалось. Для себя… Нашли вот рукописи… А сколько не нашли, сколькими печки наистопили по миру.

– Ты писал когда-нибудь, в юности?

– Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть – сразу напишешь что-то не хуже других.

– А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то – здесь и сейчас, а посмертная слава – она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких – сожгли?

То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного – не перечитать…

* * *

БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать – критики случайные, досужие, – что, мол, «Моцарт и Сальери» – это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…

Поэзия – такая штука – или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» – говорят же об этом! – да и хватит с меня.

* * *

РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон – я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться – мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах – боевых действий, спектаклях славы, – и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням – мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.

Главный урок, который я преподнес Пушкину, – он ни в чем не нуждался и всему научился раньше, и потом сам – не быть сентиментальным и восторженным. Вот мой прекрасный живописный портрет предо мною – таких иронических глаз нет ни на одной табакерке, ни в одной рамке по всей России в те времена. Конечно, художник – не Пушкин, его-то трепет был поистине священным. Живопись неплоха. Ниццу я выбрал, уж конечно не кольцуя черным романтическим перстнем своей судьбы.

Франция – наша провинция. Я одессит и москвич, я так чувствую. У Пушкина были города – девичьи и кабинеты. Чем не гостиная нашей квартеры Париж? Халат с колпаком я, разумеется, сниму, но с чего мне робеть, видя противные и говорливые лица на своем суаре, отчего пренебречь компетентным или намеренно вводящим в заблуждение разговором, отчего не возблагодарить отчужденность и искреннюю холодность почтивших меня гостей? При иной судьбе большего от представителей рода людского и не затребуешь.

Я гнал Наполеона, я поучал Пушкина, я населял своими детьми воронцовский дворец, я смело говорил царю-палачу: «Честь выше присяги, сир!» – таковые слова напишут в книгах: ах, что был за герой! – так я и на самом деле не предал шурьев и кузенов, я сестер во глубину сибирских руд самыми знаменитыми декабристками отправлял – что мне делать, сраженному самым злым несчастьем – быть вдовцом и дочь родную хоронить?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3