Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пушкин. Ревность

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Тамара Катаева / Пушкин. Ревность - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Тамара Катаева
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Тамара Катаева

Пушкин. Ревность

Действующие лица:

Пушкин.

Наталья Николаевна, его жена.

Александрина и Екатерина, ее сестры, Гончаровы.

Дантес.

Старик Геккерн, голландский посланник, его приемный отец.

Барон Жозеф-Конрад д'Антес, родной отец Дантеса.

Елизавета Хитрово, мать Дарьи Фикельмон, австрийской посланницы, светской львицы. Дочь Кутузова, поклонница Пушкина.

Идалия Полетика, незаконнорожденная дочь, светская дама.

Кавалергарды.

Николай I.

Князь Петр Вяземский, друг Пушкина, поэт.

Чаадаев, мизантроп и философ.

Раевский, бездельник.

Баратынский.

Анна Керн, адресат любовной лирики Пушкина.

Гоголь.

Bandе joyeuse.

Дипломаты, дамы, помещицы.

Маски.

Инна и Роман, иностранцы в Праге.

26 октября 2008 года

Пушкин. Ревность

* * *

АЛЕКСАНДРИНА: Если кому-то придет в голову обратиться мыслию ко мне, Александрине, баронессе Фризенгоф, владелице Бродян, то я покажусь ему иль ей воплощением водевильной, логической ревности. Что видела старая девушка, что ей делать в жизни было, кроме как поревновать, позавидовать, посравнивать! А кто это встал между мною и Пушкиным? Только время. Он, как известно, – в вечности, а НАМ – так ведь я думаю в своих ревнивых мечтах? – НАМ С НИМ не далось каких-нибудь парочки десятков лет.

Я была при доме, жила в квартире, на меня не надо было тратить время, выкраивать график, раздумывать: ехать или не ехать, видеться или не видеться, я всегда была под рукой. Обо мне приходилось думать постоянно, потому что я была постоянно на виду и постоянно произносила слова. Открыл глаза – я прошла по коридору, попросил передать хлеба – я сказала словцо, искал книгу – я оторвалась от своего чтения, он пришел с мороза – от меня пахло печеными яблоками, которые я смотрела на кухне. Я уже была старой девой, меня жалели, меня боялись плохо одевать и жалеть денег на мои театры и выезды. У меня всегда были духи. Я могла показать, какой бывает женщина в семье, но без детей, только с тонкой мыслью в хорошо причесанной головке.

Он не мог больше писать стихов. Такое случается с каждым, они потом все это увидят, ему нужен был специальный период для накопления сил, для оглядки по сторонам. Прелестницы еще появлялись у него бы время от времени в его стихах, он ничего с этим не смог бы поделать до смерти, и ему бы их прощали. Он пережил бы какой-то кризис, он переполнился бы паром, бурлением, силой, он написал бы что-нибудь большое и прозой – я не могу читать новейших романистов: как все было бы по-другому, останься жить Пушкин. А большая, настоящая, глубокая, не посетившая его любовь – не нашедшая себе места, где бы к нему приткнуться, – за все это время разрослась бы рядом с ним. Не дала бы ему шанса отвертеться – тайна, живущая в доме тайна!

Смешно, никто бы не смог сказать, хороша я была или дурна. Сейчас все считают, что я карикатура Таши. Но все не так. Полюби меня Пушкин, все сделали бы и меня красавицей. А ему и вообще многого не надо. Красоту моих глаз он видел бы по привычке к красоте глаз Таши. Да и Таша бы подурнела. Случилось же с ней это. Впрочем, как не подурнеть, став генеральшей?

Таша умерла в пятьдесят один год. Мне восемьдесят, и я все живу. Моя соперница ко мне великодушна.

* * *

Он любил ее не выжегшей саму себя любовью. Разве так любят?

Страсть сожжет все вокруг себя, всю органику. Как в школьном опыте – и останется только минеральный остов: твердый, жесткий и – хрупкий. То, без чего не живет любящий.

Вылюбивший все вокруг себя после легко погибнет сам и отдаст на погибель любимую, золе нечего желать.

Пушкин же варился в пахучем, свежем, здоровом бульоне своей любви, и для поддержания ее ему были необходимы тонкие талии, ножки, губки, локоны и ланиты – не существующие в природе, но вполне реальные в его поэзии и в такой же умозрительной любви. Важнее всякой Натали были голоса посторонних, каждый чужой и далекий человек был равновеликим Наталье полюсом. Кто что сказал и какой вынес приговор. Отношения с каждым человеком были напряжены и все жизненно важны, он был как подвесной мост, зависящий от каждого из тросов. Когда в одном месте тянули гайку, для него ослабевала вся конструкция. Он не хотел, чтобы его признавали главным поэтом России, ему надо было, чтобы он был всем. Стал всем, когда стало не жалко. До этого следить приходилось самому.

А так, в теплом кругу семейной жизни, жена была важна, и лучше ее нельзя было и желать. Кого, какую, скажите на милость? Неужели додумаются до того, чтобы упрекать ее в том, что она не была ему вровень: в сочинительском ли деле, в издательском, быть может, в книготорговом? Нет уж, Пушкин на таких не женится.

Он посмеялся над каждой своей пассией: над кем – в стихах, над кем – в письме другу, над кем – недругу.

У него не было любви в жизни. Не было сил, не было времени, ни на какую утаенную любовь не хватило досуга.

* * *

ВЯЗЕМСКИЙ: Пушкину подарили все, даже моцарство. Никто не травил Моцарта в его тридцать семь, никто не мешал Пушкину оправиться от раны. Кто-то сохранил их такими, какими они ушли.

Есть литературные воспоминания второй половины девятнадцатого века. К писателю – не помню, москвичу или петербуржцу, – приезжает родственник, долгие годы, лет двадцать, проведший за границей. Приезжего угощают театральной премьерой. Во время съезда он указывает на пожилого господина, живчика, желчноватого, всех знает, на всех зорко смотрит, в довольно потертом, но щегольском сюртучке, с седыми, будто тоже чуть припыленными бакенбардами и редкими бойкими кудрями. Маленький, с оттопыренными синими губами. Гостю все интересно: «Это кто такой?» «Это? – шутит старожил. – Пушкин, Александр Сергеевич Пушкин. Время!..»

Такое ему оставить? Нет! Не по-пушкински, нам – другое!

Мне – похоронить всех детей, ему – даже сирот сиротством не ошеломить, малы слишком. Девочки породнятся и с Романовыми, и с Виндзорами, весь род расплодится по миру, яко семя Авраамово. Цари свои фамилии прекращают, а месье Pouschkine’у прекратиться не дают. У царя Алексея Михайловича было шестнадцать детей. Как трон достался четырнадцатому? У Петра Алексеевича сколько ни жен да ни наложниц, а сыновья извелись. Даже чуть-чуть его крови – она ли досталась Павлу Петровичу? Ну а потом уж строго, как столоначальники какие, без запинки семейным счет ведут. А те – уже несомненные, неизвестно чьи – норовят на пушкинских разведенных дочках жениться…

* * *

Лев Толстой – не читатель, а писатель. Писателей особенно не жаловал, в учениках не ходил. Самую пленительную героиню мировой литературы – ну ведь правда, живописнее и понятнее никто не описал, – назвал Наташей. «У Ростовых именинницы Натальи – мать и дочь». И Пушкин теще пишет с большой складностью слога: «Поздравляю с двадцать седьмым и сердечно благодарю за двадцать пятое» – именины и рождения жены Натальи Николаевны и матери ее Натальи Ивановны. Еще и дочка у него Наташка была. Толстой мог запомнить. А там – и за роман. Типаж-то у него несколько лет перед глазами ходил, свояченица. Прельщал прелестью, переливался, соединился с веселым именем – «Пушкин» и прелестью главной русской красавицы. Не без Пушкина! А с Анной Карениной и того проще – у мелкого уездного чиновника сожительница под поезд бросилась, Лев Николаевич ходил смотреть, может, чем и помог, и тут же на дворянском балу в Туле увидел дочь Пушкина. Приехал домой и рассказывал своим, какие у нее удивительно породистые завитки на затылке. Факт литературный, известный. Даже Толстой Пушкиным себя подстегнуть хотел.

* * *

Выходит фигура, прикрывается маской Пушкина.

Нам придумают какую-то общую стилистику, нас будут каким-то особым образом рисовать – времена будут идти, каждому оставить то многообразие, в котором они на самом деле жили – так же, как и всякие другие, – это была бы слишком большая путаница, каждому будет оставлена только одна манера. От нас тоже что-то возьмут, как им, потомкам, покажется, характерное – кто знает, угадают ли? – скорее всего, наши цилиндры, крылатки, воды каналов – собственно, все найдут в моих рисунках, кого им брать за законодателя мод, как не меня? Как я рисую, так и они будут рисовать.

А человек, который в сильный ветер, холодный и сырой, дикий, примчавшийся из чухонских ледяных торосов, скакавший там, ополоумев, над плоской, пустынной и высохшей от стужи тундрой, вот в этом ветре жили и двигались все, не знаю, замечали ли, – в этом ветре и слякоти идет человек по улице этого нового города – кому он нужен? Все ждут, когда он умрет и его эпоху можно будет как-то назвать, а в идеале – любоваться ею.

Я, Пушкин, не имею права цепляться за жизнь, я должен оставить им эпоху, как игрушечку.


Наш город – новый, ему едва сто лет. Старушка Москва – простая, неопрятная от старости, с красавцем Кремлем на голове, как с кокошником в жемчугах, который по праздникам, достав из сундука, надевают не на румяную молодуху невестку, а на свекровь. Нарядна и она. Красуется Кремлем Москва, а необъятное ее тело – как залепленное, деревня к деревне: изба, барский дом, трактир, церковь. Каждая усадьба – себе хозяйка, подбираются друг к другу, разбегаются. Девичье поле, Ходынское, Разгуляй, заставы, монастыри – как будто большую богатую губернию взяли и утолкли на площади одного города, вот и Москва, прямо как в сушильном барабане уминали, недаром кругами идет.

Кто ж Москвы не понимает, не считает за свою?

Не стать бы пусту месту Петербурга! Он прекратиться мог в любой день, в любую годину. Вот махнул бы на него рукой царь Петр Алексеевич, вот съехала бы к себе в Курляндию матушка Анна Иоанновна, вот изумилась бы абсурду держать и выкармливать на гнилом болоте белого слона Екатерина Великая – прилепленную сверху, сбоку к государству столицу. Где это в просвещенном мире СТОЛИЦЫ себе строят, да по иноземному образцу? Весь город на города поделен, реками да каналами, ни одного моста. Для России, где сама природа диктует необходимость следования только закону выживания, эти искусственные трудности, необходимости – дополнительного освещения, защиты от дополнительного дождя, лишнего ветра, излишнего холода, прямых проспектов, когда хорошо бы тропинкой путь сократить, камень там, где теплее и уютнее было б с досками и рогожкой, широких лестниц и зияющих входов, потребности в бесконечном освещении зимой и – головная боль, лихорадки, нервные расстройства нескончаемыми белыми ночами и слепыми, освещенными нежарким, негреющим, заброшенным в зенит неродным солнцем – днями. Ах, что за жизнь!

Отнято родное – а к нему и не тянутся. Если я, Пушкин, все главное о Петербурге написал – кто после меня о Москве будет писать? Так, поусмехаться будто бы по-доброму над стариной, над городом, где по французской улице «коровки» бродят…

* * *

ХИТРОВО: Я одна хочу, чтобы он стал еще меньше, чтобы поседел еще больше, чтобы серее стало лицо; у таких подвижных, гримасливых, все берущих к сердцу – ну как не заложиться носогубным складкам, не закривиться – надо не надо – рту, не расчертиться морщинам на лбу! Вот-вот блеск его глаз пожижеет, будет жидким ручейком литься на всех, кто встретится, не быв заинтересованным на самом деле. Не любя, не восхищаясь. Он не будет вечным юношей, он рано станет старичком, он устанет со всем и всеми бороться и захочет стать юродивым. Ему будет недоставать святости. Он честолюбив. Когда ты прожил всю жизнь гением, великим поэтом, когда рядом с тобой поставить некого, когда ты сам о себе можешь говорить не стесняясь, все что угодно, самые смелые эпитеты – все будут только умиляться. Умиляться даже не на него – на себя. Что вот они, такие злые и завистливые, неуступающие, все добровольно, с радостью и поклонами, отдают Пушкину. Даже они могут быть великодушны, даже смиренны, даже они – преклонить колена. И что останется Пушкину после всего этого желать? О всемирной славе тогда еще не задумывались, французов уважать себя заставить не получится, ему не захочется пробивать эту стену – ведь от французов нечего ждать, что они станут платить, а от этого правила Пушкин точно уж не отступит. Он знает, сколько стоит квартира и сколько – выезд, и кухня, и учителя для детей, и сколько платьев надо жене, и, может, их отпустят всем семейством года на два уехать за границу – ну где здесь ловить мировую славу, ему нужны верных пятьдесят тысяч годового дохода. И, надорвавшись, в какой-то миг, стремясь поверх сил в какие-то выси, надо будет показать, что он, Пушкин, выше всего, что он все-таки что-то еще более высокое, высшее… Что? Не будет ли он сравнивать свою славу со славою Серафима Саровского? Не будет ли думать, что та переживет его? Что писатели после него начнут смотреть не на царя, не на жену министра, а на отшельников и подвижников, не на военных инженеров, хотящих карточный куш сорвать, а на нищих студентов, взвешивающих душу бессмертную свою и грехи, мечтаниями о которых их душа отягощается, грехи – по весу золота.

На святость сил точно не хватит, нервы сдадут, он станет по мелочи юродствовать. Этот путь – довольно простой, легкий в работе, сильно освобождающий от обременительных условностей, больше времени дающий потратить на себя.

Ну, тут и я, с круглыми желтыми плечами.

* * *

ЛИЗА (голенькая): Всегда есть какой-то знак, которым можно себя пометить: я еще женщина, я еще хочу нравиться. Возможно, какие-то вдовые римские матроны подбирали как-то по-особому, по-девичьи складки на плече – и это тоже было не по возрасту, над этим смеялись, но зеркало, в которое всматривались с исступлением, не могло не начинать своей магии: непрерывный, неотрывный взгляд собирал широкий поток сознания в узкий луч, как свет целого яркого солнечного дня круглая линза собирает в жгучий, жгущий, острее ножа и тоньше спицы, смертоносный луч, от которого может выгореть целый город. Так страстный, в ужасе перед неизбежным цепляющийся за невидимые постороннему признаки молодости взгляд сосредотачивается до силы смертельного оружия – губит только себя самое, – и зеркало поддается. Плавится, расходится кругами, волнами как от брошенного камня, заманивает в зазеркалье – и черты рябят в зыби магического зеркала, поднимаются щеки, распрямляется шея, вспухает кожа, приоткрываются губы. Ровней и острей становятся зубы, пушистее брови, мягче волосы, короче носик, свежее колер, кажется, даже аромат яблок – аромат чистой, молодой кожи – с легкостью пара струится вокруг зеркала, – ну а плечи, плечи-то – они, и без зеркала видно, – они круглы, полны, аппетитны, они не изменяют, они мое украшение, они все еще хороши. Мне не пристало их скрывать. Пусть стареет Пушкин, а я буду молодеть.

* * *

МАСКА: Втянувшая в придворный плен, исковеркавшая судьбу. Наталья. Или он сам хотел попасться в этот плен?

* * *

НАТАЛЬЯ НИКОЛАЕВНА: Зловещие январские дни. Сначала был январь 37-го года – и сама по себе цифра какая-то страшная, корявая, такую нигде красиво не напишешь, ни округлости одной, ни благообразия, для девятнадцатого века – тысяча – восемьсот – тут уж одно благолепие, бесконечность, благополучие – и на тебе, сучками, закорючками едет оборванная тройка и страшный топор семерки. А ведь потом каждый год – январь. Как ни отвлекись мыслью, как ни засобирайся куда на вечер или к себе ни жди – а темнеет всегда в январе рано, еще столько времени – до гостей, до людей, до почты утренней – и сумерки заходят, и вспоминать приходится все одно и то же. Как ни говорят про меня, что я мужа не любила, может, и не любила, я уже сейчас не помню, помню только, что перегруженно с ним было, это правда, хотелось бы чего-то более гладкого, простого – хоть мне не выбирать, ни к чему и жаловаться, – но умер он у меня в доме, я была ближайшим к нему человеком, все его предсмертие проходило через меня, докладывали о каждом вздохе и хрипе – мне, да еще требовали рассудительности, я знала, что он умрет, и вот пять этих страшных январских вечеров – у нас ведь в январе петербургском – всегда вечер, если уж не ночь, – надо было прожить. Знать, что его на ночь увезут в церковь – еще страшнее.

Нет, других тоже увозят в церковь на последнюю ночь, но увозят-то днем, когда вдове еще на солнечный свет взглянуть можно, а ночью хватится: где он? – а он в церкви. Ну, так и заснуть можно, спокойнее как-то, все лучше, чем когда в зале, посреди комнаты, стоит…

Мне за что – к ночи, в метель, когда и так все опустело, когда страшно было глаза скосить – приходят… разговаривают… повезем… куда возят покойника к ночи?.. это невиданное что-то, так покойников возить. Их даже на кладбище навещать полагается до полудня, живым среди них ходить, как дело не к свету идет, не полагается, а здесь – спаси и сохрани – покойника между живыми носить на ночь собрались. Кого за руку схватить, кому пожаловаться, кому велеть решить?

На все Пушкин был.

И оставил мне это – январские вечера. До конца дней моих.

* * *

ИННА И РОМАН: И не только на ее век хватило: избави Бог к Мойке в сумерки со стороны Летнего сада подходить. Там, впереди, будет шуметь Невский и светиться, там – Дворцовая площадь, главные мосты, важные государственные здания строительной неистощимости и мощи, здесь – историческая застройка, цепочки трехэтажных домов, бельэтажи, тонкая легковесная ампирная лепка, частный сектор. Речка изгибается, фонари меркнут, окна почти не светятся, метет, метет, бьется пурга о гранитные парапеты, легкие автомобили удерживают дорогу едва, сани, небось, заносило бы – от ветра. От обледенелого снега, от нервной рысцы везущих покойника лошадок… Гляди, заворачивают… Везут Пушкина в Конюшенную церковь – страшно, жутко Наталье Николаевне одной дома оставаться, как безумие – кажется, что с Пушкиным-то хоть и в гробу, а все как-то уютнее, а уж как посчитать, прикинуть по времени? Везут ли его или уж довезли, да как им едется по темному городу… какое-то язычество, какая-то магия – мертвое тело не закопать сразу, там, где удостоверились в его смерти, а возить, показывать, давать смотреть, поднимать, выносить, заносить, в специальные костюмы и туфли обряжать. Кружить и кружить, везти ночью, везти днем…

* * *

Нас, трех сестер, отсекли друг от друга, как ножом. Меня от Таши – Пушкиным, Катю от нее – Жоржем. Не потребовалось ни кровосмешения, ни предательства – только то, что нельзя преодолеть. Какие-то дети, подростки будут знать, что Пушкин погиб из-за жены. И имя Кати будет проклято, и мое – презираемо. Интересоваться нами будет значить опуститься в какую-то муть. День, когда Таша написала нам о своей затее забрать нас в Москву – будет в пьесе сопровождаться глухим тревожным перебором низкого, барабанного звука. День, когда нас впервые повезут по Петербургу, – этой сценой откроют последний акт. Все начнется с этого. А был ли кто-нибудь из них, этих драматургов, в Полотняном Заводе? Богатейшее в России имение – леса, дома в восемьдесят комнат, каскады прудов… – одно слово, майорат, никаких выделений младшенькому, седьмому – не считая девочек, с их тоже обязательной, замуж-то надо! долей – сыночку. Это вам не Петербург – Калуга! Столько леса, а мрачности никакой, горы, песчаные откосы, глубокие реки с драматическими берегами, имение все по старому, богатому заведению, солнце, морозы, летом травы, клумбы, мы в обнимку, мы даже не смели мечтать вслух, мы знали, что будет у нас все хорошо, мы считали себя одинаково красивыми, читали Пушкина. Сватовству тому маменька не была довольна, уж больно переборчиво он палец глубоко запустил, поддел сразу Наташу. Остальное ногтем отодвинул – и наша участь тем решилась. В Москве – не Петербурге (я уж не про Калугу), в Петербурге мужчин в два с половиной раза больше, чем женщин, и все военные, то есть женихи, – в Москве у старших невзятых приговор подписывается сразу. Что маменьке сочинители! Да и Наташе. Да и нам – мы все ждали не Пушкина. Я мечтать о нем стала, только когда остались мы наедине в его полном доме, когда там было все, и ничего ему не надо, когда он только хотел жить своей гениальной жизнью – и с самым чистым восторгом я хотела бы за этой жизнью следить, следовать ей, помогать и получить его признание. Какие б ни были его холостые привычки – это такая малость, я с восторгом ждала той жизни, которая могла открыться предо мной.

Ничего этого не случится. Мы обе с Катей станем баронессами, и жизни наши покроются мраком.

* * *

BANDE JOYEUSE: Он слишком красив, он предназначен был стать гомосексуалистом. Красота – это только желание найти в себе эту красоту и не потерять ее. Что делает человек, если видит, что ростом вышел, что лицо крупно, чисто, черты ясны, окрашены выразительными цветами – понятно, что красив? Большинство – что мужчин, что женщин – живет себе и живет, карьеры не строит. Как видишь красавца: стоп, для кого он красив? Для себя? Ну да, но что он за эту красоту хочет? От кого? От женщин ли? Как правило, тешатся многие, много, потом скупятся: даю многое, а что достается взамен? Не слишком ли жадно за него хватаются женщины, получает ли он столько же? И находит тоска. Он – донор, благотворитель, а кто бы осчастливил бедного его? Жизнь длинна. Жизнь красивого мужчины – короче женской, он все этапы проходит мгновенно, какой-то инстинкт наслаждения выводит его сумасшедшей скоростью в открытый мир, из затхлости женских корыстных захватов – в полный, открытый мир вседоступности. А соль мира, господа, властители, – мужчины. Он хочет быть востребованным там, он хочет принадлежать лучшим и владеть лучшими.

Тут мы его и ждем.

Тут мы его и дождались.

* * *

МАСКА: Дачи московские и петербургские. Порядочный человек отъезжает к себе в подмосковную. Если это близко – то дача, остальное – мужицкие избенки, нарубленные доходные поселки. И было-то их малое количество, и, как все рациональное, искусственное, просчитанное, воспринялось с невосхищенным изумлением, попортилось, заигралось – и пропало. Петербургские дачные линии с финскими домами стоят и в двадцать первом веке, с огромными стеклянными террасами, высокими потолками, роялями и соснами за окном. Дворы просторны, правильной формы, песок, сосны и изысканная, несеяная, подсосенная трава. Дворы, в которых хорошо играть девочкам в Версаль, мальчикам – в наполеоновские войны и постигать военную науку. В подмосковных – играть в заговоры, в народный бунт, в измену. В Петербурге в каждом доме, и в городе, и за городом, – сарай, или сараи – каретные, дровяные, хозяйственные, для других целей, всегда ясных, в Москве – все сарай. Сарай и лужи. Петербургское болото, как только его высушили, выступает песком, луж нет. Гладкие дорожки, стянутые корнями. Какое здоровое, спортивное, элегантное развлечение – велосипед. Какое дивное зрелище, когда на каменноостровскую лужайку, под лессирующим светло-лимонным незаходящим летним солнцем, выезжают на лучших лошадях сестры Гончаровы с шапероншей, мадам Пушкиной, прекрасной и беременной. На каждую эпоху свой идеал.

На пушкинскую – он, маленький и остроумный, – все маленькое, преображенские правофланговые на пике не удержались, типаж эпохи определил Пушкин. То есть он не мог не быть маленьким в те времена.

Дачные поселки – на островах, в Царском, по Петергофской дороге – легко превращались в дворцы под открытым небом, дачники – в двор, прогулка по аллее – в парадный выход. Мечтал ли кто действительно о чистом воздухе, в век до бензина, или тяга к нему была делом воображения и эстетической утомленности – каменное и перпендикулярное начинало надоедать и хотелось только одной константы – линии горизонта, никогда не изменяющей чухонской горизонтали, – и тонкого северного рисунка кущ?

* * *

МАСКА: Дача в Царском Селе, о девяти комнатах, в два крыла. Посередине – сердцевина, полная света и воздуха решетка обильного остекления, высокие потолки, тонкая летняя пыль по подоконникам – за один час войдет в щели, влетит в отворенные створы – пыльца, бесконечная желтая сосновая пыльца, приправленная разной цветочной, неизбежная пыль с мостовой – камень, кость, железо разбивают царскосельскую почву в невесомый порошок, который, смешиваясь с воздухом в миллионных разведениях, образует гомеопатической силы субстанцию – чем меньше в ней материи, тем сильнее действие. Чем дальше от Царского Села – в Америке или в Париже, – тем головокружительнее тот запах. Чем дальше эпоха отстоит от пушкинской – тем несомненней его присутствие, телесное, живое – рядом с туристом, пошедшим пешком на поиски Китаевой дачи – прочь от парка. От дворца, по той дорожке, по которой прогуливался легконогий господин с молодою женой. Турист будет скоро вознагражден – дача Китаевой, нетленная, полная пушкинского воздуха, – скоро возникнет за поворотом, на вечной улице, на Дворцовом проспекте.

* * *

МАСКА: Дантес был французом – такого немецкого розлива французом, упорядочившим все свои страсти. А Пушкин, с лицейской кличкой Француз, был гораздо французистее его, как то повелось французов описывать – более легкомысленным, более поверхностным в любви, ловчее на словцо, чернявее и носатее, мельче статью. Белокурый гвардеец Дантес, влюбившийся в замужнюю даму так, что готов был УВЕЗТИ ее – в другую страну, в безвестное будущее, – начинать карьеру с таким внесемейным положением – подходящих для таких приключений стран на карте Европы было мало, поставить на карту положение приемного отца – хорош посол, которого сын в стране пребывания позорит живое воплощение национального духа и украшение культурной традиции. Старый барон завещал ему все состояние – и мог лишиться всего при жизни. Пушкин так не влюблялся никогда. Бессчетные замужние дамы, – по которым страдалось еще лучше, поскольку страдание было конкретным, сердце знало, какой кровью наполнялось, сжимаясь впустую, руки знали, почему они сжимаются бессильно и что из них ускользнуло, – ни из-за одной из них не хотелось стреляться или становиться героем бездуэльного скандала, ни за одну не хотелось получать порицания от царя или губернатора, ни одну не хотелось увозить – это значило бы посвятить ей всего себя, поскольку другие поприща будут закрыты, – такая женщина ни разу не отяготила его воли, ни одной он не хотел пожертвовать мечтою дать детям свое имя.

Семейное право основывалось на божественном законе, СЛОВО было всем. Как ты назовешь свое дитя, тем оно и будет. Родится оно от тебя, как человека, имеющего имя и вольного, по образу Божию, свои креатуры самому называть – будет твоим сыном, понесет фамилию твоего отца. Родится от плоти, от выделения, от органа твоего – не посчитают за детей. Не умилялись, не держали ответ.

Это были дети, рожденные матерями.

Таких детей себе Пушкин не хотел – чтобы биться за них, отвоевывать у общества, он был светлым, Пушкин, он не хотел глубокой, выстраданной семьи, отнятой, ничьей – и он должен всем весом своим ложиться на чашу весов, чтобы назвать своею свою семью. Собственно, идти против того, как вещи устроились сами и как их Господь соединил.

Нет, он хотел другого.

* * *

МАСКА: Зачем Пушкин женился на красавице?

От слабости.

Что-то он чувствовал себя уже не в силах поднять одному, хотел усилить свои позиции. Буду я, и будет красавица, которой я заслуживаю. Может, сначала хотел награды только для себя, как за свои деньги заказывают самое вкусное блюдо, зачем нам простая каша? Просто хотел себя побаловать, взял писаную красавицу, молоденькую, с запасом. Если редко видеть, да понравится друзьям, да подарит детей, да будет слушаться – для начала, до вмешательства рока – кто знает, где и кого он подстерегает, опасаться надо, Александр Сергеевич был очень опаслив, и в зайца, и в кошку, и в белую лошадь верил очень.

* * *

МАСКА: Бог выпускает в мир Богоподобного, подобного себе. Тот легок, как божественное дыхание, могуч, как не нуждающийся в доказательстве своей силы, прекрасен, как то, чем для образца Создатель украсил землю.

И ужасные, несовершенные, слабые и злые люди, смертные люди вокруг – наталкиваются на него, не имеют догадки взглянуть наверх, опознать, тыркают его, как себе равного. Ранят, терзают, возмущаются тем, что он не так реагирует, даже входят в азарт мучительства, впадают в восторг, заметив, что и он утрачивает сколько-то божественного спокойствия и великодушия и страдает от них и даже – о победа! – хочет отомстить.

Конечно, Господь призывает Его к себе назад рано.

Нас даже Богочеловеком не всех проняло, что нам Богоподобные!

* * *

ДАНТЕС: Он сам вызвался учить французский язык, я его не неволил – для чего он претендует теперь, чтобы я чтил в нем гений русской словесности? Он хотел обращаться ко мне, к носителю французского языка, и, захоти, я мог поставить его на место уже в этом. Да, он знал его как родной – но родство это прерывалось с отъездом очередной бонны. Мой язык – не родной мне, он – живущий во мне, я каждый день наполняюсь тем, что его жизнедеятельность во мне мне приносит. Я могу щелкнуть Пушкина по носу ежесекундно, потому что мой французский родит мне такого озорного детеныша, который станет со мною заодно и будет служить мне, как амуры. Они, лукавые, веселые, непредвзятые, следят за любым зазевавшимся, и себе, и публике на потеху поражают его стрелою. Купидончики моего французского языка в любой момент могли поразить Пушкина, полного основательным грузом французской словесности и показной образованности его бонн. Захоти я только. Но, до поры не поняв, что мне шлют вызов, я весь был – вежливость и осмотрительность гостя.

Еще – я не просил его тягаться со мной, кавалергардом. Я не знал, что я, кавалергард – столп светской жестокости и внешнего блеска, а он – гений, пронзительность, тонкость глубокого, необычного взгляда на мир и на нас с вами.

Почему тогда он вышел сражаться со мною?

Он вышел, бряцая медалькой государственного служащего и обдергивая полы титулярсоветнического сюртучка.

Когда и как я должен был всю эту премудрость распознать?

Он-то, Пушкин, все это различие понимал, он бравировал, он закрывал и от меня, и от моих друзей, и от своих свою сущность.

Он не позволил бы сделать скидку на то, что он – народное достояние, он гордился званием частного человека, он истосковался по нему, по его правам – и его обязанностям. Его опасностям.

Я – Дантес, офицер, и каждый может стрелять мне в грудь.

А Пушкин, говорят, – Пушкин, на него нельзя поднять пистолета.

И он пишет моему отцу – Геккерну, положим, но при его, сочинительском, воображении – он разве не может догадаться, что и Геккерн чем-то уязвим, что и ему я дорог – и даже, может, больше, чем родные сыновья родным отцам – любовью, и жалостью, и страстью более болезненной, уязвимой, беззащитной – так нет. Он пишет: «когда ваш так называемый…», «гнусный…», «бастард», «болен сифилисом…».

Меня взяли в эту страну служить престолу, царю и отечеству – мне поставили в личную обязанность наблюдать, чтобы никто не позволял себе обо мне такие слова писать.

И жена его не должна была разъезжать по подружкам, где подкарауливают ее влюбленные гвардейцы. Таковую жену должно запирать, еще лучше – везти ее в деревню, рожать там еще больше.

Кто такая Идалия Полетика, чтобы ее имя не вычеркнуть из списка адресов, которые влюбленная жена не может посещать одна? Из полусвета вышедшая и усилий не приложившая, чтобы туда не скатиться. Он, душевед, смятение жены должен был видеть, помочь ей – хотя бы не позволять разъезжать, куда ее фантазия влечет. Она хоть и замужняя дама, да довольно молода, должна получать наставление одной дом не покидать.

Он хотел мною со светом счеты свести.

У него любимый герой захотел себе побольше соблазнительной чести, когда б скандал, принесенный им позор был бы в обществе всеми замечен. Пушкин тоже меня выбрал за то, я был заметен. Я был иностранцем. Сыном посланника – это не заставило его по-провинциальному не отмахнуться от меня – мол, зулусы завсегда чужую жену за полагающийся себе по гостеприимству подарок считают – знать, он действительно метил во всемирные персонажи.

Напрасно – я переживу его на пятьдесят лет, стану французским сенатором, а мировой славы своей жертве не прибавлю; потомство его в основном будет жить за границею Российской империи – а в мире он не станет известен; слава ни Мольера, ни Байрона, ни Гете с его равняться не станет.

* * *

ИДАЛИЯ ПОЛЕТИКА: Что мы получим, если будем тщательно оберегать наших гениев? Даже, положим, в таком бесспорном случае, как Пушкин. Всем известно, что он – центр нашего века, стержень, вокруг которого крутится все, и никто и не собирается сопротивляться этому пушкиноцентричному круговороту. Мы имеем личную вражду, но с меня требуют отчета.

Когда мне будет девяносто лет и меня будет ждать могила с маленьким, коротеньким, разве что в рамках приличий памятничком, памятник – Памятник с большой буквы, украшение славного города Одессы, доминанту в нем на века, знак поэтического, высококультурного, метафизического отличия для нее – будут устанавливать в этом городе, где я буду жить. Я, забыв про петербургские светские гонки, буду считать его своим, своим успокоением – только вот к какому-то ужасному, фатальному совпадению тоже связанным с именем вездесущего кривляки. Здесь они, очень по-провинциальному – в портовом городе могли бы быть и полегкомысленней – от гимназиста до куплетиста чтут имя Пушкина и гордятся недолгими месяцами его бездельного, ловеласного, плодовитого – как был он плодовит почти везде – и часто с большей привязкой к местности пребывания здесь. И только я одна – Я, к которой могли бы приводить маленьких девочек под благословенье, к которой подростки могли бы подбрасывать на крыльцо тетрадки со стихами – здесь какое-то ужасно обильное на стихотворцев и прочих литераторов – к чему бы это? – место, – я одна пойду к его памятнику – все знают для чего: чтобы плюнуть на него. Меня почти понесут – он мог бы быть в таком же виде, нас могли бы снести вместе, я бы плюнула и на него, он, наверное, к старости стал совсем бы ненормальным и уж несдержанным совершенно – он бы и замахнулся тростью.

Он что, считал, что это я устраивала свиданья? Я меньше всего хотела бы быть вовлеченной в такие истории – в истории с такими героями. Какие последовательности в действиях мог предложить Пушкин, что можно б было ждать? Нет, я не такого сорта интриганка. Жаль было Жоржа, жаль ломаку Натали, он просил, она трепетала. Мне ли было им устраивать препятствия, устраивать их жизни, так ли, эдак – и быть виноватой…

* * *

МАСКА: Море он воспринял как литературного героя. Не как настоящее море, потому как не было надежды, что это море можно будет еще видеть. Только так – посмотрел один раз – и все. Виданная картинка, как однажды слыханный певец – требуют отчета, оды или элегии. Более или менее свежий тон в твоем устоявшемся восприятии жизни, эпизод.

Тем для литературы много, выбирай, о чем не сможешь промолчать. Как правило, говорить хочется о своей постели, о прошедшей ночи, о вкусе чая, о пирожном, которое к нему подали, о покрое сюртука и несчастной, все не проходящей моде, заужающей и без того негероические плечи. Отношения с женой, с соседом, идущий войной враг, мешающий уехать в подмосковную на это лето. Как здесь может появиться море? Когда – от пристальности мысли, транса, во хмелю ли, привычные, единственные, о которых знаешь все, мысли возносятся, становятся горними, не успеваешь за ними уследить, головокружение, ты действительно не раб и не червь, ты бог и ты царь, тебе некогда об этом думать и на это нет слов, как нет действительных представлений – и ты пишешь о море. Это то море, которого не узнает моряк, не видывал рыбак, которое оставит равнодушною морячку. Такого моря лучше не видеть, описывая его, и обратиться к таковому образу продуктивнее, если действительно не видать прежде никогда. Есть шанс родить что-то сильное, нужное. Настоящее, с которым имеют несчастие жить рядом море, то, которое не в тебе, – рождает тоску. В море не бывает героев. Герой хочет стать победителем, морская профессия – не поддавки с умалишенными. Наступит время, люди и залетают, не могут не придумать такой паровой машины – и воздушным извозом займутся люди дюжинные, расчетливые, не готовые рисковать более других. Есть ли печальнее зрелище, чем вид бесконечного моря? Природа ничем в себе не добра и не тепла к человеку. Равнодушно все, но море – явственнее, осязательней, влажнее – и тем отчужденнее. Пушкину никто и не позавидовал, что он гулял у моря, никто его описаниям с дубами у брегов не поверил. Сказки, только сказки. Ему б поехать, попутешествовать, повидать океаны. Море – что-то для игр тебе, океаны уже любого карьерного романтика заставят потосковать. Он сбегал к морю, как грешок по пятой заповеди опустил, вернулся. Молчал бы про моря, что они ему?

* * *

МАСКА: Почему он не захотел остаться гулякой праздным? Тогда бы не спросили. Он ребячество хотел счесть пройденным, задумал путь долгий, поход былинный. Но творить больше шести дней подряд нельзя, надо спохватиться, что время передохнуть. Если б он прикинул свои возможности, решился бы ими не торговать, подумал бы: сколько России еще одного такого, как я, ждать, дай-ко я сам потружусь, все отпущенное мне сам и использую, сконцентрируюсь, подумаю не о журнале, а – зажмурюсь, притихну, помолюсь, подумаю – и снизойдет на меня еще раз, большим, цельным куском то, что золотым дождем мелким, стихами, проливалось. Неужто такому дадут остановиться? Так и отказался б от всего, стал бы служить иль занялся бы хозяйством, закрыл бы тему литераторства навсегда – его куда-нибудь бы да и вывело. Ни один литератор в России не бросил пера. Неужель так в себя верили? Не бросали ни зарабатывающие, ни только ищущие, расписывающиеся, мечтавшие мир покорить. Если не умрешь – не возродишься. Никто евангельскому слову – а хотели учить! – не последовал. Глядишь, по воскресении далось бы то, что и Спасителя из сонма пророков выделило, единым Воскресшим сделало. Не хватило духа ни у кого. Пушкин – и тот посчитал, что дело – тему подыскать, форму обдумать, литературным процессом поруководить. Свой ТАЛАНТ – зарыл, недооценил, пренебрег той силой, что была дана – для того ли, на что пустил? Говорят, что – самоубийца. Не только тела – это проще заметить, это в глаза бросается – преступно распорядился и духом, что в него вдохнут был. Пушкину бы было помолчать лет тридцать – и три года. Тогда б знали – и Кто родился, и для чего.

* * *

МАСКА: Царицы были плодовиты, императрицы – первые, целый век – бесплодны или малодетны. Распутство, нигилистические нравы, соблазны и моды, шелк, кожаные туфельки, никаких шапочек, головы непокрытые, волосы влажные, сальные, ветер морской. Злоумышленные или неумелые лекари. Одного-единственного мальчика не нашлось, как бросились искать. Царь Петр был слаб, началось с него – самый расхожий русский тип мастерового. Долговязый, жилистый, с черными, на все любопытствующими, нечуткими – не имевшими досуга – руками, с длинным туловом, опущенным животом, мешок с болезнями и заразами. Неопрятный, запустившийся, болеющий от всего и всем, от всего отмахивающийся. С него пошло – что даже царица Лопухина, которой одно бы средство было – детей поболее народить, одного головастого и хлипкого – тип отца слаб, слабых и родит, и оставила. Девка Марта, Екатерина Первая, засучив крахмальные рукава, с неревнивостью профессионалки, с умением работать в команде на общий котел, без щепетильности законных жен – тоже наследниками не обеспечила. Победила ее Авдотья. Последняя русская царица – последним и внук ее был Романов. Пуст, по ее слову, город Петров не стал, а род Петров прекратился. Дочь Анна уже вторыми только родами умерла, Елизавета бездетна, Анна Иоанновна, племянница, тоже бездетна и уж законом была запечатана, Екатерина Великая – какого сомнительного престолонаследника завела – и ничего не смогла больше. Петру бы мокрые моржовые усы – и был бы буревестником настоящей революционной переломки России. Пушкин революций не любил, не ждал. Пушкин – совсем не то, Пушкин был древней, царственнее. И дети у него рождались по-царски – что ни год-полтора. И белая царица при нем трудолюбива, с чревом хоть утомленным, но восприимчивым, безотказным. Неужели бездетные писатели, пусть гении, никогда не задумались о простом телесном уроке, о теплой старческой утехе – потетешкать свое семя? По крайней мере эту заботу Наталья с него сняла, ум свободен, чувства – в деле, детей любил.

* * *

МАСКА: Петр и Пушкин, пыточники, были жестоки. Император, для разнообразия трудов, слушал стоны на правеже назначенных изменников, Пушкин ездил на пожары – ничего уморительней кошек, мечущихся по крышам, не видал. Петр создал эту страну, Пушкин принес ей речи дар.

* * *

ЕЛИЗАВЕТА ХИТРОВО. Жена российского посланника при дворе великого герцога тосканского: В Тоскану мы приехали в 1815 году, война совсем недавно закончилась, Наполеон был жив, все так живо помнили его присутствие в Европе, его следовало бы выдумать, если б он не прожил свою эпоху на самом деле, была масса людей, которым он сломал жизнь и весь уклад, были страны, в которых он весело и элегантно намял полосы своих военных дорог, его карьера кружила головы, казалась чем-то доступным, невероятно логичным. За ним все признали право. Победителя его не знал никто. Даже император Александр должен был заботиться о том, чтобы соответствовать своему трофею, кто там выжил, кто погиб из его подданных – знать было не обязательно. Наполеон был гений, попущение Божие, а победители его были унылые служаки. Хотя, чем меньше военного искусства ведомо было моему отцу – тем больше на его стороне было удачи. Того самого попустительства, высшей воли. Дано Наполеону встряхнуть Европу, дано моему отцу стряхнуть его с Европы. Даже если за отца воевал батюшка мороз – тем меньшая удача Наполеона. Ничего почти не заслужив, он был обласкан фортуной – все поняли, что только это и может что-то значить. Сорокаградусные морозы улыбнулись своей ослепительной сверкающей улыбкой моему отцу.

Зло более громко, славно, поклоняемо. Благодетель человечества заслуживает иронии, величественного в его фигуре мало. Я, дочь фельдмаршала, принца, в центре Европы, посланница императора-победителя, некрасивая, как может позволить себе быть некрасивой светская женщина, с мощным певческим голосом в стране бельканто, с прелестными, оригинальными молоденькими дочерьми – я никого не удивила здесь. Флоренция полна туристов, американцы и англичане путешествуют по Средиземноморью, вздрагивая от предвкушения осмотра следов наполеоновских походов, вступлений его на ту или иную землю – захватчиком. И никого не интересую я.

Никакие юные корнеты не посмотрят на меня с трепетом, когда мы приедем в Петербург, когда я вернусь в страну, которой моя семья так ярко послужила. Будут видеть только меня с моими скромными – и каждый будет стараться их и высмеять, в этом будет доблесть – достоинствами, корсиканскому чудовищу будут приносить бескровные жертвы сердца до скончания веков.

На мою руку не нашлось искателей из молодых полководцев, не нашлось и на внучек Кутузова. В Европе не нашлось романтика, который захотел бы в фамильный замок повесить портрет батюшки, почтеннейшего покойного mon pere – победителя Наполеона Бонапарта.

Я не сдавалась. Я подписывалась – подписывала к моей новой негромкой фамилии «Хитрово» – урожд. княжна Кутузова-Смоленская. Я родилась не у князя – у генерала Голенищева-Кутузова. Когда кому-то дают княжеский титул – понятно, это не за выслугу лет, это – когда были какие-то проведенные бои, которые кроили политические карты, когда двигали войска, как игрушечных солдатиков, как Наполеон двигал армии и народы.

Когда меняют имя: кто-то кому-то, трепещущему, ждущему, меняет. Пушкин изменил свое имя сам. Был Александр Сергеев сын Пушкина, стал – словом «Пушкин». А уж когда засмеются, если кто перепутает его имя-отчество, или какого Александра Константиновича Александром Сергеевичем, оговорившись, назовут, там и довольная шутка: «А в Александры Сергеевичи вы меня за что произвели?» – это уж пустяки. И все с любовью, без насмешки. Признаться в любви к Наполеону – тут ирония. Отец служил под Наполеоном, я – под Пушкиным.

* * *

Мою любовь к Пушкину острословы называли «языческою». Я сама бы назвала ее так, без кавычек и насмешек. За мной никто не хотел того признавать, но я была уже отмечена судьбой, давшей мне мое рождение. Буонапарте можно было называть антихристом, это было в моде, и экзальтированность такого патриотизма была вполне в рамках хорошего тона. Сокрушителя же антихриста уважать, уж тем более поклоняться – это считалось провинциальным, невежественным, смешным. Я должна была гордиться лишь тем, что я дочка фельдмаршала. Это – много. Дочь Кутузова – здесь кичиться нечем.

* * *

КАВАЛЕРГАРДЫ: Пушкин окончил единственное в России учебное заведение, где были запрещены телесные наказания. Он не пережил никогда этого момента, когда совершенно чужой человек быстро, неожиданно, не вступая с тобой в предварительные отношения, вдруг сближается с тобой неслыханно близко. До этого чужих, чужие тела и чужие личности, ты воспринимал только слухом, зрением, обонянием – ты мог закрыть глаза или уши, заткнуть нос, начать думать о чем-то другом, даже выполнять их приказания – но всем существом пребывать там, где хотелось тебе, ты весь и весь твой мир оставались нетронутыми.

Порка имеет интенсивность строго размеренную. Она не убивает тебя, но она захватывает все твое существо. Порущий имеет полную, неконтролируемую тобой власть, и власть безусловную. Каждый взмах его руки электрическим ударом, до кончиков ногтей, входит в тебя, и боль эта гораздо, гораздо реальнее любых других раздражителей. Ты можешь полюбить то, что своим видом еще недавно внушало отвращение, ты можешь сохранить свои вкусы, ты можешь с грустью констатировать притупление восторгов по поводу услаждающих взгляд или слух явлений – удар всегда будет ярок, как в первый раз. И порка будет касаться только вас двоих, в порке – только вы двое. Ты и дядька. Или сменяющий его дядька. Или ты – и поставленные в круг мальчики, наблюдающие за поркой – для назидания. Ужасающиеся, со страхом или наслаждением представляющие себя на твоем месте, сменяющие потом тебя – и на тебя потом будут смотреть с нежностью, с завистью, полностью признающие твое превосходство, ты становишься чем-то особым, отдельным, наполненным чем-то тайным и ставшим явным только тебе – как жених.

И конечно, всякий, кого публично пороли, никогда не захочет, чтобы в важные, единственные, яркие моменты его жизни присутствовали женщины. При чем тут женщины? Разве они были ТОГДА? Разве знали они, как важно не закричать, молчать, разве кто-то бы захотел, чтобы после того, как все было кончено, к нему явилась бы с утешением вся укрытая юбками, волосами, шалями какая-то дама, разве для нее предназначалось его мужество? И если ты все-таки будешь плакать – что за цена в ее расплывшихся утешениях, как сравнить это с тем, когда молча, и без касания, и без мягкого слова – подойдет товарищ, просто приблизится?

Этого лишил Пушкина государь Александр. Мы слышали, что потом, при императоре Николае, телесные наказания все же разрешили в лицее – со странной формулировкой: «в мере отеческой опеки». Государь император имеет хорошее воображение, он знает, что домашняя, отеческая порка – это совсем другое дело, там по углам плачут сестры, там наготове стоит нянюшка, там матушка разбавляет своим соучастием каждый взмах розги, она никак не хочет видеть в тебе человека, и тем более мужчину, она смазывает все значение этой процедуры, она превращается в какую-то рутинную, пошлую, гигиеническую и дисциплинарную процедуру. Это – не часть твоей жизни, не приготовление ко взрослому миру, не участие уже твое в нем – пассивное, страдательное, но реальное, с твоей кровью и твоими проглоченными слезами.

Из отеческих домов не часто приходят наши друзья. Закрытые заведения – вот где расставляется истинная иерархия, пестуется наблюдательность, умение увидеть ту специфическую особенность, какая есть в каждом мужчине – женщины простодушно, им кажется – цинично, на самом деле – плоско и глупо говорят: «Все мужчины одинаковы», вот где рождается способность к любви. Для нас все мужчины разные. Мы, воспитанники закрытых заведений, не видим друг в друге безликую массу женихов, различающихся только социальными характеристиками, мы друг для друга – разные. Как отдельные миры. Мы и сейчас живем так в полку, нет разницы, что некоторые женаты, некоторые проводят жизнь в волокитстве за женщинами, это ведь не важно, они не перестают быть мужчинами.

Можно один день провести, наблюдая и влюбляясь в одного, потом этот мир может погибнуть – в глазах другого, это ведь все равно, останется ли он в списках, другой день взойдет новая звезда.

Мы очень чтим уложение общества. Мы очень внимательны к тектоническим подвижкам в нем, мы чувствительнее кошек, слышащих подземные точки за тысячи километров. Вершина нашей пирамиды – царь, мы слепо подчинены ему, мы мечтаем только о нем. Но и дядька Никита имеет власть от царя и директора пороть меня, князя. Я никогда не перестану видеть в нем мужчину.

Приходит Пушкин зачем-то смешать все в этом мире, устроенном не им, желающий заставить нас подчиняться чему-то условному, нереальному, не тем живым, чувственным и единственно реальным отношениям между людьми, а – стихам. Мимолетным чувствам и восторгам, не признанным никем.

* * *

МАСКА: Сам был мелкий и крепкий, жилистый жилами не длинными, надорванными, выносливыми до последнего, не хваткими, а ловкими, годными для гимнастик. Из таких бывают хорошие танцоры, считающие танцевание самым мужественным занятием, убеждающие в этом и женщин. Такие, чем выше поднимаются, тем восторженнее обожаются. Девицы и жены про реальных мужчин, про реальные достоинства забывают, все влюбляются в танцора.

* * *

МАСКА: Дантеса приняли в гвардию, перепрыгнув через две ступеньки, гвардия роптала. Почему б Пушкину не дать чина какого-нибудь повыше, зачем экономить на жалованьях, называть камер-юнкером? Юнкер – это ведь и есть юнкер. Почти юнга, не в тридцать же три года, да еще по тем временам! Не так уж юны душой поэты, Пушкин был и формально придворным историографом, вот-вот бы на какой-то чин дотянул, а камерные эти левреточные должности все-таки не для поседевшего мужа такой рослой жены. Как ни считай, что все это россказни, демократическое мифотворение – что царь как-то уж особенно притеснял Пушкина, но все-таки у него были возможности двинуть Пушкина по другому пути, ему-то уж щелкать его по носу было слишком легко, хотя вроде бы и не за что. Однако ж не удержался, вот уж действительно, как офицеришка.

* * *

МАСКА: Пушкин ходил в женихах девять месяцев, почти два года до свадьбы – отвергнутым искателем. Такой роли не завидовал и простенький юноша, вознамерившийся жениться, невест все-таки было больше, красота их была в большой цене в глазах их маменек, жениться хотели на других достоинствах.

* * *

МАСКА: Пушкин был отправлен на борьбу с саранчой. Что ж делать было, когда нашествие антихриста уж было остановлено, изгнан он был на далекие острова? Разве Пушкин искал применения зоркому и приметливому государственному взгляду, расторопным приемам, дальновидности и расчету? Вот бы знатный сановник, хоть министр хоть кто пропал!.. Не рановато ль начал чужие звезды на себя вешать, а саранчу бить – даже посмеяться не захотел?

* * *

МАСКА: Покой и воля. На просторе, в свободном мире, в открытом. Потому так ужасны закрытые общества – пионерские лагеря, интернаты, тюрьмы, цивилизации ацтеков или советский строй. Есть те, кому там хорошо, – тем, кто пришел в большой мир, чтобы править своими маленькими мирками. Им хорошо. Неплохо и тем, кто не ропщет на судьбу – куда занесло. Туда занесло, там и будем потихонечку дни свои благоустраивать. Гибнут восставшие, несущие свои законы, но более широкие душой – все чувствуют, что они не хотят царить, они хотят встать НАД ними. Завоевать корону – и пренебречь. Получить ее только для игры, не положить за нее жизнь, не жить ею. Этого не простит никто.

Закрытое из закрытых – светская элита. Спокойны те, кто не знает иной участи.

Кто приемлет свое положение и рад мелким достижениям одного дня.

Горе тем, кто хочет поцарствовать там – чтобы попрать затем это звание ради свободы. Провести никого не удалось никому. Маленький еврейский мальчик Марсель хочет для себя несбыточного – чтобы поклонились ему принцы, герцоги и монархи – а он закроется от них в пробковой комнате и напишет свой труд. Кто его пустит в этот круг? Ему даже не удастся изучить весь этот мир. Но он отбудет весь срок от звонка до звонка – и опишет все тяготы. Унижения и сверхчеловеческие усилия во всех мельчайших подробностях. Самому не пожить свободно, на воле, ни одной минуты.

* * *

МАСКА: Зачем хотел он светской славы?

Лев Толстой хотел быть аристократом и писателем. Но быть аристократом на той ступени, на которую был поставлен в колыбели, не искать, с аристократическим спокойствием принять свое положение. При всей страстности его натуры это удалось, никто не может над ним посмеяться. Потанцевал в молодости на балах, поменял перчатки, а там и за соху: раз захотел властвовать над миром – вышел в это поле.

* * *

КАВАЛЕРГАРДЫ: Какую гордость испытывает мужчина, впервые осознав ЭТО о себе – попав в такую ситуацию, издалека подозревая и наконец убедившись, что это именно так, как он смутно, страшно, неотступно подозревал, – и получивший поддержку, и узнав, что он не один, что он никогда в жизни уже не будет один. Что он всегда будет знать, как себя назвать, и как искать своих, и что они всегда найдутся. И что все это – нечто неповсеместное, не площадное, не принятое всеми и каждым без чувств, без выбирания, без муки и решения. Что он – выделился, что он – не как все, не как толпа – и звание это получил не из суетного желания стать оригинальнее всех, а это врожденно ему, впрыснуто ему в кровь, как талант.

То, что их много, дает ему чувство собора, неотщепенства, команды. Они – не секта.

* * *

МАСКА: Девочки играют в принцесс, они готовятся стать принцессами. Мальчики играют в солдат, и никто из них не мечтает стать принцем. Девочки читают светскую хронику и изучают родственные связи и наследования титулов. Для чего Марсель Пруст выписывал титулы, и любовался ими, и ревниво отгонял от самых ярких других, не таких значительных, не таких важных, не таких сладких? Девочка может стать принцессой, любая старая или молодая девочка. У мальчиков нет шансов. Любовника может усыновить титулованный любовник. Марсель мог писать о герцогах столько, на сколько хватало его лет и его сил, он тоже мог стать герцогом. Ему стать герцогом было еще труднее, чем бедной американской девочке, незаконнорожденной, стать герцогиней Виндзорской. Стал бароном Жорж Дантес.

* * *

МАСКА: Пушкин не успел обрасти воспоминаниями. Трагическими воспоминаниями – дальними. Все, что вспоминалось ему, – было еще близко, было оживимо. Протяни руку – и кукла снова начинала танцевать под бездушную, саднящую мелодию шарманки. Старая, развратная Аннет Керн могла еще припудриться и снова въяви стать любимой, даже любимой безнадежно. Он мог думать о ней так, а мог и этак – и она всему могла соответствовать. Ничто еще не было потеряно. По-настоящему былыми были детство и ранняя юность – но кто о них жалеет, пока не стар! Этого дождешься только в старости и унылыми, неинтересными видятся всем вздохи и едкие, яркие, назойливые воспоминания стариков. Смакования ими никому не интересных подробностей, а тем паче – их детского, личного трепета от начала жизни.

В его последние 37 лет любое прошлое – прошлое любого, любой – было и его, ни на чью юность он еще не мог смотреть с отчаяньем, что это не идет рядом с ним.

* * *

НИКОЛАЙ I: Я – царь, император, сын задушенного отца, брат отказавшегося от царства брата, казнитель своих дворян, всегда виноватый муж, лишенный за это теплого очага, воспитатель тупоумного сына и всяческий Палкин. А тут еще Пушкин. Еще бабушка Екатерина говорила, что на великих – му-ужей – надо оглядываться и признавать за ними то, на что они, по их расчетам, могут претендовать. Я – человек долга, я не умничаю, я готов – но министр мне должен доложить, что верительные грамоты ЭТОГО будут приняты. Про ЭТОГО мне сказали, что он равнородным признан не будет – ну и остается в моем внутреннем ведомстве. Здесь я его уважу, он честный человек, он знает свое место и радеет, бьется за него. Это – по-государственному, в этом я буду помогать. Буду улаживать его и денежные дела, и репутации его семейных, и иностранцам поставлю на вид, все как это ясно видится мне справедливым.

Интересно только, за что мне – вот быть таким педантом, а Пушкину – резвись, обмусоливай каждую свою страстишку, записывай ее хоть так, хоть эдак, сценарий жизни своей как хочешь пиши, какие хочешь роли раздавай – мне, например – господствуй, в общем, владычествуй. А мне – вытягивай фрунт.

Цари, цари – уж нам никто не завидует. Поближе только тянутся, чтобы грело. В царевом круге родиться – этого бы и довольно. Эта доля завидна бесспорно.

Так что ж – и тут Пушкин семя свое к нам продвинет, тоже дочка его будет по своим арапским – вот извинение нашли – страстям жить в свое удовольствие, а нам ее в книгах считай. Хоть и вычеркивай, да занимает место, тут уж ничего не поделаешь. Водились Пушкины с царями. Теперь цари с Пушкиными водятся.

Пушкин получает все.

Ну ладно, что он мне, мне – мое, царское. Тяжкое.

Девки хотят царицами быть, мужчины – все лишь министрами.

Когда царь пулю в затылок получит, или, избави Бог – в лоб, по пуле и детям – великие князья будут в Ницце. Хорошо, что мы про это не знаем.

Кто в цари метит – пожалуйте. Собственно, многим и удается. На моей памяти захудалый корсиканский СИНЬОРЕ пробился докуда хотел.

Разве что покоролевствовать иной раз для забавы, ну раз уж имею я это, хоть поиграться, не все ж работу работать – так это и любой директор гимназии в праздник не подступись каким императором выступает. Разницу нам не засчитают. Мне еще тоньше велят играть – подданным-то тоже лучи поярче да пожарче надобны…

Страдания Пушкина, что толпа, мол, чернь его разглядывает, да разбирает, да судит, засчитываются каждое по отдельной строчке в мартирологе, мои – тщеславный тупица все загубил.

* * *

НИКОЛАЙ I: Что на жену его не так смотрел. Мне на погляд не только жен, – дочек, невест ведут хороводами. Я взгляд должен в сало макать, лишь бы сухо не царапнуть. Как я еще отличить жену могу, мужа потешить? Да я и не имел для нее ничего – вялые, под холодность, названные красавицы – увольте. Хватает и природных, не налакированных, не отраженных от зеркала – смотрят-смотрятся и на лицо накладывают, что увидели, что намечтали, ходят потом такими перед людьми, с себя, как чулок, дома эти личины-личинки снимают. Ох. Мне по службе этикет да протокол, хоть на красавиц могу своим взглядом посмотреть.

Потом, после Пушкина – другое дело. Она такая растерянная, такая всеми забытая, но от всех требования обязанная принимать, хоть бы кто помог, так все с претензиями – пока Россия будет, все будут нос воротить: не соответствовала. И на меня смотреть: что сделал, чем помог. Всем помог. И саму жалко. Она бедная, за всех цепляется, кто старой жизнью живет, кому Пушкин действительно что-то значил – таких мало, какие-то читатели, они все о читателях, они ей никогда не были нужны, ему – нужны, они его массой своей поднимали, как море корабль: по отдельности – ничто, капля, а вместе – несли его. Она-то – в капитанской каюте сидела, ей все равно.

Как вернулась после его смерти, через семь лет, – рада была, когда суда и суденышки, все эти литераторы да редкие не забывшие знакомцы ей честь отдают, да я – флагманский корабль. Разве не утешил? Как не утешить, вдовицу-то!!!

Виноват?

Все виноват.

* * *

ИННА И РОМАН. Листают каталог чешских замков:

– Помнишь, как мы бросили в багажник несколько плит?

– Ничего себе бросили, я их еле дотащил, это же не керамика, не искусственный, это был настоящий мрамор. Мрамор очень непрочный, это для итальянских забав, у нас даже скульптуры укрывают, хотя по ним никто не ходит и полозьями не скребет. Да, плиты были потрепанными. Но это были те самые, настоящие плиты, по которым ступала нога Пушкина и Вяземского. Бориса Годунова… И это были те самые плиты, в предыдущие восемьдесят лет их некому было менять, да почти и некому было топтать, вот их выбили, свалили в кучу у крыльца – ступени, остатки дорожек, какие-то наличники, все мраморное… Когда мы приехали через несколько лет – музей – филиал московского, мэрского подчинения, – мраморов тех давно уж не бывало, крыльца выровнены под уровень, облицованы плиткой, работа не халтурная, отскочат не скоро – да и туристы в мягких сапожках, уже приближаясь, на цыпочках идут. Что им покажут?

* * *

МАСКА: «Моцарта и Сальери» хотел назвать «Зависть». Чем выше ревность зависти? В ревности претендуешь на того, кому готов отдаться сам всецело, только соперник мешает, а в зависти – не отдаешь никому и ненужного. Завидуешь славе, любви других: тебе-то для чего другие? Чтобы не досталось. Хочешь не дать, а отнять. Ревнивец – строитель, хотящий строить, завистник – разрушитель. Ревнивец может показать свое страдающее лицо, завистник – только скрыть. Любовь, вызывающая ревность и вызывающая зависть. Где Пушкин видел зависть и что в себе он хотел сравнить с тем, за что звал жалеть Сальери?

* * *

РАЕВСКИЙ: Легче Пушкина быть нельзя – однако ж и он имел человека, которому тяжело смотрел вслед, – меня, Раевского. А впрочем, что это я – не тяжело смотрел – испуганно. Ребенок. Ему было двадцать лет, я его не жалел, я сам полками командовал в шестнадцать, а ему только и довелось, что костюм надеть, приодеться и манеры взрослые завести, а так – искал, у кого учиться, кого послушать. Я, Раевский, был таков, что производил впечатление на Пушкина. Он уже предчувствовал, знал, наверное, что жизнь его будет не такая, как у всех, что поприще особенное, что имя – прославленное, не знал только, как и каким образом это случится. Из всего, что видел, – я ему показался самым необыкновенным, годным на высокое поприще, на славу, учился славе у меня. Я был скептик и циник, он пытался переделать под такого и себя, не получалось, он боялся – потому как не хватало талантов, ловил каждый мой поворот языка и мысли, копировал, как каждый копировальщик, – ревновал к недостижимости, страдал от едкого унижения собственной вторичностью… Он даже не понял, когда освободился от моих чар, он меня вывел своим главным героем, лучше меня никого не искал – потом перешагнул, пошел куда-то дальше. Что ему было до меня? Мне посвятил и «Ангела», и «Демона», и знал, что Воронцову я любил больше, чем он, – дольше, чаще, я ее прилюдно позорил, а он писал «Священный сладостный обман, души волшебное светило» и не имел права защитить, я его изгнал из Одессы – нанес рану в дружеское чувство, – они там, из закрытых пансионов, чрезвычайно к этим дружеским обязательствам чутки, измена в дружбе им еще горше любовной, для женщин они загодя запасаются броней отговорок о женском коварстве.

* * *

МАСКА: Пышное имя – Александр. Имперское, императорское. Недавно вошло в русскую моду, где весь предыдущий век медведями ворочались Митрофаны, Федоры да Антипы, – и вот уже в империи у моря идут два Александра, двадцати пяти и двадцати лет, один – полковник, победитель Наполеона, другой тоже служит, – разговаривают о высоком, они влюблены в даму.

* * *

МАСКА: Если б Пушкин провел молодость в столицах, может, получил бы прививку от той болезни, которая свела его в могилу, узнал бы, что в свете никто и ничего ему не уступит. Разве что повздыхал бы иногда: вот мой бы дар да мою славу, с ними бы – да в провинцию! Там – только преданность и уважение, там – только любовь и священный трепет, разве что самому только пресновато без едкой соли… Получил провинцию сполна, заброшенный молдавский край, костры в полях и жердяные мазанки. Устройство мира в главном его принципе Господь воплотил в каждой капле в океане – везде найдешь все. И в самой глухой провинции встал над Пушкиным невеликий человек – и знал потом, что – пусть даже один-единственный день в своей жизни – Пушкин провел, следя за ним, восхищаясь, ревнуя. Вся полнота мира открылась перед ним.

* * *

МАСКА: Ни о каком демоне не напишут стихотворения «Демон», напишут о демоническом. Каким мне оставалось быть, когда на пути моей юности мне встретился Пушкин? Ума, моего, уж точно было у меня довольно, чтоб разглядеть, что пушкинский – особый, прозрачный, любое явление, любого человека помещающий на чистейшую воду, как в яснейшее стекло, заливающий ярчайшим и необманным светом. Видящий то, что не увидеть никому. И так же все это называющий – так, что собеседнику приходится сначала мысль его услышать, восприять, поразиться, какой новый порядок это в его собственной голове производит, а потом думать, как в Евангелии: кто это такой, что позволяет себе говорить так? Каждому же было понятно, Кто перед ним. Я могу называть Его Кем-то с большой буквы – надо мной и моим запоздалым восторгом подсмеяться некому. Все, кого я научил насмешничать и ниспровергать, давно не интересуются ничем, кроме кашля, подагры и теплоты поданного чая. Я остался наедине с прожитой жизнью.

* * *

ВЯЗЕМСКИЙ: В моей жизни случилось это несчастье: я умираю, зная, что был я и был Пушкин. Вот и размышляй после этого о бессмертии, о создании по образу и подобию, когда перед тобой поставили такую пошлую, вульгарную картинку: есть люди-человеки и есть бессмертные гении. Как я мог бы вырваться, заставить себя помнить вечно и прочее – родившись, и сразу за рождением, за осознанием себя рожденным, узнать, что во мне какого-то огромного, чрезмерного, лишающего сомнений таланта – нету. Пока не было гения, можно было мечтать о чем угодно, ласково покачивать головою, созерцая то, что удалось родить самому.

* * *

БАРАТЫНСКИЙ: Я очень, очень талантлив, мои стихи вневременны и очень глубоки, люди после меня будут поражаться: уже ли в те времена такое и так можно было написать? Так подумать, так увидеть, так сложить слова, быть таким визионером, таким провидцем – провидцем не в будущее, а в глубину, в суть вещей, будто все сущее пустило меня внутрь себя, раскрыло все тайны – не как туристу, не как искателю – те-то восторгаются самим открытием, его фактом, – а я живу и все знаю как абориген, для меня ни в чем в этом мире нет экзотики, мне все привычно, весь мир – мой дом, мне не было бы равных, я ни на кого не равнялся, ни на кого не смотрел, мне не нужны были признания и подтверждения. Кто и что мог бы мне сказать в похвалу, если б я сам не сказал уже о себе:

Мир я вижу как во мгле;

Арф небесных отголосок

Слабо слышу… на земле

Оживил я недоносок.

Отбыл он без бытия:

Роковая скоротечность!

В тягость роскошь мне твоя,

О бессмысленная вечность!

…С них довольно, что я с ними поделился своими открытиями.

* * *

РОМАН И АННА: Помнишь, мы, когда приезжали в Прагу первый раз, ходили на экскурсию и гид рассказывал, что Кафка не собирался публиковать свои произведения. Еще бы, он же был страховым агентом, или брокером – ну вот кто у нас из банка, в должности, при папе, который продвинет у себя или еще где, пойдет писать книжки? Славы никакой, деньги – я вас умоляю, – и сам видит, что это не мейнстрим, так никто не пишет, к профессиональным литераторам, которые готовы допустить, что это – законное новаторство, – тоже нет никакого интереса приставать, уж писал как писалось. Для себя… Нашли вот рукописи… А сколько не нашли, сколькими печки наистопили по миру.

– Ты писал когда-нибудь, в юности?

– Нет, не писал. Хотя всегда думал, что это очень просто и стоит сесть – сразу напишешь что-то не хуже других.

– А мне кажется, что Кафка писал хуже многих, хуже этих других, и комплексовал и уж точно не лез печататься. Правильно делал, его б и не стали печатать, разве только как Пруста, за свои деньги… да это как-то не нужно. Что тебе другие и их признание? Жить-то – здесь и сейчас, а посмертная слава – она никуда не уйдет. Ее Кафка себе за свои труды не ждал, велел все сжечь. Представляешь, после скольких – сожгли?

То ли сожгли, то ли нет, что тут придумывать, когда и несожженного – не перечитать…

* * *

БАРАТЫНСКИЙ: А кончится все тем, что с умным видом будут писать – критики случайные, досужие, – что, мол, «Моцарт и Сальери» – это Пушкин и Баратынский. Ух ты, какая радость обывателю! И школьнику учить веселее. Можно даже проявить пытливость и прилежание, повыискивать по строчкам: вот здесь так Баратынский жаловался, а вот здесь вот так намекал, не повезло парню…

Поэзия – такая штука – или не надо ее давать изучать, оставить только тем, кто страстью и интуицией сам до нее доберется и сам только то, что самому нужно, будет потреблять, или вот препарировать под самыми идиотскими срезами: был ли Баратынский Сальери Моцарту? Воровал ли Пушкин идеи и образы у Андрея Шенье, хорошо ли прятал концы в воду? Считать размеры, кольцевать рифмы… А я вот спросил: «Что называешь ты родительным падежом?» – говорят же об этом! – да и хватит с меня.

* * *

РАЕВСКИЙ: Я, Раевский, задал русским тон – я уехал в Ниццу, оставшись без жены. Ниццу надобно считать русской дальней провинцией, мы там стоим флотом, там наши церкви, наш порт, мы говорим на их языке и отдаем им свои деньги. Франция нам любезна, привлекательна, мы в ней принимаем все, гордимся возможностью рассмотреть и охаять, ничего не придумаем взамен, случится ей надерзить, провиниться – мы все простим, мы даже побоимся переусердствовать с благородством великодушного прощения, чтоб не унизить тем горше, мы очень ужмемся, но не переведем любви в расчеты, я не потерял родных, но видел смерти русских в наполеоновских театрах – боевых действий, спектаклях славы, – и мне было не до горестей стоптанных и сожженных деревянных домов по тощим русским деревням – мне уж недосуг было огорчаться. Я был страшно молод, я встретил Пушкина в Кишиневе и вместе с ним уехал в Одессу. Графиня Елизавета Ксаверьевна раскрыла нам свои объятья. Мы говорили с ней по-французски и гуляли с Пушкиным вдоль моря.

Главный урок, который я преподнес Пушкину, – он ни в чем не нуждался и всему научился раньше, и потом сам – не быть сентиментальным и восторженным. Вот мой прекрасный живописный портрет предо мною – таких иронических глаз нет ни на одной табакерке, ни в одной рамке по всей России в те времена. Конечно, художник – не Пушкин, его-то трепет был поистине священным. Живопись неплоха. Ниццу я выбрал, уж конечно не кольцуя черным романтическим перстнем своей судьбы.

Франция – наша провинция. Я одессит и москвич, я так чувствую. У Пушкина были города – девичьи и кабинеты. Чем не гостиная нашей квартеры Париж? Халат с колпаком я, разумеется, сниму, но с чего мне робеть, видя противные и говорливые лица на своем суаре, отчего пренебречь компетентным или намеренно вводящим в заблуждение разговором, отчего не возблагодарить отчужденность и искреннюю холодность почтивших меня гостей? При иной судьбе большего от представителей рода людского и не затребуешь.

Я гнал Наполеона, я поучал Пушкина, я населял своими детьми воронцовский дворец, я смело говорил царю-палачу: «Честь выше присяги, сир!» – таковые слова напишут в книгах: ах, что был за герой! – так я и на самом деле не предал шурьев и кузенов, я сестер во глубину сибирских руд самыми знаменитыми декабристками отправлял – что мне делать, сраженному самым злым несчастьем – быть вдовцом и дочь родную хоронить?

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3