Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Миры братьев Стругацких - Хромая Судьба

ModernLib.Net / Научная фантастика / Стругацкий Аркадий Натанович / Хромая Судьба - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Стругацкий Аркадий Натанович
Жанр: Научная фантастика
Серия: Миры братьев Стругацких

 

 


Аркадий Стругацкий
Борис Стругацкий
Хромая Судьба

      Авторы считают своим долгом предупредить читателя,
      что ни один из персонажей этой повести не существует
      (и никогда не существовал) в действительности.
      Поэтому возможные попытки угадать, кто здесь -
      кто, не имеют никакого смысла. Точно так же являются
      вымышленными все упомянутые в этой повести
      учреждения, организации и заведения.
 
      Как пляшет огонек!
      Сквозь запертые ставни
      Осень рвется в дом.
      Райдзан

1

      В середине января, примерно в два часа пополудни, я сидел у окна и вместо того, чтобы заниматься сценарием, с отвращением прихлебывал теплый «бжни» и размышлял о нескольких вещах сразу. За окном мело, машины боязливо ползли по шоссе, на обочинах громоздились сугробы, и смутно чернели за пеленой несущегося снега скопления голых деревьев и щетинистые пятна и полосы кустарника на пустыре. Москву заметало.
      Москву заметало, как богом забытый полустанок где-нибудь под Актюбинском. Вот уже полчаса посередине шоссе буксовало такси, неосторожно попытавшееся здесь развернуться, и я представил себе, сколько их буксует сейчас по всему огромному городу — такси, автобусов, грузовиков и даже черных блестящих лимузинов на шипованных шинах.
      Мысли мои текли в несколько этажей, лениво и вяло перебивая друг друга. Думал я, например, о дворниках. О том, что до войны не было бульдозеров, не было этих звероподобных, ярко раскрашенных снегоочистителей, снегоотбрасывателей, снегозагребателей, а были дворники в фартуках, с метлами, с квадратными фанерными лопатами. В валенках. А снега на улицах, помнится, было не в пример меньше. Может быть, правда стихии были тогда не те…
      Еще думал я тогда о том, что в последнее время то и дело случаются со мною какие-то унылые, нелепые, подозрительные даже происшествия, словно тот, кому надлежит ведать моей судьбой, совсем одурел от скуки и принялся кудесить, но только дурак он, куда деваться? — и кудеса у него получаются дурацкие, такого свойства, что ни у кого, даже у самого шутника, никаких чувств не вызывают, кроме неловкости и стыда с поджиманием пальцев в ботинках.
      И за всем этим не переставал я думать о том, что вот стоит рядом отодвинутая вправо моя пишущая машинка марки «Tippa» с заедающей от рождения буквой «э», и вставлена в нее незаконченная страница, а на странице читается:
      «…башни танков повернуты влево, они бьют из пушек по партизанским позициям, бьют методично, по очереди, чтобы не мешать друг другу пристреливаться. За башней переднего танка сидит на корточках Рудольф, командир танкистов, лейтенант СС. Он — мозг, дирижер этого оркестра смерти, — жестами отдает команды идущим позади эсэсовским автоматчикам. Партизанские пули то и дело щелкают по броне, разбрызгивают грязь вокруг гусениц, вздымают столбики воды в темных лужах».
      Отступ.
      «Передовой секрет партизан, крошечный окопчик у берега болота. Двое партизан растерянно глядят на приближающиеся танки. Банг! Банг! Банг! — Удары танковых пушек».
      Мне пятьдесят шесть лет, но я никогда не был в партизанах, и под танковую атаку мне попасть тоже не довелось. А ведь, строго говоря, я должен был погибнуть на Курской Дуге. Все наше училище погибло там, остались только: Рафка Резанов — без обеих ног, Вася Кузнецов из пулеметного батальона и я, минометчик.
      Нас с Кузнецовым за неделю до выпуска откомандировали в Куйбышев. Видно тот, кому надлежало ведать моей судьбой, был тогда еще полон энтузиазма, и ему хотелось посмотреть, что из меня может получиться. И получилось, что всю свою молодость я провел в армии и всегда считал своей обязанностью писать об армии, об офицерах, о танковых атаках, хотя с годами все чаще мне приходило в голову: именно потому, что жив я остался по совершенной случайности, мне-то как раз и не следовало бы об этом писать.
      Вот и об этом я подумал сейчас, глядя в окно на заметаемый Третий Рим, и я взял стакан и сделал лечебно-диетический глоток. Около буксующего такси засело теперь еще две машины, и бродили там, пригибаясь в метели, тоскливые фигуры с лопатами.
      Я стал смотреть на полки с книгами.
      Боже мой, внезапно подумал я, ощутив холод в сердце, ведь это же, конечно, последняя моя библиотека! Больше библиотек у меня не будет. Поздно. Это моя библиотека — пятая и теперь уже последняя.
      От первой осталась у меня только одна книга, ныне сделавшаяся библиографической редкостью: П.В.Макаров. «Адъютант генерала Май-Маевского». По этой книге недавно отснят был телевизионный сериал, картина неплохая и даже хорошая, только вот с самой книгой она почти не соотноситься. В книге все куда серьезней и основательней, хотя приключений и подвигов куда как меньше. Этот Павел Васильевич Макаров был, как видно, значительным человеком, и приятно читать на обороте титульного листа дарственную надпись, сделанную химическим карандашом: «Дорогому товарищу А.Сорокину. Пусть эта книга послужит памятью о живой фигуре адъютанта ген. Май-Маевского зам. командира Крымской Повстанческой. С искренним партизанским приветом П.В.Макаров. 6.IX.1927 года, г.Ленинград».
      Могу себе представить, как дорожил, наверное, этой книгой отец мой, Александр Александрович Сорокин. Впрочем, ничего этого я не помню. И совершенно не помню, как книга ухитрилась уцелеть, когда дом наш в Ленинграде разбомбило и первая библиотека погибла вся.
      От второй же библиотеки ничего не осталось вообще. Я собрал ее в Канске, где два года преподавал на курсах. По обстоятельствам выезд мой из Канска был стремительным и управлялся свыше — решительно и непреклонно. Упаковать книги мы с Кларой тогда успели, и даже успели их отправить малой скоростью в Иркутск, но мы-то с Кларой в Иркутске пробыли всего два дня, а через неделю были уже в Корсакове, а еще через неделю уже плыли на тральщике в Петропавловск, так что вторая библиотека моя так меня и не нашла.
      До сих пор жалко, сил нет. Там у меня были четыре томика «Тарзана» на английском, которые я купил во время отпуска в букинистическом, что на Литейном в Ленинграде; «Машина времени» и сборник рассказов Уэллса из приложения ко «Всемирному Следопыту» с иллюстрациями Фитингофа; переплетенный комплект «Вокруг Света» за 1927 год… Я страстно любил тогда чтение такого рода. А было еще во второй моей библиотеке несколько книг с совершенно особой судьбой.
      В пятьдесят втором году по Вооруженным Силам вышел приказ списать и уничтожить всю печатную продукцию идеологически вредного содержания. А в книгохранилище наших курсов свалена была трофейная библиотека, принадлежавшая, видимо, какому-то придворному маньчжурского императора Пу И. И конечно же, ни у кого не было ни желания, ни возможности разобраться, где в этой уже проплесневевшей груде агнцы, а где козлища, и приказано было списать все целиком.
      …был разгар лета, и жара стояла, и корчились переплеты в жарких черно-кровавых кучах, и чумазые, как черти в аду, курсанты суетились, и летали над всем расположением невесомые клочья пепла, а по ночам, невзирая на строжайший запрет, мы, офицеры-преподаватели, пробирались к заготовленным назавтра штабелям, хищно бросались, хватали, что попадало под руку, и уносили домой. Мне досталась превосходная «История Японии» на английском языке, «История сыска в эпоху Мэйдзи»… а-а, все равно ни тогда, ни потом не было у меня времени все это толком прочитать.
      Третью библиотеку я отдал Поронайскому дому культуры, когда в пятьдесят шестом году возвращался с Камчатки на материк.
      И как это я тогда решился подать рапорт об увольнении? Ведь я был никто тогда, ничего решительно не умел, ничему не был обучен для гражданской жизни, с капризной женой и золотушной Катькой на шее… Нет, ничего бы я не рискнул, если бы тогда что-нибудь светило мне в армии. Но ничего не светило мне в армии, а ведь был я тогда молодой, честолюбивый, страшно мне было представить себя на годы и годы вперед все тем же лейтенантом, все тем же переводчиком.
      Странно, что я никогда не пишу об этом времени. Это же материал, который интересен любому читателю. С руками бы оторвал это любой читатель, в особенности если писать в этакой мужественной современной манере, которую я лично уже давно терпеть не могу, но которая почему-то всем очень нравится. Например:
      «На палубе „Коньэй-Мару“ было скользко и пахло испорченной рыбой и квашенной редькой. Стекла рубки были разбиты и заклеены бумагой…».
      (Тут ценно как можно чаще повторять «были», «был», «было». Стекла были разбиты, морда была перекошена…)
      «Валентин, придерживая на груди автомат, пролез в рубку. „Сенте, выходи“, — строго сказал он. К нам вылез шкипер. Он был старый, сгорбленный, лицо у него было голое, под подбородком торчал редкий седой волос. На голове у него была косынка с красными иероглифами, на правой стороне синей куртки тоже были иероглифы, только белые. На ногах шкипера были теплые носки с большим пальцем. Шкипер подошел к нам, сложив руки перед грудью и поклонился. „Спроси его, знает ли он, что забрался в наши воды“, — приказал майор. Я спросил. Шкипер ответил, что не знает. „Спроси его, знает ли он, что лов в пределах двенадцатимильной зоны запрещен“, — приказал майор».
      (Это тоже ценно: приказал, приказал, приказал…)
      «Я спросил. Шкипер ответил, что знает, и губы его раздвинулись, обнажив редкие желтые зубы. „Скажи ему, что мы арестовываем судно и команду“, — приказал майор. Я перевел. Шкипер часто закивал, а может быть, у него затряслась голова. Он снова сложил ладони перед грудью и заговорил быстр и неразборчиво. „Что он говорит?“ — спросил майор. Насколько я понял, шкипер просил отпустить шхуну. Он говорил, что они не могут вернуться домой без рыбы, что все они умрут с голода. Он говорил на каком-то диалекте, вместо „ки“ говорил „кси“, вместо „пу“ говорил „ту“, понять его было очень трудно…»
      Иногда мне кажется, что такое я мог бы писать километрами. Но скорее всего это не так. На километры можно тянуть лишь то, к чему вполне равнодушен.
      Через неделю, когда мы расставались, шкипер подарил мне томик Кикутикана и «Человек-тень» — первая японская книга, которую я прочитал от начала до конца. Нравился мне Хираи Таро, недаром он взял такой псевдоним: Эдогава Пампо — Эдгар Аллан По…
      А четвертая библиотека осталась у Клары. И господь с ними обеими. Зря, ох, зря заезжаю я сейчас в эту область. Сколько раз давал я зарок даже мысленно не обращаться к тем, кто полагает себя мною униженным и оскорбленными. Я и так вечно кому-то что-то должен, не исполнил обещанного, подвел, разрушил чьи-то планы… И уж не потому ли, что вообразил себя великим писателем, которому все дозволено?
      И стоило мне вспомнить об этом моем неизбывном окаянстве, как тут же зазвонил телефон и председатель наш Федор Михеич с легко различимым раздражением в голосе осведомился у меня, когда я, наконец, намерен съездить на Банную.
      Что за разгильдяйство, Феликс Александрович, говорил он мне. В четвертый раз я тебе звоню, говорил он, а тебе все как об стенку горох. Ведь не гонят же тебя, бумагомараку, говорил он, на овощехранилище свеклу гнилую перебирать. Ученых, докторов наук гоняют, говорил он, а тебя всего-навсего-то просят, что сьездить на Банную, отвезти десять страничек на машинке, которые рук тебе не оторвут. И не для развлечения это делается, говорил он мне, не по чьей-то глупой воле, сам же ты голосовал за то, чтобы помочь ученым, лингвистам этим, кибернетикам-математикам… Не исполнил… Подвел… Разрушил… Вообразил себе…
      Что оставалось мне делать? Я снова пообещал, что съезжу, сегодня же съезжу, и с лязгом и дребезгом гневно-укоризненным швырнули трубку на том конце провода. А я торопливо вылил из бутылки остатки воды в стакан и выпил, чтобы успокоиться, подумав с отчаянной отчетливостью, что не воды этой паршивой надо было бы мне сейчас, а коньяку. Или, еще лучше, пшеничной водки.
      Дело же было в том, что еще прошлой осенью наш секретариат решил удовлетворить просьбу некоего института лингвистических, кажется, исследований, чтобы все московские писатели представили в институт этот по несколько страничек своих рукописей на предмет специальных изысканий, что-то там насчет теории информации, языковой какой-то энтропии. Никто у нас этого толком не понял, кроме разве Гарика Аганяна, который, говорят, понял, но втолковать все равно никому из нас не сумел. Поняли мы только, что требуется этому институту как можно больше писателей, а все остальное было неважно: сколько страниц — неважно; какие именно страницы и чего — тоже неважно; требуется только сходить к ним на Банную в любой рабочий день, прием с девяти до пяти. Возражений ни у кого тогда не оказалось, многие, наоборот, были даже польщены возможностью поучаствовать в научно-техническом прогрессе, так что, по слухам, первое время на Банной были даже очереди и даже со скандалами. А потом все как-то сошло на нет, забылось как-то, и теперь вот бедняга Федор Михеевич раз в месяц, а то и чаще, теребит нас, нерадивых, срамит и поносит по телефону и при личных встречах.
      Конечно, ничего нет хорошего лежать бревном на пути научно-технического прогресса, а с другой стороны — ну, люди ведь мы, человеки: то я оказываюсь на Банной и вспоминаю же, что надо бы зайти, но нет у меня с собой рукописи; то уже и рукопись, бывало, под мышкой, и направляюсь я именно на Банную, а оказываюсь странным образом каким-то не на Банной, а, наоборот, в клубе. Я объясняю все эти загадочные девиации тем, что невозможно относиться к этой затее, как и ко множеству иных затей нашего секретариата, с необходимой серьезностью. Ну, какая, в самом деле, может быть у нас на Москве-реке языковая энтропия? А главное, причем здесь я?
      Однако же податься некуда, и я принялся искать папку, в которую, помнится, сложил черновики на позапрошлой неделе. Нигде на поверхности папки не было, и тут я вспомнил, что тогда намеревался зайти на Банную из «Зарубежного Инвалида», куда отправился с Кап Капычем к Нос Носычу ругаться из-за статьи. Но на обратном пути из «Инвалида» мы на Банную не попали, а попали мы все в ресторан «Псков». Так что искать теперь эту папку мне, пожалуй, смысла не было.
      Но, слава богу, недостатка в черновиках я уже давно не испытываю. Кряхтя, я поднялся с кресла, подошел к «стенке», к самой дальней секции, и кряхтя, уселся рядом с нею прямо на пол. Ах, как много движений я могу теперь совершать, только натужно кряхтя, — как движений телесных, так и движений духовных.
      (Кряхтя, мы встаем ото сна. Кряхтя, обновляем покровы. Кряхтя, устремляемся мыслью. Кряхтя, мы услышим шаги стихии огня, но будем уже готовы управлять волнами пламени. Кряхтя. «Упанишады», кажется. А может быть, и не совсем «Упанишады». Или не «Упанишады» вовсе.)
      Кряхтя, я откинул створку цокольного шкафчика, и на колени мне повалились папки, общие тетради в разноцветных клеенчатых обложках, пожелтевшие, густо исписанные листочки, скрепленные ржавыми скрепками. Я взял первую попавшуюся папку — с обломанными от ветхости углами, с одной только грязной тесемкой, с многочисленными полустертыми надписями на обложке, из которых разобрать можно было лишь какой-то старинный телефон, шестизначный, с буквой, да еще строчку иероглифов зелеными чернилами: «Сэйнэн дзидайно саку» — «Творения юношеских лет». В эту папку я не заглядывал лет пятнадцать. Здесь все было очень старое, времен Камчатки и даже раньше, времен Канска, Казани — выдирки из тетрадей в линейку, самодельные тетради, сшитые суровой ниткой, отдельные листки шершавой желтоватой бумаги, то ли оберточной, то ли просто дряхлой до невозможности, и все исписано от руки, ни единой строчки, ни единой буквы на машинке.
      «Угрюмый негр вывез из кабинета кресло с человеческой развалиной. Шеф плотно закрыл за ним дверь…»
      Какой негр? Что за развалина? Ничего не помню.
      "Кстати, вы не заметили, были ли среди большевиков китайцы? — Спросил вдруг шеф.
      — Китайцы? М-м-м… Кажется, были. Китайцы или корейцы, или монголы. В общем, желтые…"
      Да-да-да-да-да! Вспоминаю! Это был у меня такой политический памфлет… Нет. Ничего не помню.
      «Крепость пала, но гарнизон победил».
      Так.
      «Видю тя! Видю тя!» — Взревели кроличьи яйца, обнаружив видимого противника… И новый выстрел из тьмы наверху…"
      А-а-а, это же из Киплинга… «Сталки и компания». Тысяча девятьсот пятьдесят третий год. Камчатка. Я сижу себе и читаю Киплинга, потому что за отсутствием видимого противника делать мне больше нечего.
      «Кроличьи яйца» — «Rabbit's eggs». И нечего тут скалить зубы, ребята. Если бы Киплинг имел в виду то же, что и вы, он бы написал «Rabbit's walls». Да, помучился я, помнится, с этим переводом, но школа для меня получилась отменная, нет лучше школы для переводчика, нежели талантливое произведение, описывающее совершенно незнакомый мир, конкретно локализованный в пространстве и времени…
      А вот и «Случай в карауле». Тоже пятьдесят третий год и тоже Камчатка.
      «Позже Беркутов, часовой у входа в караульное помещение, никак не мог вспомнить, что впервые заставило ого насторожиться и крепче сжать оружие, напряженно вслушиваясь в непонятные шорохи теплой июльской ночи. Просто к шелесту листвы, шуму собственных шагов, сонному скрипу ветвей примешалось…» Ну, и так далее. Коротко говоря, под покровом ночи подкрались к часовому, напали на него, и он, не в силах отбиться, вызвал огонь на себя.
      Был я тогда по литературным воззрениям моим великим моралистом, причем не просто моралистом, но вдохновенным певцом воинского регламента. А потому, товарищи солдаты, главным в данном конкретном «Случае в карауле» было вот что:
      «Как могло случиться, что Линько, так хорошо знавший уставы, допустил грубейшее нарушение устава гарнизонной и караульной служб? А ты, Беркутов? Разве ты не оказался ротозеем, не заметив, куда ушел Симаков? И мы все — как мы не заметили, что Симакова не оказалось с нами, когда караул был поднят в ружье?».
      Странно все это перечитывать сегодня! Но до чего же хотелось увидеть свое имя напечатанным, почувствовать себя писателем, выставить напоказ клеймо любимца муз и Аполлона! И какое это было горькое разочарование, когда «Суворовский натиск», дай ему здоровья, завернул мне мою рукопись под вежливым предлогом, что «Случай в карауле» не является типичным для нашей армии! Святые слова. За свою жизнь я простоял на караулах часов двести, и только однажды к шелесту листвы, шуму собственных шагов и в особенности к сонному скрипу ветвей примешались посторонние звуки, а именно: в кромешной тьме кто-то напористо и страшно пер через ограждение из колючей проволоки, никак не реагируя на мои отчаянные вопли: «Стой! Стой, кто идет? Стой, стрелять буду!». Подоспевшее на выстрелы караульное начальство обнаружило запутавшегося в колючей проволоке убитого наповал козла. Сгоряча мне обещана была гауптвахта, но потом все обошлось…
      Нет, не отдам я им мой «Случай в карауле» на препарирование. Пусть лежит. И снова подумал я, какая это все-таки дурацкая затея с языковой энтропией, если им все равно, что анализировать: «Случай в карауле» или про кресло с человеческой развалиной.
      Я отложил «творения юношеских лет» в сторону и взял другую папку, уже вполне современного вида, с хорошо сохранившемся, тщательно завязанными красными тесемками. На обложку наклеен был белый ярлык, а на ярлыке значилось: «отрывки, неопубликованное, сюжеты, планы».
      Я раскрыл папку и сразу же наткнулся на рассказ «Нарцисс», написанный в пятьдесят седьмом году. Этот рассказ я помню очень хорошо. Действующие лица там такие: доктор Лобс, Шуа Дю-Гюрзель, граф Денкер, баронесса Люст… Упоминаются: Карт Эс-Шануа, «полновесный идиот, ставший импотентом в шестнадцать лет», а также Стелла Буа-Косю, родная тетка графа Денкера, садистка и лесбиянка. А соль этого рассказа в том, что упомянутый Шуа Дю-Гюрзель, аристократ и гипнотизер необычайной силы, налетел на свое отражение в зеркале, когда «взгляд его был полон желания, мольбы, властного и нежного повеления, призыва к покорности и любви».
      Ай-яй-яй-яй-яй, какое манерное, похабное, салонное, махровое пшено! И подумать только, ведь проросло оно из того же кусочка души моей, что и мои «Современные сказки» полтора десятка лет спустя, из того же самого кусочка души, из которого растет сейчас моя синяя папка…
      Нет, не отдам я им моего «Нарцисса». Во-первых, потому что всего один экземпляр. А во-вторых, совершенно никому не нужно знать, что Сорокин Феликс Александрович, автор романа «Товарищи офицеры!» и пьесы «Равнение на середину!», не говоря уже о сценариях и армейских очерках, пишет еще, оказывается, всякие фантасмагории.
      А дам я им во что. Пятьдесят восьмой год. «Корягины». Пьеса в трех действиях. Действующие лица: Сергей Иванович Корягин, ученый, около шестидесяти лет; Ирина Петровна, его жена, сорок пять лет; Николай Сергеевич Корягин, его сын от первого брака, демобилизованный офицер, около тридцати лет, и еще семь действующих лиц — студенты, художники, слушатели военной академии. Действие происходит в Москве, в наши дни.
      Аня: Слушай, можно задать тебе один вопрос?
      Николай: Попробуй.
      Аня: А ты не обидишься?
      Николай: Смотря… Нет, не обижусь. Насчет жены?
      Аня: Да. Почему ты с ней развелся?
      Очень хорошо. Антон Павлович, Константин Сергеевич. Владимир Иванович. Главное не закончено и никогда закончено не будет. Вот это мы им и отдадим.
      Отложив за спину рукопись, я принялся запихивать и уминать в шкафчик все остальное, и тут в руку мне попалась общая тетрадь в липком коричневом переплете, разбухшая от торчавших из нее посторонних листков. Я даже засмеялся от радости и сказал ей: «Вот где ты, голубушка!», потому что это была тетрадь заветная, драгоценная, потому что это был мой рабочий дневник, который я потерял в прошлом году, когда в последний раз наводил порядок в своих бумагах.
      Тетрадь сама открылась в моих руках, и обнаружился в ней мой заветный цанговый карандаш из Чехословакии, карандаш не простой, а счастливый; все сюжеты надлежало записывать только этим карандашом, и никаким иным, хотя, признаться, он был довольно не удобен, потому что корпус у него лопнул в двух местах, и грифель при неосторожном движении проваливался внутрь.
      Я уже, оказывается, и забыл совсем, что началась эта тетрадка тридцатого марта, почти ровно одиннадцать лет назад. Я писал тогда повесть «Железная семья» — о современных, мирных, так сказать, танкистах. Писалась она трудно, кровью и сукровицей она писалась, эта повесть. Помнится, я несколько раз выезжал в части по командировкам, правое ухо отморозил, и все равно толку никакого не получилось. Повесть отклонили. Спасибо, хоть аванс не отобрали.
      Я листал страницы с однообразными записями:
      2.04. сдел. 5 стр. вечером 2 стр. всего 135 стр.
      3.04. сдел. 4 стр. вечер. 1 стр. всего 140…
      Это у меня верный признак: если никаких записей, кроме статистических, не ведется, значит, работа идет либо очень хорошо, либо на пропасть. Впрочем, 7.04 странная запись: «Писал жалобу в правительствующий Сенат». А 3.05: «ничто так не взрослит, как предательство».
      А вот и этот день, когда начал я придумывать современные сказки.
      21 мая 72 года. «История про новосела-рабочего. У него работают циклевщик, грузчик, водопроводчик, все кандидаты наук. И все застревают в квартире. Циклевщик защемил палец в паркете, грузчика задвинули шкафом, водопроводчик хлебнул вместо спирта эликсиру и стал невидимым. И еще домовой. И строитель, замурованный в вентиляционной шахте. И приходит Катя».
      Это еще не «Современные сказки», до «Современных сказок» было тогда еще далеко. Справиться мне с этим сюжетом так и не удалось, и сейчас я даже не помню: какой новосел? Почему домовой? Что за эликсир?
      Или вот еще сюжет того времени.
      28.10.72. «Человек (фокусник), которого все принимали за пришельца из космоса». В те поры все вокруг словно словно бы с ума сошли по поводу летающих тарелок. Только об этом и разговоров: братья по разуму, баальбекская веранда, тассильские рисунки. И вот тогда мне придумалось: живет себе человек, ни о чем таком не думает, по профессии фокусник, причем фокусник очень хороший. И замечает он вдруг некоторое беспокоящее к себе внимание. Соседи по лестничной площадке странно с ним заговаривают, участковый заходит, интересуется реквизитом и туманно рассуждает насчет закона сохранения энергии. «Это исчезающее яйцо, — говорит он, — не согласуется у вас, гражданин, с современными представлениями о законах сохранения». Наконец, вызывают его в отдел кадров, а там у кадровика сидит какой-то гражданин, вроде бы даже знакомый, но с одним глазом. И кадровик принимается моего героя расспрашивать, сколько церквей в его родном Забубенске, да кому там памятник стоит на главной площади, да не помнит ли он, сколько на фасаде горсовета окон. А герой, разумеется, ничего этого не помнит, и атмосфера подозрительности все сгущается, и вот уже заводятся вокруг него разговоры о принудительном медосмотре… Чем должна была кончиться вся эта история, я придумать так и не сумел: охладел. И теперь очень жалко мне, что охладел.
      Второго ноября записано: «не работал, страдаю брюхом», а третьего — короткая запись: «вполсвиста».
      С теплой грустью листал я свой рабочий дневник страницу за страницей.
      «Человек — это душонка, обремененная трупом. Эпиктет».
      «Против кого дружите?»
      «Ректальная литература».
      «Только те науки распространяют свет, кои способствуют выполнению начальственных предписаний. Салтыков-Щедрин».
      «Гнал спирт из ногтей алкоголика».
      А это опять для современных сказок:
      "Кот Элегант. Пес по фамилии Верный, он же Верка. Мальчик-вундеркинд, почитывает «Кубические формы» Ю.Манина, очкарик; когда моет посуду, любит петь Высоцкого. Двенадцать лет в восьмеричной системе исчисления. Цитирует труды Иллича-Свитыча. Кот по утрам, вернувшись со спевки, стирает перчатки. Пса учат за едой не сопеть, не чавкать и пользоваться ножом и вилкой. Он демонстративно уходит из-за стола и шумно, с обидой, грызет кость под крыльцом. Кот Элегант о каком-то госте: «Этот Петровский-Зеликович совершенно похож на бульдога Рамзеса, которому я нынешней весной в кровь изодрал морду за хамское приставание».
      Еще фразы:
      «Путал сентименталов с симменталами».
      «Мария Павловна за Островским шубу шестнадцать лет носила, я у нее перекупила, стала чистить — три воши нашла, одна старая, еще по-аглицки говорит…»
      Я запихал оставшиеся папки и бумаги в шкафчик и перебрался за стол. Это находит на меня иногда: беру старые свои рукописи или старые дневники, и начинает мне казаться, что вот это все и есть моя настоящая жизнь — исчерканные листочки, чертежи какие-то, на которых я изображал, кто где стоит и куда смотрит, обрывки фраз, заявки на сценарии, черновики писем в инстанции, детальнейше разработанные планы произведений, которые никогда не будут созданы, и однообразно сухие: «сделано 5 стр. вечер. сдел. 3 стр.» А жены, дети, комиссии, семинары, командировки, осетринка по-московски, друзья-трепачи и друзья-молчуны — все это сон, фата-моргана, мираж в сухой пустыне, то ли было это у меня, то ли нет.
      И вот сюжет хороший. Точной даты почему-то нет, начало семьдесят третьего года.
      …Курортный городишко в горах. И недалеко от города пещера. И в ней — кап-кап-кап — падает в каменное углубление живая вода. За год набирается всего одна пробирка. Только пять человек в мире знают об этом. Пока они пьют эту воду (по наперстку в год), они бессмертны. Но случайно узнает об этом шестой. А живой воды хватает только на пятерых. А шестой этот — брат пятого и школьный друг четвертого. А третий, женщина Катя, жарко влюблена в четвертого и ненавидит за подлость второго. Клубочек. А шестой, вдобавок, великий альтруист и ни себя не считает достойным бессмертия, ни остальных пятерых…
      Помнится, я не написал эту повесть потому, что запутался. Слишком сложной получилась система отношений, она перестала помещаться у меня в воображении. А получиться могло бы очень остро: и слежка за шестым, и угрозы, и покушения, и все на этакой философско-психологической закваске, и превращался в конце мой альтруист-пацифист в такого лютого зверя, что любо-дорого смотреть, и ведь все от принципов своих, все от возвышенных своих намерений.
      В ту минуту, когда я читал наброски по этому сюжету, раздался в передней звонок. Я даже вздрогнул, но тут же мною овладело радостное предчувствие. Теряя и подхватывая на ходу тапочки, я устремился в переднюю и открыл дверь. Так и есть, явилась она, волшебница моя добрая, долгожданная, румяная с метели, запорошенная снегом. Клавочка. Вошла, блестя зубками, поздоровалась и прямо направилась на кухню, а я уже бежал, теряя тапочки, за паспортом, и получилось мне сто девяносто шесть рублей прописью и одиннадцать копеек цифрами из литконсультации за рецензии на бездарный ихний самотек. Как всегда, вернул я Клавочке рубль, как всегда, она сперва отказывалась, а потом, как всегда, приняла с благодарностью, и, как всегда, провожая ее, я сказал ей: «Приходите, Клавочка, почаще», а она ответила: «А вы пишите побольше».
      Кроме денег, оставила Клавочка на кухонном столе длинный, пестрый от наклеек и марок, с красно-бело-синим бордюром авиапочты конверт. Писали из Японии. «Господину Феликсу Александровичу Сорокину». Я взял ножницы, срезал край конверта и извлек два листка тонкой рисовой бумаги. Писал мне некто Рю Таками, и писал по-русски.
      «Токио, 25 декабря 1981 года. Многоуважаемый господин Ф.А.Сорокин! Если вы помните меня, мы познакомились весной 1975 года в Москве. Я был в японской делегации писателей, вы сидели рядом и любезно подарили мне вашу книгу „Современные сказки“. Книга очень мне понравилась сразу. Я неоднократно обращал в наше издательство „Хаякава“ и журнал „Эс-Эф Магадзин“, но наши издатели консервативны. Однако теперь благодаря тому, что ваша книга пользуется успехом в США, наконец наше издательство стали обращать внимание на вашу книгу и по-видимому иметь намерение издать вашу книгу. Это значит, что наша издательская культура находится под сильным влиянием американской и это — наша действительность. А как бы ни то было, то новое направление в нашем издательском мире так радостно и для вас, и для меня. По плану моей работы я кончаю перевод вашей книги в феврале будущего года. Но к сожалению я не понимаю некоторых слов и выражений (вы найдете их в приложении). Я хотел бы просить вас помощь. В началах каждой сказки процитированы фразы из произведения разных писателей. Если ничто вам не помешает, прошу вас сообщить мне, в каких названиях и в каких местах в них я смогу найти их. Я хочу познакомить вас и вашу литературную деятельность с нашими читателями как можно подробнее, но к сожалению у меня теперь совсем нет последних новостей о них. Я был бы очень рад, если вы сообщили мне теперешнее положение вашей работы и жизни и послали ваши фотографии. И я желаю читать статьи и критики о вашей литературе и узнать, где (в каких журналах, газетах и книгах) я смогу найти их. Мне хотелось бы просить вас оказать мне многие помощи, которые я просил выше. Заранее благодарю вас за помощь. С искренним уважением (подпись иероглифами)».
      Я прочитал это письмо дважды и через некоторое время поймал себя на том, что благосклонно улыбаюсь, подкручивая себе усы обеими руками. Честно говоря, я совершенно не помнил этого японца и тем не менее испытывал к нему сейчас чувство живейшей симпатии и даже, пожалуй, благодарности. Вот и до Японии добрались мои сказки. Так сказать, Боку-но, отогиба-наси-ва ниппон-маде-мо ятто итада-кимасьта…
      Разнообразные чувства обуревали меня — вплоть до восхищения самим собою. И в волнах этих чувств я без труда различал ледяную струю жестокого злорадства. Я снова вспоминал иронические улыбочки и недоуменные риторические вопросы в критических обзорах, и пьяные подначки, и грубовато-дружественные: «Ты что же это, старик, а? Совсем уже, а?». Теперь это, конечно, дела прошлые, но я, оказывается, ничего не забыл. И никого не забыл. А еще тут же вспомнилось мне, что когда выступаю я в домах культуры или на предприятиях, так если меня в зале кто-нибудь и знает, то не как автора «Товарищей офицеров» и уж, конечно, не как автора многочисленных моих армейских очерков, а именно как сочинителя «Современных сказок». И неоднократно мне даже присылали записки: «Не родственник ли вы Сорокина, написавшего „Современные сказки“?»
      Я вспомнил о втором листке из конверта и, развернув, бегло его проглядел. Сначала недоумения Рю Таками позабавили меня, но не прошло и несколько минут, как я понял, что ничего особенно забавного мне не предстоит.
      А предстоит мне объяснить, да еще в письменном виде, да еще японцу, что означают такие, например, выражения: «хватить шилом патоки», «цвести как майская роза», «иметь попсовый вид», «полные штаны удовольствия», «начистить ряшку», и «залить зенки»… Но все это было еще полбеды, и не так уж, в конце концов, трудно было объяснить японцу, что «банан» на жаргоне школьников означает «двойку как отметку, в скобках, оценку», а «забойный» означает всего-навсего «сногсшибательный» в смысле «великолепный». А вот как быть с выражением «фиг тебе»? Во-первых, фигу, она же дуля, она же кукиш, надлежало самым решительным образом отмежевать от плодов фигового дерева, дабы не подумал Таками, что слова «фиг тебе» означают «подношу тебе в подарок спелую, сладкую фигу». А во-вторых, фига, она же дуля, она же кукиш, означает для японца нечто иное, нежели для европейца или, по крайней мере, для русского. Этой несложной фигурой из трех пальцев в Японии когда-то пользовались уличные дамы, выражая готовность обслужить клиента…
      Я и сам не заметил, как эта работа увлекла меня.
      Вообще говоря, я не люблю писать писем и положил себе за правило отвечать только на те письма, которые содержат вопросы. Письмо же Рю Таками содержало не просто вопросы, оно содержало вопросы деловые, причем по делу, в котором я сам был заинтересован. Поэтому я встал из-за стола только тогда, когда закончил ответ, перепечатал его (выдернув из машинки незаконченную страницу сценария), вложил и заклеил в конверт и надписал адрес.
      Теперь у меня было, по крайней мере, два повода выйти из дому. Я оделся, кряхтя, натянул на ноги башмаки на «молниях», сунул в нагрудный карман пятьдесят рублей, и тут раздался телефонный звонок.
      Сколько раз я твердил себе: не бери трубку, когда собираешься из дому и уже одет. Но ведь это же Рита могла вернуться из командировки, как же мне было не взять трубку? И я взял трубку, и сейчас же раскаялся, ибо звонила никакая не Рита, а звонил Леня Баринов, по прозвищу Шибзд.
      У меня есть несколько приятелей, которые специализируются по таким вот несвоевременным телефонным звонкам. Например, Слава Крутоярский звонит мне исключительно в те моменты, когда я ем суп — не обязательно, впрочем, суп. Это может быть борщ или, скажем, солянка. Тут главное, чтобы половина тарелки была уже мною съедена, а оставшаяся половина как следует остыла во время телефонной беседы. Гарик Аганян выбирает время, когда я сижу в сортире и притом ожидаю важного звонка. Что же касается Лени Баринова, то его специальность — звонить либо когда я собираюсь выйти и уже одет, либо когда собираюсь принять душ и уже раздет, а паче всего — рано утром, часов в семь, позвонить и низким подпольным голосом отрывисто спросить: «Как дела?».
      Леня Баринов, по прозвищу Шибзд, спросил меня низким подпольным голосом:
      — Как дела?
      — Собираюсь уходить, — сказал я сухо, но это был неверный ход.
      — Куда? — сейчас же осведомился Леня.
      — Леня, — сказал я теперь уже просительно. — Может быть, потом созвонимся? Или ты по делу?
      Да, Леня звонил по делу. И дело у него было вот какое. До Лени дошел слух (до него всегда доходят слухи), будто всех писателей, которые не имели публикаций в течение последних двух лет, будут исключать. Я ничего не слышал по этому поводу? Нет, точно ничего не слышал? Может быть, слышал, но не обратил внимания? Ведь я никогда не обращаю внимания и потому всегда тащусь в хвосте событий… А может, исключать не будут, а будут отбирать пропуск в клуб? Как я думаю?
      Я сказал как я думаю.
      — Ну, не груби, не груби, — примирительно попросил Леня. — Ладно. А куда ты идешь?
      Я рассказал, что иду отправлять заказное письмо, а потом на Банную. Лене все это было неинтересно.
      — А потом куда? — спросил он.
      Я сказал, что потом, наверное, зайду в клуб.
      — А зачем тебе сегодня в клуб?
      Я сказал, закипая, что у меня в клубе дело: мне там надо дров наколоть и продуть паровое отопление.
      — Опять грубишь, — произнес Леня грустно. — Что вы все такие грубые? Кому ни позвонишь — хам. Ну, не хочешь по телефону говорить — не надо. В клубе расскажешь. Только учти, денег у меня нет…
      Потом я повесил трубку и посмотрел в окно. Уже совсем смерклось, впору было зажигать лампу. Я сидел у стола в пальто и в шапке, в тяжелых своих своих, жарких ботинках. И идти мне теперь уже никуда не хотелось совсем. Собственно, письмо в Японию можно послать и не заказным, ничего с ним не сделается, наляпаю побольше марок и брошу в ящик. И Банная подождет, с нею тоже ничего не сделается до завтра… Ты посмотри, какая вьюга разыгралась, вовсе ничего не видно. Дом напротив — и того не видно, только слабо светятся мутные желтые огоньки. Но ведь сидеть вот так просто, всухомятку, с двумя сотнями рублей — тоже глупо и расточительно. А сбегаю-ка я вниз, благо, все равно одет.
      И я сбегал вниз, в нашу кондитерскую. В нашу странную кондитерскую, где слева цветут на прилавке кремовые розы тортов, а справа призывно поблескивают ряды бутылок с горячительными напитками. Где слева толпятся старушки, дамы и дети, а справа чинной очередью стоят вперемежку солидные портфеленосцы-кейсовладельцы и зверообразные, возбужденно-говорливые от приятных предвкушений братья по разуму. Где справа мне давно уже не нужно было ничегошеньки, а слева я взял полдюжины «александровских» и двести грамм «Ойла союзного», каковое, да будет вам известно, «представляет собой однородную белую конфетную массу, состоящую из двух или нескольких слоев прямоугольной формы, украшенную черносливом, изюмом и цукатами».
      И поднимаясь в лифте к себе на шестнадцатый этаж, прижимая нежно к боку пакет со сластями, вытирая свободной ладонью с лица растаявший снег, я уже знал, как я проведу этот вечер. То ли пурга, из которой я только что выскочил, слепая, слепящая, съевшая остатки дня пурга была тому причиною, то ли приятные предвкушения, которых я, как и все мои братья и сестры по разуму, не чужд, но мне стало ясно совершенно: раз уж суждено мне закончить этот день дома и раз уж Рита моя все не возвращается, то не стану я звонить ни Гоге Чачуа, ни Славке Крутоярскому, а закончу я этот день по-особенному — наедине с самим собой, но не с тем, кого знают по комиссиям, семинарам, редакциям и клубу, а с тем, кого не знают нигде.
      Мы с ним сейчас очистим стол на кухне, поставим чайник, расположим на плетеных салфетках алюминиевую формочку с заливным мясом от гостиницы «Прогресс», блюдце с пирожными и Ритину вазочку с «Ойлом союзным», мы включим по всей квартире свет — пусть будет светло! — и перетащим из кабинета торшер, мы с ним откроем единственный ящик стола, запираемый на ключ, достанем синюю папку и, когда настанет момент, развяжем зеленые тесемки.
      Пока я отряхивался от снега, пока переодевался в домашнее, пока осуществлял свою нехитрую предварительную программу, я неотрывно думал, как поступить с телефоном. Выяснилось вдруг, что именно нынче вечером мне могли позвонить, более того — должны были позвонить многие и многие, в том числе и нужные. Но с другой стороны, я ведь не вспомнил об этом, когда всего полчаса назад намеревался провести вечер в клубе, а если и вспомнил бы, то не посчитал бы эти звонки за достаточно нужные. И в самый разгар этих внутренних борений рука моя сама собой протянулась и выключила телефон.
      И сразу стало сугубо уютно и тихо в доме, хотя по-прежнему бренчало за стеной неумелое пианино, и доносилось через отдушину в потолке кряканье и бормотанье магнитофонного барда.
      И вот момент настал, но я не торопился, а некоторое время еще смотрел, как бьет в оконное стекло с сухим шелестом из черноты сорвавшаяся с цепи вьюга… А жалко, право же, что там у меня не бывает вьюг. А впрочем, мало ли чего там не бывает. Зато там есть многое из того, чего не бывает здесь.
      Я неторопливо развязал тесемки и откинул крышку папки. Мельком я и скорбно, и радостно подумал, что не часто позволяю себе это, да и сегодня бы не позволил, если бы не… Что? Вьюга? Леня Шибзд?
      Титула на титульном листе у меня не было. Был эпиграф: «…знаю дела твои и труд твой, и терпенье твое и то, что ты не можешь сносить развратных, и испытал тех, которые называют себя апостолами, а они не таковы, и нашел, что они лжецы…» и была наклеена на титульный лист дрянная фоторепродукция: под нависшими ночными тучами замерший от ужаса город на холме, а вокруг города и вокруг холма обвился исполинский спящий змей с мокро отсвечивающей гладкой кожей.
      Но не эту картинку, знакомую многим и многим, я сейчас видел перед собой, а видел я сейчас то, чего не видел, кроме меня, и видеть не мог никто во всем белом свете. Во всей Вселенной никто. Откинувшись на спинку дивана, впившись руками в край стола, я наблюдал, как на своем обычном месте, всегда на одном и том же месте, медленно разгорается малиновый диск. Сначала диск дрожит, словно пульсируя, становится все ярче и ярче, наливается оранжевым, желтым, белым светом, потом угасает на мгновение и тотчас же вспыхивает во всю силу, так что смотреть на него становится невозможно. Начинается новый день. Непроглядно черное беззвездное небо делается мутно-голубым, знойным, веет жарким, как из пустыни, ветром, и возникает в круг как бы из ничего город — яркий, пестрый, исполосованный синеватыми тенями, огромный, широкий — этажи громоздятся над этажами, здания громоздятся над зданиями, и ни одно здание не похоже на другое, они все здесь разные, все… И становится видна справа раскаленная желтая стена, уходящая в самое небо, в неимоверную, непроглядную высь, изборожденная трещинами, обросшая рыжими мочалами лишаев и кустарников… а слева, в просветах над крышами, возникает голубая пустота, как будто там море, но никакого моря там нет, там обрыв, неоглядно сине-зеленая пустота, сине-зеленое ничто, пропасть, уходящая в непроглядную глубину.
      Бесконечная пустота слева и бесконечная твердь справа, понять эти две бесконечности не представляется никакой возможности. Можно только привыкнуть к ним. И они привыкают — люди, которыми я населил этот город на узком, всего в пять верст уступе между двумя бесконечностями. Они попадают сюда по доброй воле, эти люди, хотя и по разным причинам. Они попадают сюда из самых разных времен и еще более разных обстоятельств, их приглашают в город называющие себя Наставниками для участия в некоем эксперименте, ни смысла, ни задач которого никто не знает и знать не должен, ибо эксперимент есть эксперимент, и знание его смысла неизбежно отразилось бы на его результате… У меня их миллион в моем городе — беглецов, энтузиастов, фанатиков, разочарованных, равнодушных, авантюристов, дураков, сумасшедших, целые сонмища чиновников, вояк, фермеров, бандитов, проституток, добропорядочных буржуа, работяг, полицейских, и неописуемое наслаждение доставляет мне управлять их судьбами, приводить их в столкновение друг с другом и мрачными чудесами эксперимента. Я, наверное, никогда не закончу эту вещь, но я буду ее писать, пока не впаду в маразм, а может быть, и после этого. Клянешься ли ты и далее писать и придумывать про город до тех пор, пока не впадешь в полный маразм, а может быть и далее? А куда мне деваться? Конечно, клянусь, сказал я и раскрыл рукопись.

2

      С вечера я не принял сустак, и поэтому с утра чувствовал себя очень вялым, апатичным и непрерывно преодолевал себя: умывался через силу, одевался через силу, прибирался, завтракал… И пока все это я делал, боже мой, думал я, как это все-таки хорошо, что нет надо мной Клары и что я вообще один!
      Позвонила Катька, и опять пришлось мне врать и оправдываться, потому что насчет постройки ей шубы в нашем ателье я опять ничего не предпринял. Впрочем, звонила Катька вовсе не насчет шубы: оказалось, что она намерена зайти ко мне сегодня или завтра вечером и принести мне продуктовый заказ только и всего. Мы повесили трубки, и я на радостях ссыпал в чашку последние остатки бразильского кофе, которые хранил для особо торжественного случая.
      А за окном погода сделалась чудесная. Вьюги вчерашней не было и в помине, солнце выглянуло, которого не видно было с самого Нового года, прихотливо изогнутый сугроб у меня в лоджии весело искрился, и подморозило, видимо, потому что за каждой машиной на шоссе тянулся шлейф белого пара. Давление установилось, и не усматривалось никакой причины сесть за сценарий.
      Впрочем, предварительно я трижды позвонил в ателье — и все три раза без всякого толка. Надо сказать, звонки эти носили чисто ритуальный характер: если человек всерьез намерен построить для дочери шубу, ему надлежит идти в ателье самому, производить массу аллегорических телодвижений и произносить массу аллегорических фраз, все время рискуя нарваться либо на открытую грубость, либо на подленькую увертливость.
      Затем я сел за машинку и начал прямо с фразы, которую придумал еще вчера, но не пустил в ход, а сберег специально для затравки на сегодня: «Это не по ним, это по товарищам справа…». И сначала все пошло у меня лихо, бодро, весело, по-суворовски, но уже через час с небольшим я обнаружил, что сижу в расслабленной позе и тупо, в который уже раз, перечитываю последний абзац: «А комиссар все смотрит на горящий танк. Из-под очков текут слезы, он не вытирает их, лицо его неподвижно и спокойно».
      Я уже чувствовал, что застрял, застрял надолго и без всякого просвета. И не в том было дело, что я не представлял себе, как события будут развиваться дальше: все события я продумал на двадцать пять страниц вперед. Нет, дело было гораздо хуже: я испытывал что-то вроде мозговой тошноты.
      Да, я отчетливо видел перед собой и лицо комиссара, и полуобрушенный окоп, и горящий «тигр». Но все это было словно бы из папье-маше. Из картона и из раскрашенной фанеры. Как на сцене захудалого дома культуры.
      И в который раз с унылым удовлетворением вспомнил я, что писать должно либо о том, что ты знаешь очень хорошо, либо о том, чего не знает никто. Большинство из нас держится иного мнения — ну и что же? Правильно сказала дочь моя Катя: надо всегда оставаться в меньшинстве.
      Да черт же подери, подумал я почти с отчаянием. Ведь есть же у нас люди, которым это дано, которым это отпущено судьбою в полной мере… Вергилии наши по катакомбам ни за что не забываемого огненно-ледяного ада… Симонов у нас есть, нежно мной любимый Константин Михайлович, и Василь Быков, Горький мастер, и несравненный Богомолов, и поразительный «Сашка» есть у нас Вячеслава Кондратьева, и Бакланов Гриша, тоже мой любимый, и ранний Бондарев… Да мне их всех и не перечислить. И не надо. К чему мне их перечислять, мне плакать надо, что никогда мне не быть среди них, — не заслужил я этого кровью, потом, грязью окопной не заслужил и теперь никогда уже не заслужу. Вот и выходит, что никакой нет разницы между маститым Феликсом Сорокиным и мальчишечкой пятьдесят четвертого года рождения, взявшемся вдруг писать о Курской Дуге, — не о БАМе, заметьте, писать взявшемся и не о склоке в родном НИИ, а о том, что видел он только в кино, у Озерова видел. Такие вот пироги, Феликс Александрович, — если откровенно…
      Я терпеть не могу таких вот пирогов, я от них делаюсь больной. И я тут же решил, что не дам загнать себя в уныние. В конце концов, у меня и без того много дел, нечего сидеть и киснуть. Меня ждут на Банной.
      Торопливо, сминая страницы, я засунул черновики сценария в специально отведенный для него пластиковый футляр и принялся одеваться. «В движеньи мельник должен жить…», — бормотал я, с кряхтеньем натягивая башмаки. «Вода примером служит нам!..» — спел я во весь голос, укладывая в папку блистательную пьесу «Корягины». Я отгонял страх. «В крайнем случае отдам аванс!» — громко произнес я, натягивая куртку. Но дело было не в авансе. Что-то уж слишком часто в последнее время стали нападать на меня такие вот пробуксовки в работе, а если говорить прямо — приступы отвращения к работе, которая меня кормит.
      Стоя на лестничной площадке в ожидании лифта, я, чтобы наверняка отвлечься, стал думать о том, что вот уже третий день пошел, как со мной не случается ничего нелепого и дурацкого — похоже, тот, кому надлежит ведать моей судьбой, совсем иссяк и стал не годен даже на дурацкие чудеса… А лифты все не поднимались, ни большой, ни малый, и я постучал по створкам одного и другого и прислушался. Снизу доносились гулко невнятные голоса. Тогда я чертыхнулся и стал спускаться по лестнице.
      На площадке десятого этажа я увидел, что дверь в квартиру Кости Кудинова, поэта, настежь распахнута и из нее выдвигается обширная спина в белом халате. «Ну вот, опять», — подумал я сразу же. И не ошибся. Костю Кудинова выносили на носилках, и большой лифт был раскрыт, чтобы вместить его. Костя был бледен до зелени, мутные глаза его то закрывались, то сходились к переносице, испачканный рот был вяло распущен.
      Мне показалось вначале, что Костя пребывает без сознания, и я не могу сказать, чтобы зрелище это горько потрясло меня или хотя бы расстроило. Мы с ним были всего лишь знакомые — соседи по дому и члены одной писательской организации, вполне многочисленной. Как-то десяток лет назад во время какой-то кампании он публично выступил против меня — вздорно, конечно, выступил, однако довольно едко. Правда, он потом принес извинения, сказавши, что спутал меня с другим Сорокиным, с Сорокиным из детской секции, так что с тех пор мы при встречах приветливо здороваемся, обмениваемся слухами и досадуем, что никак не удается собраться и посидеть. Но в остальном он был мне вообще-то никем, и вдобавок, поглядев на него, решил было я, что он попросту опять набрался сверх своей обычной меры. Словом, если бы все это было предоставлено равнодушной природе, Костю Кудинова, поэта, должны были бы сейчас занести в приготовленный лифт, створки бы сдвинулись, скрыв его от моих глаз, я уточнил бы у врача, что же все-таки произошло, а вечером рассказал бы об этом небольшом происшествии кому-нибудь в клубе.
      Но тот, кому надлежит ведать моей судьбой, был, оказывается, еще полон сил.
      — Феликс! — произнес Костя таким отчаянным голосом, что санитары враз остановились, ожидая продолжения. — Сам бог тебя ко мне послал, Феликс…
      Тут глаза его закатились, и он умолк. Но едва санитары, не дождавшись продолжения, стронулись с места, как он заговорил снова. Говорил он сбивчиво, не очень внятно, срываясь с хрипа на шепот, и все требовал, чтобы я записывал, и я, конечно, послушно раскрыл папку, достал авторучку и стал записывать на клапане: «М.Сокольники, Богородское шоссе, авт.239, институт, Мартинсон Иван Давыдович. Мафусаллин». То есть мне предстояло сейчас переться на противоположный край Москвы, отыскать где-то на Богородском шоссе какой-то неведомый институт, в институте добраться до некоего Мартинсона и попросить у него для Кости этого самого мафусаллина. («Хоть две-три капли… Мне не полагается, но все равно пусть даст… Помру иначе…») Затем створки лифта сдвинулись, и я остался на площадке один.
      Буду совершенно откровенен. Не было у меня совсем ни жалости какой-либо, ни тем более желания проделывать эти сложнейшие эволюции в пространстве и в моем личном времени. С какой стати? Кто он мне? Полузнакомый упившийся поэт! Да еще выступавший против меня — пусть по ошибке, но ведь против, а не за! Я бы, конечно, никуда сейчас не поехал, в том числе и на Банную, слишком все это меня расстроило и раздражило. Но тут из Костиной квартиры вышел и встал рядом со мною у двери врач, добрый доктор Айболит с незакуренной «беломориной» в углу рта. И я спросил его, что с Костей, и он ответил мне, что у Кости подозрение на ботулизм, тяжелое отравление консервами. Я испугался. Я сам травился консервами на Камчатке, чуть богу душу не отдал.
      Створки лифта раздвинулись, мы с врачом вошли, и я спросил, сверившись с записью на клапане папки, поможет ли Косте этот самый мафусаллин. Врач непонимающе на меня взглянул, и я прочитал ему по слогам: ма-фу-сал-лин. Однако врач ничего про мафусаллин не знал, и я сделал вывод, что это лекарство новое и даже новейшее.
      У «неотложки» мы расстались. Несчастного Костю повезли в Бирюлево, в новую больницу, а я направился к метро.
      Ехать мне никуда не хотелось по-прежнему. Я честно признался себе — это было как откровение, — что Костя никогда не был мне симпатичен: совершенно чужой, сущеглупый и бесталанный человек. Ботулизм его вызывал, правда, определенное сочувствие, но и раздражение он тоже вызывал, и с каждой минутой раздражение это становилось все сильнее сочувствия. Какого черта я, пожилой и больной человек, должен тащиться через весь город в какой-то неведомый институт к какому-то неведомому Мартинсону за каким-то неведомым мафусаллином, о котором даже врач ничего не знает… Бродить, расспрашивать, искать, а потом искательно упрашивать, ведь Костя сам признал, что ему не полагается… И ведь непременно выяснится, что никакого такого института нет, а если институт и есть, то нет в нем никакого Мартинсона… Что все это вообще Костин бред, полуобморочные видения, отравлен же человек, и отравлен сильно…
      Увязая, в неубранном дворниками снегу, то и дело оскальзываясь на скрытых ледяных рытвинах, я пробирался к метро, придумывая себе все новые и новые оправдания, хотя знал уже совершенно твердо, что чем больше оправданий я придумаю, тем вернее повезет меня кривая через всю Москву за Сокольники к Мартинсону Ивану Давыдовичу, а потом с тремя каплями драгоценного мафусаллина обратно через всю Москву в Бирюлево спасать совершенно мне ненужного и несимпатичного Костю Кудинова, поэта…
      Слава богу, метро от нас до Сокольников без пересадок, народу в это время (около двух) немного, я забрался в угол и закрыл глаза. Мысли мои приняли несколько иное, профессионально, если так можно выразиться, направление.
      В который уже раз подумал я о том, что литература, даже самая реалистическая, лишь очень приблизительно соответствует реальности, когда речь идет о внутреннем мире человека. Я попытался припомнить хоть одно литературное произведение, где герой, оказавшийся в моем или похожем положении, позволил бы себе сколько-нибудь отчетливо, без всяких экивоков, выразить нежелание ехать. Читатель не простил бы ему этого никогда.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2