У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся — лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. — Ну — что-что?! — раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, — переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было — продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали это вчера и обязаны проделать это сегодня. Потому что — всеобщий круговорот. Плыли — перья, бумага. Безвоздушная пустота набухала у меня в груди. Лида старалась помочь. Тело ее сокращалось в конвульсиях. Губы были распахнуты. За фарфоровыми зубами колотился язык. Ничего, разумеется, не получалось. Безвоздушная пустота росла. И когда она выросла и достигла невыносимых пределов, я шепнул, чтобы остановить безумие: Не могу… — И потом еще раз шепнул: Не могу… — И еще один раз. И еще. И тогда Лида с трудом приподнялась, изнемогая, и приблизила ко мне два зеленых бессмысленных глаза. — А ты думаешь, я могу? — ниткой голоса спросила она. — Думаешь, мне доставляет удовольствие? Ошибаешься!.. Грязный, потный, бессильный. Рвотой от тебя несет. Притащился — козел козлом. Кривоногий. Бухнулся, заелозил копытами… Тоже мне — чистоплюй! Он не может! А я могу? Очищать тебя от дерьма, мучиться?.. Эгоист!.. Иждивенец!.. Давай работай! Что ты вылупился? Я не собираюсь из-за тебя стареть!.. — Она корчилась, как упавшая на спину оса, резко сдергивая с себя что-то, лихорадочно освобождаясь. Спутанные тугие волосы хлестали меня по лицу. Мне нужна была хотя бы секундная передышка. — Подожди, я закрою двери, — взмолился я. Но она лишь с досадой скривилась: Не надо! — Может кто-нибудь заглянуть… — Ты с ума сошел?! — Все равно, все равно, как-то неловко… — Боже мой! — нервно сказала Лида. — Да ведь все же про это знают. Про наши семейные радости. От шестнадцати до шестнадцати тридцати. В кабинете. Что ты себе воображаешь? Это же официальный сценарий. Бесконечный и нудный повтор. По хронометру. Все известно заранее. Тот же Циркуль торчит сейчас у дверей, нос — в замочную скважину. — Врешь! — сказал я, окаменев. И она придушенно закричала: — Боже мой, какой идиот!..
Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
— Что вам здесь надо?!..
— Виноват, — сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. — Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. — Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, — как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это — не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
Лида уже застегивалась.
— Сколько времени? — поинтересовалась она.
— Двадцать девять минут.
— Двадцать девять?!!..
— С секундами.
Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
— Я готова, — сказала она.
Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина — которого нет. И без грузовиков — которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно — к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было — время. Времени у меня было в обрез.
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
— Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого — целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
"14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый — головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый — пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…"
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Откровение было в другом.
Ему велели: — Подойди, паскуда, сюда! — Он, проваливаясь, подошел. — Сядь, паскуда! — Он присел на краешек табуретки. — Что расскажешь новенького? — Ничего… — Ничего?! — Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! — Сердце у него упало. — Что-что-что? — Я имею законное право, — пробормотал он. — Ах, имеешь право? — По конституции… — Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. — «Генеральному прокурору СССР. Заявление». — Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? — Я пишу прокурору… — Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. — Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. — Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. — И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: — На каком, тля, суде? — На суде. — Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! — Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. — Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. — Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? — Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай — чтоб сразу обгадился!.. — Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, — не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? — Понял, — сказал он. — Тогда — жри! — Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда — насчет суда? Абсолютно — не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это — пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. — Вкусно? — спросил он. — Вкусно. — А теперь скажи: кто ты такой? — Полное дерьмо! — отчеканил он. — Поподробней, пожалуйста. — Он, как и положено, продекламировал: — Я — вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! — Молодец, — сказал следователь. — Будешь еще писать свои хренулинки? — Не буду! — Проси прощения. — Извините меня, товарищ следователь! — И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: — Ладно. Пока живи. — И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: — До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, — учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… — Он хотел закричать: — Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю — не надо!!!.. — Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами — то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем — чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, — все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! — Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, — изумленно сказал он. — Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. — А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? — Хватит, хватит на всех, — недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. — Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: — Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. — А Вертунок в свою очередь озверел: — Ну-ка, заткни хлебало!.. — Чего-чего?.. — Заткни, говорю, хавло!!.. — Лягашка, мусор!!.. — В карцер, мать твою, захотел?!.. — Мусор, лягашка!!!.. — Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло — к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: — Цыц, малявки! Давайте жить дружно! — И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: — Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… — Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: — Ну — курвы рваные, доберусь я до вас… — а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… — Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: — Ну-ка, _Фенечка, _красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: — Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? — И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: — Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. — Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я — человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я — человек, то я — человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: — Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. — И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили — и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, — мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом — все сильнее, сильнее — гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось — «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: — Танцуй, Феня, канкан!.. — И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. — И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но — на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, — только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! — и он станет в позу, — уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять — пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! — И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, _н_е _з_а_м_е_ч_а_я_ происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: — На выход! — Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: — Сначала оденься! — И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: — У-у-у, скотина!.. — И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: — Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! — И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: — Сволочи! Паскуды! Дерьмо! — Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. — Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…
Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно — выделялся. Но мне было — ни до чего.
Карась говорил:
— Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка — моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб — будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это — бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только — вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах — это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. — Дядя, чокнулся? — спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже — начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это — момент отключения. Круговорот. Опасаясь торчащих гребенкой гвоздей, я протиснулся в щель между двумя складами. Незамеченная паутина села мне на лицо и взорвались жужжанием толстотелые зеленые мухи. Хрупнуло стекло под ногами. Конверт лежал там, куда я его бросил. Абсолютно целый, нетронутый. Лопухи слегка скрывали бумагу. Полосатая бодрая гусеница, напрягаясь, пересекала его. Я нагнулся и поднял. Я не стал проверять содержимое. Я уже делал это сегодня утром. Кажется, с тех пор прошла тысяча лет. Тысяча лет. Я оглядывался. Вот он, источник. Постоянный. Единственный. Ровный. Тот, который незримо воздействует и приводит к смещению. И всего — два десятка страниц. Мятых, скрученных. Неужели бумага обладает такой потрясающей силой? Видимо, обладает. Даже буквы ее прожигают Ковчег насквозь. Видимо, само существование этих документов невыносимо для Хроноса. Видимо, невыносимо. Как, впрочем, и для меня.
Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак — проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, — брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, — дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули — заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: — Идельман, откройте!.. — А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, — то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, — чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, — цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
— Молчите, молчите! — возбужденно сказал он. — Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь — тотальная слежка. Мы незнаем друг друга. Запомните. Это же — основы конспирации. Неужели вы думаете, что они нас не вычислят? Вы, оказывается, просто наивный чудак. Через двадцать минут сводка о контактах ляжет Нуприенку на стол. Через десять минут Нуприенок передаст ее, как положено, в картотеку «Спецтранса». Через пять минут, после телефонных согласований, Апкиш издаст приказ о частичной, особой, коррекции. Через три минуты машина с милиционерами уже будет здесь. А еще минут, наверное, через пятнадцать мы очнемся в подвалах, где — тараканы, и визжит, насыщаясь, керамическая электропила. Вот, что будет! — Он мне слова не давал сказать. Он вытягивался на носках и шипел, будто разъяренная кошка. Тусклый луч проистекал из переплета окна, лестница была неряшливой, темной, серый мох обметал потолок и углы, пахло жареной рыбой, и где-то неподалеку скворчило безмятежное радио. Идельман брызгал слюною. — Молчите, молчите! Обстановка уже изменилась. Ходят слухи, что появился Гулливер. Создана негласная Чрезвычайная Тройка. Мы опять возвращаемся к абсолютам феодализма. Партия берет власть в свои руки. Непосредственно. Прямо. Это будет — военно-партийная диктатура. Ранжировка по куцым мыслям. Кастрация. Прохождение параграфов уже началось. Целый день идут обыски и аресты. Страх сочится из перекрытий квартир. Закрываются шторы, отключается нездоровый свет. Стук в дома — словно стук кастетов по голове. Корректируют всех учтенных инакомыслящих. Скоро будет объявлен комендантский час. В гарнизонах — уже тревога. Патрули с автоматами постепенно выдвигаются на перекрестки. Видимо, они сошли с ума. Это — трепет, агония. Значит, ситуация настолько плоха, что терять уже больше нечего. Значит, эта страна — погибла. Открываются трещины в деревянном небе, растекается до горизонтов комковатый яичный желток, льются — сукровица, коллодий, — твердь земли превращается в вонючую мертвую жижу. Ничего не остается. Вы здесь видели хотя бы одного живого человека? Нет? И не увидите. Потому что живых людей здесь уже почти не сохранилось. Все — закопаны. Извращены. Мир гниет, и никакими расстрелами невозможно очистить его до сердцевины. Сколько бы патронов ни заколотили. Ладно. Можете мне не верить. Уходить следует через подземелье: знаменитые Коридоры, Башня, ответвление по правой руке, — за окраиной есть решетка коллектора, надо срезать замок, вероятно, потребуются инструменты, — только больше никогда не приходите сюда!..
Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
— А теперь послушайте меня, — с тихой яростью сказал я. — За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента?