Монахи под луной
ModernLib.Net / Фэнтези / Столяров Андрей / Монахи под луной - Чтение
(Весь текст)
Автор:
|
Столяров Андрей |
Жанр:
|
Фэнтези |
-
Читать книгу полностью (433 Кб)
- Скачать в формате fb2
(220 Кб)
- Скачать в формате doc
(195 Кб)
- Скачать в формате txt
(191 Кб)
- Скачать в формате html
(225 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|
Андрей Столяров
Монахи под луной
Не существует такого города,
не существует таких людей,
и не существует времени,
когда все это происходило…
1. НОЧЬЮ НА ПЛОЩАДИ
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
Он был в беспамятстве.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла, с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива, а поверх измочаленных верхушек ее — там, где медленно зажигались чумные метелки соцветий, как гнилое дупло, отворялся под самой крышей одинокий зазубренный провал на лестницу. Вероятно, в последнюю секунду редактор опомнился и уцепился за раму, но петли не выдержали. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Я не знал, чем тут можно помочь. Вероятно, ничем. Я лишь помнил, что это меня не касается и что просто закончился один из этапов круговорота. И теперь я, наверное, уже не смогу отступить.
Приглушенная музыка растекалась по карнизу гостиницы, где в горкомовских апартаментах светился ряд окон и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Камарилья гудела. Вероятно, Батюта сейчас по-прежнему громко мяукал и лакал молоко из блюдечка на полу изъязвленным морщинистым языком алкоголика. Вероятно, улыбчивый Циркуль-Клазов по-прежнему хлопал себя ладонями по бокам, резко складывался в пояснице и натужно подпрыгивал, изображая веселого петуха, а промасленный гладенький Шпунт, вероятно, все так же, выбрасывая хромовые голенища, шел вприсядку вокруг стола, умудряясь одновременно заглядывать в крохотные зрачки товарища Саламасова. Вероятно, и сам товарищ Саламасов, наливая свинцовой злобой бугорчатые кулаки, безнадежно и дико хрипел: Сотру в порошок!.. — а Фаина по-прежнему, гостеприимно поддакивая, прижималась к его плечу вылезающей доброй горячей грудью. И, по-прежнему, вероятно, невозмутимо, как чокнутый, сигарету за сигаретой курил синеватый фарфоровый Апкиш, — выпуская красивые кольца дыма, стряхивая пепел в тарелку. Неестественным одиночеством веяло от него. Вероятно, так оно все и происходило. Вероятно. Никто из них даже не поинтересовался шумом снаружи.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки рядом со мной, очень тихо почмокал и сказал еле слышно:
— Умрет, наверное… — а потом, оглянувшись, добавил вполголоса. — Тебе бы лучше отсюда уйти. Совершенно не надо, чтобы тебя здесь видели…
Он был прав.
Уже зачирикали у меня над головой, уже зазвенели возбужденными голосами:
— Слышу — крики, удар… Я — выбежал…
— Это, братцы, Черкашин…
— Тот самый?..
— Конечно…
— Ах, вот оно что…
— Разумеется, а вы на кого подумали?..
— Тихо, граждане… Тихо!.. Спокойно!.. Не скапливайтесь!..
Коренастый угрюмый сержант, разделяя толпу, энергично проталкивался откуда-то с периферии — доставая блокнот и толстенный огрызок карандаша. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. В прошлый раз мне, кажется, удалось уйти отсюда. Впрочем, поручиться я, конечно, не мог. В прошлый раз — это все равно, что в прошлом веке. Тем не менее, слом, по-моему, еще не наступил: не вставали еще из-под земли «воскресшие», мутноглазые демоны не выскакивали изо всех щелей. Трое в Белых Одеждах еще не двинулись по направлению к городу. Значит, немного времени у меня оставалось.
Я сказал, оборачиваясь, через плечо:
— Вызовите немедленно «скорую помощь»!
Сержант был не виноват. Или он был виноват меньше всех. Санитары уже протискивались с другой стороны. Меня быстренько отстранили. На мгновение вспыхнула тесная медицинская белизна, проглотившая ручки носилок. Я внезапно очутился один. Все куда-то исчезли. Даже Карась, вежливо и смущенно откашливаясь, пятился под спасительный козырек гостиницы: Ничего не видел… кха -кха… Ничего не знаю… кха-кха… — Чмокнули дверные присоски. Я спиной ощущал полуночную булыжную пустоту за собой. Лунные тени копошились в зарослях. Все пропало. Я остался, как рыба на влажном песке. Что они могут еще придумать? Неужели меня обвинят в убийстве? Невероятно. Но они, пожалуй, способны на все. Потому что в Ковчеге свои законы. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Равномерно поскрипывают тяжелые весла в уключинах, тихо плещется черная смоляная вода, неживыми глазницами зияет скелет капитана, распятый у мачты. Все закончено. Поздно. Спасения нет. Наверняка уже завтра появятся свидетели, которые охотно подтвердят, что я ссорился с редактором буквально за мгновение до смерти, — что орал на него и угрожал расправой. Доказательства будут. В крайнем случае, можно и без доказательств. Тем более, что мы действительно ссорились. Обвинительное заключение. Тюрьма. Камера. Погаснет еще одна свеча. Я только не понимал, почему меня не арестовали сразу. Или, может быть, это — последнее предупреждение?
Скарлатинные полосы света, пробивая крапиву, вознесшуюся до небес, перечеркивали неровную площадь, плотоядно звенели разбуженные комары, гулко кашляла птица, и идол в ремнях, терпеливо выслушивая мое бормотание, крупным почерком исписывал страницу за страницей. Где вы находились в указанное время? Какие у вас отношения с гражданином Черкашиным? Когда вы видели его в последний раз? Он работал крайне добросовестно: формальности необходимо было соблюсти. Вероятно, об этом и говорил Карась, когда намекал, что давление на меня будет возрастать: поначалу отдельные мелкие неприятности, затем — неприятности покрупнее, наконец — ощутимые удары судьбы и в финале — кромешный обвал, погребающий сумасшедшего, который бредет во мраке. Я ведь просто-напросто сумасшедший. Мне давно уже следовало бежать из этого города, — пока в самом деле не наступил еще полный слом, и пока не воцарился Младенец с блистающим скипетром, и пока Железная Дева не коснулась меня своей рукой, и пока я не услышал пугающих слов Гулливера: Черный хлеб, как пырей, именуемый — Ложь… Белый хлеб, точно лунь, именуемый — СтрахВеликий… — отрешенное бледное запрокинутое лицо, слабость рук, шевелящих холодными пальцами, страшный столб, поднимаемый на вершине холма, и — промозглая серая вогнутая равнина.
Хронос! Хронос! Ковчег!
Я мучительно пытался вспомнить: арестовали меня вчера или нет? Если — нет, то сохраняется еще какая-то небольшая надежда. Мысли у меня — опрокидывались, я вчера был у Лиды, мы выключили свет и по очереди, осторожно шептались, приближая теплые губы к самому уху. Она очень боялась, что нас кто-нибудь ненароком подслушает. Волосы ее пахли старостью, недавно прошел дождь, горизонты очистились, и горькостью размолотой лебеды тянуло в свежевымытые косые рамы. Я отлично все помню. Впрочем, это ничего не значит. Это — «гусиная память», мираж, фантомы за чертой времени. Этого никогда не было. Я погиб. Да, но сегодня утром я проснулся в гостинице, и меня разбудил сосед — мятая обескровленная физиономия, пластилиновые руки, жаждущие соприкосновения: Кажется, вы лично знакомы с товарищем Саламасовым?.. Очень, очень приятно… — Выходит, не арестовали. Выходит, есть еще шанс! Впрочем, это тоже ничего не значит. Небольшие вариации, конечно же, допустимы. Ведь они не угрожают целостности Ковчега. Опасность представляет лишь прямое и открытое действие, идущее против течения. Например, мой побег. Я слушал скрип карандаша, ползущего по бумаге, сердце у меня трепыхалось, как воробей. И я знал, что уже погиб. Никакого побега не будет. Но по-видимому, вчера я все-таки не погиб окончательно, потому что из августовской непроницаемой черноты, будто со дна огромной морской раковины, раздался могучий голос, и голос этот пообещал, что меня еще вызовут в ближайшее время. В нем была очевидная угроза, коренастый сержант хотел, чтобы я ее почувствовал, и я ее почувствовал. Я смотрел, как он уходит, цокая набойками по булыжнику: страшноватое, серо-малиновое, несгибаемое олицетворение власти — траурные густые ветви сомкнулись за ним, зашуршали в горячей листве кропотливые насекомые, я дышал верхушками легких, молотом бухала кровь в больной голове, выступала испарина, прилипали неосторожные комары, и у меня даже не было сил, чтобы стереть их со щек ладонью.
По городу бродило Черное Одеяло.
Беззвучно, как торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив и, помахивая оборванными фосфоресцирующими краями, очень медленно двинулось через площадь, недалеко от меня, колебля нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Чудовищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло пробуждается в полночь. Обитает оно в полуразрушенной Гремячей Башне за городом — где разломом кончается древняя крепостная стена, по ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах, и доносится странный протяжный размеренный гул, точно от множества пчелиных ульев. Синий дым ползет из подвалов. Это, видимо, не легенды. Это — душа Безвременья. Я увидел, как из соседнего двухэтажного дома с погашенными окошками, будто швабра, обвитый халатом, выбежал человек в стучащих истертых баретках и, волчком крутанувшись на месте, раздувая тяжелые полы, со всего размаху ударился головой прямо в черный клубящийся сгусток. Одеяло пронзительно чмокнуло, поглощая добычу. Я сжал кулаки. Через две-три минуты появится новый зомби. Он очнется, как эпилептик, он поведет вокруг себя глазами из молочного льда, он ощупает липкое вялое желтое слабое тело — он вздохнет, он почешется, он сплюнет тягучей слюной, и резиновый рот его сам собою растянется в довольную и бессмысленную ухмылку. Все хорошо, все отлично, можно не беспокоиться. А затем он вернется обратно, в квартиру — чтоб досыпать.
Мне хотелось зарыться под землю. Звездный блеск лежал на иголках крапивы, которые перекрещивались над головой. Одеяло совсем не опасно, оно ходит улиточьей поступью, от него легко убежать. Чтоб утратить сознание, надо самому тронуть дрожащий стекающий фосфор. Надо прежде всего — пожелать. Лишь тогда прозвучит удивительный треск, и проскочат короткие зеленоватые искры, и по жилам, как водка, заплещется жгучее электричество. Так рассказывают. Впрочем, сейчас у меня другие проблемы. Я еще должен был дожить до утра. Ночь — это царство призраков. По сценарию я проснулся в гостинице, но ведь уже началась вариация, давление возрастает. И в гостиницу меня теперь просто не пустят. «Нет мест». Они получили строгий и неумолимый приказ. Мне не дадут даже пересидеть в холле, в тепле — сошлются на какую-нибудь инструкцию образца тысяча девятьсот тридцатого года. «Запрещается пребывание посторонних лиц»… И так далее. Все будет по закону. Они поступают только по закону. Правда, законы эти устанавливают они сами. На вокзал мне тоже пока нельзя. Полный слом еще не наступил, патрули, вероятно, предупреждены, не хватало, чтобы меня задержали за бродяжничество. И в парадных, на лестнице, у чердака тоже долго не просидишь, проверять будут каждую трещинку. — Что вы здесь делаете, гражданин? — Ничего. — Ах, ничего, тогда пройдемте! — И уж, конечно, нельзя было идти к Лиде. Я не знаю, что они задумали еще, но в квартире на Луговой уже прорастает рыжая паутина, которую не смести, уже бегают, стрекоча, тараканы размерами с небольшой огурец, и скребется уже за стеной кто-то странно-когтистый, в горячей шерсти — обоняя доступную плоть, истекая слюной и выкрашивая от бешенства розоватые дряхлые кирпичи. Хронос! Хронос! Ковчег! А ночных ресторанов в этом городе нет. Это ведь очень тихий и маленький город. И навряд ли какая-нибудь старушка согласится пустить меня в комнату, пусть даже за тройную оплату. Потому что старушки, наверное, тоже предупреждены. Я почувствовал злобу и душащую беспомощность. Меня обложили со всех сторон. Оставался лишь дом на окраине, в Горсти: серая картофельная ботва, поросенок — веселый, хватающий за щиколотки, женщина в сарафане из лоскутов, которая зачерпывает кислый воздух, а потом облизывается и — жует, жует, жует пустоту. К счастью, это — всего на одну ночь. Мне ведь надо продержаться всего одну ночь, всего несколько тягучих беспокойных часов. В семь утра идет поезд. Завтра я обязательно уеду отсюда. В кармане у меня лежал билет, оставленный редактором. Надо явиться на перрон перед самым отправлением. Тогда они ничего не смогут сделать. Все-таки мне повезло, что — лето. Зимой бы я точно пропал.
Я поднял воротник пиджака и уже собирался пойти вдоль расхлестанной хулиганистой улицы, где, сворачивая на спуск, горели редкие жестяные фонари, но в это время дверь рабочей подсобки, совершенно невидимая в стене, распахнулась, и Фаина, светлея протяжным воздушным платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, быстро и негромко прошептала мне:
— Иди сюда, я тебя уложу, что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде…
Это было бы наилучшим выходом, потому что в гостинице меня не станут искать, но Фаина была — без сомнения — зомби, я по-прежнему боялся ловушки и поэтому упрямо покачал головой:
— Ни за что!..
Тогда она без лишних дискуссий втащила меня в треугольный хозяйственный закуток под лестницей, загораживая проход, обдавая духами:
— Послушай! Не валяй дурака!.. Ты окажешься на Таракановской, и к тебе немедленно подойдут двое местных парней… И потребуют закурить. А ты ведь не куришь?.. И милиция, разумеется, не отыщет виноватых…
— Откуда ты знаешь?
— Знаю… — она обхватила меня и приблизила влажные искры глаз. — Ну не будь идиотом, я слышала, как они договаривались… И Нуприенок кивал… Мы проскочим по черному ходу, никто не увидит, это, может быть, твой последний, единственный шанс…
— Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! — отрывисто сказал я.
— Ну, конечно, конечно! — и Фаина, уже не колеблясь, не спрашивая ни о чем, повлекла меня по невидимым темным ступенькам — сначала вниз, сквозь подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом снова вверх — к круторогим пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, весь наполненный тишиною и тревожным глянцевым блеском дубовых дверей. — Я тебя положу в «семерке», там есть свободное место… И напарник вполне приличный — из «тягачей»… Только скажешь ему, что это — временно, завтра тебя уже здесь не будет…
— А ты не боишься постареть? — с внезапной завистью спросил я.
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках.
— А… все равно!.. Ты, разумеется, не поверишь, но я их ни чуточки не боюсь… Ни Батюты, ни даже товарища Саламасова… Чтоб они провалились!..
Я и в самом деле не верил ей.
Она повернула ключ, и из приоткрывшейся узкой щели между дверью и косяком вырвался сигаретный дым.
— Ну, иди же, иди! Твоя кровать справа… И, пожалуйста, не выглядывай никуда… А мне надо бежать — как бы наши не спохватились…
Я без сил повалился на скомканную постель. Шторы в номере были задернуты, и на них отпечатался лунный негатив окна. Было зверски накурено. Я устал, но я отчетливо помнил, что это еще не все, и действительно — едва заскрипели пружины, как натруженный низкий голос из темноты безразлично поинтересовался:
— Сосед?
— Сосед, — ответил я.
— Вот какая история, сосед, — вяло сказали из темноты. — Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный, доверчивый человек. Этот Дурак Ушастый читал газеты, и он верил тому, что в газетах пишут. Он смотрел телевизор и верил тому, что показывают на экране. Он, как чокнутый, слушал радио, и буквально каждое слово речей западало ему прямо в душу. А когда этому Дураку Ушастому говорили, что — всенетак, то он страшно сердился и просил, чтоб немедленно замолчали. Он сердился и слушать ничего не хотел. Вот такой он был человек. Наивный. И, как полагается, этот Дурак Ушастый очень любил работать. Он стремился работать, и он умел работать, и работал он — как здоровая лошадь на борозде: изо дня в день и из года в год, и он даже в отпуск не уходил, чтобы было можно больше работать. И что бы этому Дураку Ушастому ни приказывали, он все исполнял без колебаний. Он никогда не задумывался. Он считал, что именно так и надо. Потому что все вокруг делали именно так. И вот как-то раз этого Дурака Ушастого вызвали к одному большому начальнику, а это был очень Большой Начальник, и он прослышал, что Дурак Ушастый умеет работать, как здоровая лошадь на борозде. И вот этот Большой Начальник говорит Дураку Ушастому…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся неприятной ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле — «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. Вероятно, я слышал ее уже много десятков раз. И я знал, что сейчас он спросит: не сплю ли я? — и сосед, разумеется, тут же спросил: Вы не спите? — Нет, — ответил я, точно эхо. Мне нельзя было спать. Умирающий город был полон зомби. Как голодные огненные муравьи, они пожирали его изнутри, оставляя лишь скорлупу и истерзанный мусор. По улицам бродило Черное Одеяло, мутно плавились амбразуры в Гремячей Башне. Мне нельзя было спать. Распускался чертополох, шлепал картами у костра ожиревший Младенец, многорукий Кагал надрывался всеми своими шестью керосиновыми моторами, и Железная Дева, опираясь на посох, жадно рыскала по переулкам, ища очередного сожителя. Будто угли, краснела металлическая оправа очков. Хронос! Хронос! Ковчег! Мне нельзя было спать. Я растер дрожь лица и до слез ущипнул себя за мочку уха. Толстый крест отпечатывался на шторах луной. Было больно и муторно. Мне нельзя было спать. Содрогался лепной потолок, доносились оттуда какие-то звериные выкрики. Камарилья гуляла. Мне нельзя было спать. Ведь умер редактор. И он снова умрет — через двадцать четыре часа. Мне нельзя было спать. Хоть Фаина и обещала, что утром разбудит. Но я знал, что она не разбудит. Мне нельзя было спать. Я щипал мочку уха. Мне нельзя было спать. — Я слушаю, слушаю вас! — сказал я в отчаянии. Мне нельзя было спать. Наваливалась глухота. Мне нельзя было спать. Мягко падали веки. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Я ведь тоже был — зомби, и черный нелепый круговорот готов был сомкнуться и затянуть меня…
2. ОБЫКНОВЕННОЕ УТРО
Стояли с пяти утра. Нагружались сумками и пакетами. Очередь растянулась на километр. Говорили, что из свободной продажи исчезнут крупы, соль, сахар, а также дешевый собачий студень, снова введут карточки, продуктов не хватает, все промышленные товары будут распределяться по месту работы: галоши и комбинезон — один раз в год. Говорили о небывалой засухе на юге, где пустая раскаленная земля потрескалась, выполз желтый туман и пшеница умерла в зерне. Говорили, что надвигается всеобщий голод, в правительстве паника, никто не знает, что делать, трех министров уже посадили, — срочно покупают хлеб за границей, а те, значит, не продают, и поэтому в Москве сейчас строятся гигантские хранилища для консервов, даже метро закрыли: каждому трудящемуся станут выдавать банку минтая на два дня, а по праздникам — котлетку из брюквы. Остальные, по-видимому, как хотят. Всех студентов сошлют в колхозы, отпуска сократят, рабочий день увеличат, запретят колбасу, выпустят пищевой гуталин, откроют общие бани, тунеядцев — немедленно под расстрел, так — до следующего урожая, который — тоже сгорит, и тогда пропадем совсем. В Сибири уже сейчас есть нечего, брат мне писал: съели все сено, весь мох, всю кору с деревьев, народ оттуда бежит, побросав фабрики и заводы, а на опустевшие земли спокойно приходят китайцы. Китайцу — что? Съел кузнечика — и довольный. Значит, вот оно как. Да, так оно. А нам разве скажут? Ни черта нам не скажут. Вымрем, тогда узнаем. И в газетах не будет? Чего захотели — в газетах!..
Старичок из киоска «Союзпечать», морща серую черепашью шею, очень радостно сообщил мне, что скоро начнется война. Те потребовали освободить всех евреев, а наши, естественно, отказались. Потому как евреям и у нас хорошо. Было три ультиматума. Ракеты уже летят. Тайно объявлена мобилизация. У него самые верные сведения: в городе видели крысу о двух головах, которая везла на спине голого ребенка, увенчанного короной. Крыса насвистывала «Прощание славянки», ребенок же визгливо хохотал и выкрикивал: Идиоты! Идиоты! Психи ненормальные!.. — тыча пальцем в прохожих. А наутро из зыби за серой рекой поднялись Трое в Белых Одеждах, сами ростом до облаков, и, как ангелы, прижав ладони к груди, очень долго смотрели на величественное здание горкома, печально и тихо вздыхая, — а потом незаметно растаяли, точно дым. Будет, значит, война — семьдесят семь лет, и будет неизлечимый мор, и будет пал ледяного огня на четыре стороны света, и крысы будут вечно править людьми. Не зря же вымахала такая крапива — дрокадер, сатанинская колючка, до самых крыш… А что говорят в столице: мы погибнем все, или хотя бы один человек останется?
— Ничего не слышал, — торопливо ответил я, забирая газеты.
Был август, понедельник.
Циркуль-Клазов в слабо клетчатом отутюженном костюме, разглядывавший до этого пыльную драпировку на витрине универмага, вдруг потерял к ней всякий интерес и непринужденно тронулся вслед за мной, поблескивая круглыми слепыми очками. Я заметил, как он мельком сказал что-то киоскеру, и тот, отшатнувшись, со стуком захлопнул окошечко. Все. Газет мне больше не продадут. У меня болезненно оборвалось сердце. За мной смотрели вторые сутки — нагло, прилипчиво, даже не пытаясь хоть как-нибудь скрыть. Это была настоящая психическая атака. Вчера ходил Суховой, а сегодня — Циркуль. Меня начинали убирать. Час назад администратор гостиницы сказала: Просим вас освободить этот номер, произошло досадное недоразумение, он был забронирован еще на той неделе, к сожалению, огромный наплыв приезжих. — Она постукивала железными ключами о стол. Колыхались сережки из золота. Спорить было бессмысленно. И дежурная на втором этажа, возмущенно одергивая платье, фыркала, как больной верблюд: Мы не можем устраивать здесь склад вещей! Сдайте свой портфель в камеру хранения! — Спорить было так же бессмысленно. А буфетчица из ресторана внизу даже не посмотрела на протянутые мною деньги: Ресторан закрыт! — И швейцар, не задумываясь, распахнул дверь наружу: Сюда, сюда, прошу вас… — Все это было чрезвычайно серьезно. Будто жесткие пальцы легли мне на горло.
Я свернул по Таракановской, а потом сразу же — на Кривой бульвар, где стояли подстриженные купы чертополоха. Тухлое коричневое солнце выплыло в голубизну над трубами, и крапивная чернь, обметавшая стены домов, заиграла стеклянными острыми проблесками. Я спешил, словно мягкий червяк, на которого вот-вот должны наступить. Нет ничего хуже обычного страха. Я ведь не совершил никаких противозаконных поступков. И я знал, что для установления слежки требуется санкция прокурора. Я имел поэтому полное право протестовать. Мокрая натянутая, бесконечно жалкая ниточка, как струна, вибрировала у меня в груди. Это были все теоретические рассуждения. Циркуль-Клазов, поднимая лакированные ботинки, невозмутимо вышагивал за моей спиной, и слепые белесые очки его отражали небо. Какой прокурор? Какая санкция? Вы же не ребенок. Деревянный скрипучий город — ловушка для идиотов, деревянные скрипучие люди с мозгами из костей и тряпок, деревянное скрипучее, обдирающее живую кожу время, которое, как телега, заваливаясь на бока, еле тащится по дремучим ночным ухабам. Непроглядный растительный сумрак. Стагнация. Бессилие разума. — Одну минуточку, гражданин!.. — А в чем, собственно, дело?.. — Минуточку, вам говорят!.. — Только без рук!.. — Гражданин!.. — Пустите меня!.. — Гражданин, не оказывайте сопротивления!.. — Удар в лицо — белые искры из глаз. Удар в поддых — рвотный перехват дыхания. Завернутая на шею рука — пронзительной кричащей болью выламываются суставы. — Согласен!.. Согласен!.. — Вот и хорошо. А теперь внизу на каждой странице: «с моих слов записано верно». И подпись. Да не ерзай ладонями, с-сука очкастая, всю бумагу нам измараешь! — Так было с Корецким. Ничего не доказать. Никогда ничего доказать нельзя.
Я, наверное, совсем потерял голову, потому что неожиданно побежал — вдоль дремотной асфальтовой каменной улицы, мешковато переставляя ноги. Это было ужасно. Это было смешно и глупо. Куда мне бежать? Мятые со сна прохожие, уступая дорогу, изумленно оборачивались на меня. Деловито забрехала собака. Выпорхнул из-под ног перепуганный воробей. Мне казалось, что в спину сейчас громогласно и звонко раздастся: Держите его!.. — Кинутся, повалят, с упоением затопчут в седую горькую пыль. Бегущий всегда виновен. Особенно в этом городе. Лида предупреждала, что так и будет. — Я тебя прошу: уезжай. Если сможешь, и если не сможешь. Все равно. Хоть куда. Уезжай. — Нет ничего хуже страха. Уже через полсотни метров я начал задыхаться, и тончайшее огненное шило вонзилось мне в правый бок. Бульвар качался и раздваивался. Я боялся задеть выступающие листья крапивы — потому что тогда ожог, больница, обязательная койка на целых два месяца. За два месяца они меня уничтожат. Это был неизбежный финал. Черный зев подворотни распахнулся навстречу. Будто спасение: какие-то ящики, какие-то щепастые доски, нелепый бетонный столб посередине двора и тут же — парадная с половинкой отломанной двери. Цепляясь за изжеванные перила, я вскарабкался на второй этаж и, обмякая, прислонился в углу. Было крайне тоскливо. Я не знал, почему я забрался сюда. Так нахохлившийся больной хомяк забивается — в дерн, под корни. У меня вылезали глаза. Твердые неумолимые пальцы все сильнее сходились на горле. Одно дело слышать о подобных историях, передаваемых под большим секретом, срывающимся полушепотом, только для своих, и нечто совсем иное — испытать все это на себе. Если бы меня здесь нашли, то я бы сдался, честное слово! Я бы сдался, я поднял бы руки и униженно вымаливал бы прощение, суетливо клянясь, что — больше никогда, ни за что на свете! Но сквозь изъеденное неотмытыми напластованиями окно, очень быстро потеющее от дыхания, я с громадным облегчением увидел, как Циркуль-Клазов, появившийся уже через секунду, дико заметался на булыжных макушках из стороны в сторону, по-собачьи вынюхивая следы, а потом, видимо приняв решение, торопливо побежал дальше, на соседнюю улицу. Двор, оказывается, был проходной. Все-таки есть Бог! — деревянный, одноглазый, страшный и молчаливый, темноликий, прожорливый, косматый бог нелюдей!
Кажется, я, в изнеможении прикрыв глаза, возносил горячую молитву этому вислогубому, брезгливому, злобно-высокомерному богу в потеках от жирной лести, когда одна из трех дверей, выходящих на лестничную площадку, тихонечко приоткрылась, и сквозь темный проем абсолютно беззвучно выскользнул щуплый черноволосый человек в мятых брюках и поношенном свитере, чрезвычайно похожий на встревоженного грача — склонил на бок остроносую голову.
— Кусакова уже сожрали, — негромко сказал он. — Кусакова сожрали. Теперь очередь за Черкашиным… Вы, конечно, слышали об этом? Нет?.. Это плохо. Вы очень легкомысленны… Между прочим, именно вы должны его заместить. Я на вашем месте стал бы сейчас вдвойне осторожней… Потому что события могут сконцентрироваться на вас… Я надеюсь, вы не собираетесь вписаться в сценарий?.. Нет? Тогда зачем вам понадобилось ходить на бюро?.. Просто так? Ни к чему! Зачем ворошить гадючник… — Человек быстро-быстро подозрительно обнюхивал меня. Шорох слов разлетался у него изо рта ореховой скорлупой. Я не ходил ни на какое бюро. Я и не собирался. Я вообще видел этого человека впервые и поэтому с опасливым удивлением взирал на толстый самодельный, тщательно заклеенный белый конверт безо всякой надписи, который он, достав из-под свитера, настойчиво пихал мне в грудь. — Берите, берите!.. Как договаривались!.. Я все это переписал — извините, печатными буквами, небольшая перестраховка. Мне это стоило, наверное, трех лет жизни. Три года!.. Как копеечка!.. Напоминаю в десятый раз: вы меня не знаете, и я вас тоже никогда не встречал. Боже мой, точно в подполье!.. — он досадливо передернул узкими худыми плечами, свитер был сильно заплатанный, где-то скворчало радио, пахло жареной рыбой. — Теперь вам надо как-то выбраться отсюда, — сказал он. — На вокзал не советую, там вас возьмут. А через Коридоры вы просто запутаетесь: семнадцатый поворот, девяносто восьмой поворот… Лучше всего идите на Лаврики. По дороге. Которая вниз. Говорят, что кое-кому удалось прорваться. Ну! Прощайте! Надеюсь, больше мы не увидимся. Кстати, хотите последний анекдот? Вышел товарищ Прежний на пенсию, на другой день заходит к вечеру в магазин: Килограмм колбасы и полкило масла. — Масла нет, колбасы нет. — Как нет?! Почему нет?! — Сегодня не завозили. — Безобразие! Второй день на пенсии, и уже такой бардак!..
Человек захихикал, мелко заперхал гортанью и оскалил мышиные треугольные зубы.
— Что здесь у вас? — спросил я, недоверчиво держа конверт за углы.
— Вам ведь нужны факты? Я и даю вам факты: письма, выписки из протокола, подлинные показания свидетелей. Как договаривались… Но имейте в виду — это ваш приговор, потому что теперь пощады не будет. — У него вдруг запрыгало что-то в кофейных плоских глазах, и он как бы закостенел, освещенный утренними лучами, вздернув длинный колючий нос. — А вы разве забыли: Идельман, особое мнение? Память, память… И разговор наш вчерашний забыли? А какое сегодня число? Восемнадцатое? Правильно, восемнадцатое…
И прежде, чем я успел что-либо произнести, он испуганным юрким зверьком отскочил к черной щели в дверях и выбросил палец:
— Зомби!!!
Меня будто громом ударило.
— Так вы и есть Идельман?
— Не держите меня! — пискнул серенький человечек.
— Подождите же, Идельман!..
— Не надо!
— Послушайте!..
Но он сделал неуловимое движение, и тут же щелкнул замок, отрезав лестничную тишину. Дверь была солидная, в полтора человеческих роста, в многослойной пузырчатой высохшей краске, прошпатлеванная войлоком и поролоном, — совершенно безнадежная дверь.
Как могила.
Я шандарахнул в нее кулаком.
— Откройте, Идельман!.. Я ищу вас четвертые сутки, мне сказали, что вы на больничном!.. Откройте!..
Ни звука.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди шерстяным платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы.
— Не хулюгань, не хулюгань, парень!.. Никто здесь не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет…
Она теснила меня невероятным корпусом.
Пахло рыбой.
Я оглянулся на полированную металлическую табличку, прикрепленную слева от дверей. «Идельман И.И.», буквы были доисторические, с роскошными завитушками, перечеркнутые кое-где наплывами окислов, а выше них по меловой стене — гвоздем по штукатурке — было резко процарапано короткое неприличное слово.
Материалы я просмотрел прямо на лестнице, поднявшись этажом выше. Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, шарящие по лицу безумные костяные пальцы. Некто Б. показал, что вручил Корецкому деньги в количестве девятисот рублей, за которые тот обещал способствовать продвижению его вне общей очереди. Когда вы вручили Корецкому эти деньги? Двадцать седьмого числа. На следствии вы утверждали, что вручили их двадцать восьмого. Ну — может быть, двадцать восьмого. Так двадцать седьмого или двадцать восьмого. Молчание. А в какое время вы их вручили? Часа в три дня. Вот показания свидетеля Кусакова: в указанные вами числа вы выполняли задание по оформлению технической документации на объектах и ни на минуту не отлучались с работы. Молчание. Как вы это можете объяснить, свидетель? Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет. Полупустой зал, беспорядочные облезлые стулья, графин на зеленом сукне, концентрирующий в своей сердцевине ослепительный солнечный снопик. Все было безнадежно с самого начала. Некто В. показал, что Корецкий четырежды вымогал у него подношения, обещая негласно содействовать при рассмотрении запутанного дела. Какую сумму вы передавали обвиняемому? Кажется, пятьсот рублей. Кажется, свидетель? Точно пятьсот! Но на следствии вы утверждали, что — триста. К сожалению, я не помню. Так триста или пятьсот? Молчание. Вы же знали, что от Корецкого решение вашего дела не зависит? Ну, вроде бы, знал. Вам не показались странными его домогательства? Ну, вроде бы, показались. Почему же вы сразу не заявили об этом в милицию? Молчание. Мы слушаем вас, свидетель. Молчание. Может быть, вы просто не давали обвиняемому этих денег? Молчание. Защита вопросов не имеет.
Это был полный мрак, удушье, пересохшие сенные остья, выкалывающие глаза. Побелевший, исхоженный, стертый линолеум, пыльные занавески, круглые электрические часы — на стене. Погребение. Двадцатый век. Полдень. Из характеристики Корецкого, выданной ему год назад: Проявил себя знающим инициативным работником, отлично владеет всеми навыками профессии инженера, внес ряд ценных рационализаторских предложений, неоднократно отмечался грамотами и благодарностями в приказе, ведет большую общественную работу, возглавляет Совет ИТР, смело вскрывает и критикует недостатки, существующие на производстве, политически грамотен, морально устойчив, отношения в коллективе хорошие, пользуется заслуженным авторитетом у товарищей… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все, как полагается. Это еще в период дружеского согласия. Из характеристики Корецкого, выданной девять месяцев спустя для представления в народный суд Ленинского района: Обнаружил слабую профессиональную подготовку, в вопросах технологии металлоконструкций разбирается плохо, злостно пренебрегает инструкциями министерства, неоднократно нарушал производственную дисциплину, имеет замечания со стороны администрации объединения, с порученной общественной работой не справлялся, склонен к политической демагогии, груб и высокомерен, огульным критиканством и пренебрежительным отношением к мнению товарищей по работе фактически поставил себя вне коллектива… Директор объединения. Подпись. Секретарь партийной организации. Подпись. Председатель профсоюзного комитета. Подпись. Печать. Все как полагается. Те же самые люди, которые выдвигали его вперед. Потому что он стал опасен, потому что закрутилась бумажная карусель, потому что пришли уже в действие скрытые рычаги и, невидимо набирая силу, застучали вокруг ножи и цилиндры обезличивающей машины уничтожения.
Полдень. Двадцатый век.
Свидетельница Бехтина: Я не хотела говорить, что Корецкий брал из общественной кассы деньги на свои личные цели, потому что это — неправда, но следователь Мешков сильно кричал на меня и грозился посадить в тюрьму на три дня — «подумать». Тогда я испугалась и подписала составленное им заявление. Защита вопросов не имеет. Свидетель Кусаков: Сразу же после этого меня вызвал товарищ Батюта и предупредил, что если я буду упорствовать, то меня привлекут к уголовной ответственности, потому что я помогаю презренному отщепенцу дискредитировать органы советской власти. Тогда я изменил свои показания. Защита вопросов не имеет. Свидетель Постников: Меня попросили остаться, и Г.В.Шпунт сказал, что мой долг коммуниста — выступить с разоблачением нашего общего врага. Я ответил, что не знаю Корецкого, но Г.В.Шпунт объяснил, что это совершенно неважно, текст критического выступления мне напишут, главное — побольше ораторов, надо продемонстрировать осуждение преступника здоровым рабочим коллективом. Затем мне дали текст, и я выступил. Защита вопросов не имеет. Свидетель Венник: Примерно месяц назад некто Б., находясь в состоянии алкогольного опьянения, доверительно сообщил мне, что Корецкому теперь — труба, его скоро посадят. Так решили на самом верху, потому что Корецкий мешает. Я забыл об этом разговоре, но вспомнил, когда Корецкого арестовали. Защита вопросов не имеет.
Полный мрак, растерявшийся вымерший город, болотная тишина, сдавленный тревожный шепот в квартирах — при погашенном свете, за опущенными тяжелыми шторами, — недоверие, замкнутость, темнота, страх обмолвиться хотя бы одним лишним словом. Водянистые ужасные призраки бродят по замершим улицам, поднимаются на этажи и, хихикая, прикладывают ухо к дверям, — проникают сквозь щели в прихожие, роются по углам, омерзительно улыбаясь, разглядывают спящих, ни о чем не подозревающих вялых людей, прикасаются к лицу холодными белыми пальцами. Глухота. Безъязычие. Комья сырой земли. Обвиняемый И.М.Корецкий, русский, исключенный из КПСС. Сразу же после ареста следователь Мешков начал угрожать мне, что если я не сознаюсь, то он добьется для меня высшей меры. Он требовал, чтобы я подтвердил, будто все вещи в моей квартире куплены на нетрудовые доходы, а когда я категорически отказался, то ко мне были применены недозволенные методы расследования, после чего я подписал признание, рассчитывая на суде рассказать всю правду. Но следователь Мешков требовал помимо этого, чтобы я указал, где спрятаны деньги, полученные мною в качестве взяток. Денег у меня не было. Я их не брал. Меня три раза возили домой, и я указывал различные места на участке перед домом, там разрывали землю, но, естественно, ничего не нашли, и следователь Мешков сказал, что за укрывательство мне добавят еще пять лет. Он также неоднократно вызывал мою жену, допрашивал и обвинял в пособничестве, обещая ее посадить, а поскольку это не помогло, то привлек к дознанию мою дочь, пятнадцати лет, и на первом же допросе пригрозил ей, что если она будет запираться, то ее исключат из школы. Тогда жена продала некоторые вещи, а вырученные деньги, тысячу двести рублей, отнесла в милицию, и следователь Мешков оформил их как вещественное доказательство. Кроме того, он велел мне задним числом подписать несколько документов, которые бы удостоверили, что я использовал служебное положение в личных целях. И я эти документы подписал. Но вы признаете себя виновным, гражданин Корецкий? Нет, категорически не признаю. Однако, на следствии вы свою вину безоговорочно признали. Я уже объяснял, почему был вынужден сделать это. То есть, вас заставили ее признать? Ну — конечно! Подсудимый, я лишаю вас слова! На каком основании? Сядьте пожалуйста, подсудимый! Это произвол! Подсудимый, сядьте!
Вот на чем ломается человек: он ломается на своем окружении. Надо ночью забрать жену на допрос — чтоб стояла на улице милицейская коробчатая машина с выключенными фарами. Надо, чтобы дико трещал звонок и чтобы громыхали по лестнице стопудовые каменные сапоги. Надо, чтоб вспыхивал резкий свет и чтобы, как выстрелы, хлопали незапертые двери. Надо, чтобы надрывались начальственные голоса и чтобы соседи вокруг, пробудившись, наполовину высовывались из окон. Надо произвести обыск — обязательно в выходные, при всеобщем стечении народа, под стон и треск передвигаемой мебели, оставив бесстыдно развороченную квартиру. Надо прислать милиционера в школу и забрать как свидетеля дочь — непосредственно с середины урока, со скандалом в учительской, а затем точно так же отконвоировать ее обратно, чтоб вся школа смотрела и видела: ее отец в тюрьме. Сломать человека очень просто: нажатие, сухой треск, горячее короткое пламя стыда: Делайте со мной, что хотите!.. — и дальше уже — рутина, механическое привычное канцелярское действие, натужный скрип перьев, шуршание бумаги, вращение массивных бюрократических шестеренок. Тишина и спокойствие. Удивленная пауза. Ярко-голубые глаза на лице. Гражданин, что вы там все записываете? Я делаю пометки для газеты. Делать записи в суде категорически запрещено. Почему запрещено, разве это — закрытый процесс? Я вам говорю: отдайте блокнот! Но позвольте, но как же! Гражданин, вы опять нарушаете! Но позвольте! Я вам повторяю: отдайте блокнот! Солнце. Тлеющий воздух. Облупленные коридоры. Злоба. Выкрики. Рычание мотора под открытым окном. Я в последний раз вам говорю: отдайте блокнот. Защита вопросов не имеет. Девочка-секретарь с веснушчатым хитрым лицом, любопытствуя, протягивает за блокнотом бескостную мягкую лапку. Она уже — власть, эта девочка, она уже чувствует свою избранность и причастность, она уже начинает вершить, потому что она идет по проходу, и комариные узкие бедра ее лениво колышутся — морщатся родимые пятна на голой спине. Все уже безнадежно. Все было безнадежно с самого начала.
Из письма Корецкого в высшие партийные инстанции: Постоянно нарушается социалистическая законность, всякая критика подавляется и преследуется, несогласных заставляют молчать или убирают всеми доступными средствами, система угроз и запугиваний, система поощрения «верных людей», строгая официальная иерархия, лесть, угодничество, чинопочитание, фактически образовалась элита, как бы стоящая над законом и претендующая на абсолютную вседозволенность, искажается плановая отчетность, подтасовываются цифры и показатели, руководство — исключительно волевое, промахи, ошибки в хозяйствовании прикрываются трескучими фразами, внешнее показное благополучие, внутри — гниль и пустота, прошу обратить ваше внимание, принять самые срочные меры, назначить комиссию, произвести проверку, оградить мое честное имя, — и так далее и тому подобное, на шести страницах измятой бумаги. Кому он это писал? Зачем? Наивный и беспомощный лепет. Внезапная зрелость, перелом, первое выдвижение, как бы открылись глаза: непременно должна восторжествовать всеобщая социальная справедливость. Мы ведь провозгласили государство трудящихся! Видимо, круглый, клинический идиот. Или, быть может, самоубийца. То есть, хуже еще — идиот вдвойне. Проще было повеситься где-нибудь на задворках. Он как будто не жил все эти тягучие годы, прилипающие на календаре, монотонные пустые дремотные годы, он как будто не слушал слабоумное радио и не читал бредовых газет, он как будто не видел на каждом углу стометровые портреты человека с густыми бровями, который коллекционирует автомобили. Кретинизм. Погребение. Спазмы самоубийцы. Черный обморок. Лампы дневного света под потолком. Нечистоты и паутина. Полдень. Двадцатый век. Неподвижные стрелки часов. Эпоха развитого социализма.
Общественный обвинитель: В то время как… вдохновитель и организатор всех наших побед… несмотря на отдельные трудности… величавой торжественной поступью… к новым свершениям, в неутомимой борьбе за свободу трудящихся… и за мир во всем мире… Находятся еще люди… оболгать, опорочить… ненавидя наш государственный строй… без души и без веры… растленного Запада… эти жалкие злопыхатели… самое дорогое для советского человека… Не допустим… не позволим… дадим коллективный отпор!.. Будто спекся мутнеющий воздух. Словно в жидком стекле: тени, краски и голоса, крепко сдавливает все тело неумолимая жестокая твердь. Защита вопросов не имеет. Прокурор Д.Д.: Незаконная хищническая деятельность гражданина Корецкого установлена и подтверждена на следствии многочисленными фактами и показаниями свидетелей. Он полностью изобличен. Но что побудило этого человека заниматься преступным вымогательством и распространять гнусную неправдоподобную клевету на уважаемых людей города, на ответственных партийных и государственных работников, которые занимают посты, доверенные им народом?
Поднятая над притихшим залом рука, вдохновенные быстрые интонации, разящие насмерть, светлые сияющие пуговицы на мундире. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Платье из стального кримплена поднимается над зеленым сукном стола: Рассмотрев обстоятельства дела и приняв во внимание, что обстоятельства дела были приняты во внимание по всем обстоятельствам дела, суд в составе из надлежащего состава заседателей признает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, виновным в нарушении статьи шестьдесят седьмой части второй УК РСФСР и в нарушении статьи девепятой части первой УК РСФСР и приговаривает гражданина Корецкого Игоря Михайловича, никоторого года рождения, к семпырем годам заключения при содержании в колонии общестрогого режима. Приговор может быть обжалован в законовленные установом сроки… Полный обвал. Запрокинутое кверху лицо. Мраморные костяшки пальцев, обхватившие дерево парапета. Судорожный всхлип жены. Шарканье ног и стульев. Торопливое покашливание в коридоре у выхода. Полный обвал. Неужели он надеялся на что-то иное? Лампы. Линолеум. Сигаретный слоистый дым. Все было безнадежно. Все было безнадежно с самого начала. Народный заседатель Идельман: В совещательной комнате был установлен телефон, и, пока мы пребывали там, судье Новиковой дважды звонили, не знаю откуда, и спрашивали о приговоре. Судя по ответам, она обещала, что приговор будет такой, как условились, оснований для тревоги нет. Я указал на недопустимость подобного нарушения законов, прежде всего — тайны совещательной комнаты, но судья Новикова объяснила мне, что теперь все так делают. Защита вопросов не имеет. Народный заседатель Гупкин: Я не был согласен с обвинением. Мне казалось, что в ходе следствия были допущены грубые и преднамеренные ошибки, Корецкого надо оправдать, а следователя Мешкова привлечь к уголовной ответственности. Но судья Новикова Р.П. объяснила мне, что исход процесса уже предрешен, есть четкие и недвусмысленные указания сверху. Если мы сегодня оправдаем Корецкого, то прокуратура вернет дело в суд при другом составе заседателей. Будет еще хуже. Лучше дать минимально положенный срок и отправить тома в архив. Но я все-таки написал особое мнение. Новикова была недовольна. Защита вопросов не имеет.
Двадцатый век. Полдень.
Это был жуткий мрак, загробная волосяная духота, высыпание земли сквозь широкие щели в досках, безнадежность, отчаяние, страшное тупое заколачивание гвоздей, — на лестнице было очень тихо, жужжала электрическая лампочка у меня над головой, солнечной размытой грязью светилось окно во двор, я листал обжигающие страницы, забитые квадратным почерком, и, несмотря на яркость утреннего тепла, мокрый слепой озноб, как из январской могилы, над которой пылают звезды — до костей, до мозга, — ледяным дуновением прохватывал меня насквозь.
Только теперь я понял, в какую историю я попал. Будто разодралась молочная пелена. Документов были десятки — папиросной гибкой бумагой шуршали они в моих нетерпеливых пальцах, и казалось, что это шуршит, распадаясь на части, ломкое, одряхлевшее время. Там были справки о каких-то особенных поступлениях по специальным безлимитным заказам, которые выполнялись вне всякой очереди, там были хрустящие, нигде не учтенные товарно-транспортные накладные, видимо, изъятые для вящего спокойствия из отчетов, там были полустертые копии счетов, выставленных на оплату совершенно незнакомыми мне организациями, говорилось о каких-то незарегистрированных дачах, о каких-то подпольных коттеджах в охотничьей зоне, о каких-то бассейнах, облицованных черным каррарским мрамором, — с бактерицидной подсветкой и горячей морской водой, — из закрытых распределителей тоннами вывозились продукты, фабрика металлоконструкций отливала решетку для особняка секретаря горкома, артель «Промцвет» изготовляла мебель, люстры и елизаветинские канделябры — по тому же самому адресу, двадцать восемь учащихся в городе, имея соответствующих родителей, не посещали школу, а учителя индивидуально приходили к ним на дом, там были жалобы на неправильное распределение квартир, там были подробные и завистливые рассказы о каких-то интимных приемах, где танцевали голые женщины и разливалось море французского коньяка, а заканчивалось все это свальным грехом, там были письма трудящихся в контролирующие республиканские органы — разумеется, без ответа, присланные обратно, кто-то был незаконно уволен, кого-то грубо унизили, кому-то недодали положенных материальных благ, кто-то взлетел, как ракета, кто-то не выдержал и покончил самоубийством, — удивительная машина корысти, лицемерия, злобы, показного смирения, задавленности, равнодушия, обиды и возмущения, искренней ненависти и робких печальных попыток восстановить хоть какую-нибудь, хотя бы чисто условную, хотя бы формальную справедливость, — в доказательство приводились сотни фактов и десятки фамилий. Больше всего меня поразило то, что против каждой из них аккуратными буквами стояло особое примечание: «говорить не будет, запуган», или — «расскажет, не называя имен», или — «согласен написать заявление, но хочет определенных гарантий». Сведения были классифицированы, пронумерованы и разделены на соответствующие параграфы. Там присутствовало даже короткое оглавление. Это был колоссальный, пугающий труд, вероятно, потребовавший многих изнурительных месяцев, человек собирал эти данные по крупицам и вносил их в реестр — ночью, при свете фонарика, а потом, уже днем, соглашаясь и опуская глаза, улыбался тем самым людям, о которых писал. Я не ожидал ничего подобного, издалека это выглядело совсем иначе.
Я помню: у шефа блестела потная лысина, обтекающая мягкий череп, на рубашке проступили большие мокрые пятна, и голос был севший от духоты. Перед ним лежали помятые бутерброды. Он лениво сказал: Собственно, серьезной работы там нет. Бытовуха. Обыденность. То ли он украл, то ли у него украли. Не интересно. Так что ты особенно не копай, просмотри ситуацию в общих чертах, и не дергайся понапрасну, не суетись, впрочем, что мне тебя учить, — и потер пятерней гривастый мощный затылок. Вот тогда я понял, что дело, наверное, плохо. Если шеф кряхтит, как беременный, и трет ладонью затылок, то дело всегда плохо. Но я еще не подозревал, насколько оно плохо в действительности, и когда шеф через силу, явно не желая того, пробасил из горячего ненасытившегося нутра: Исчез Карасев, — то я только тупо, как второгодник, спросил его: Что значит — «исчез»? — А шеф, словно откормленный бегемот, резко выдохнул из себя травяной желудочный перегар и, сердито оскалясь, ответил: Исчез, это значит — исчез, и больше никаких данных. Провалился к чертовой матери! Прислал, понимаешь, писульку: «Прошу уволить меня по собственному желанию»… Разыщи его там, пожалуйста, возьми, то есть, за шиворот и встряхни, как положено, чтоб зубы повыпадали. Объясни, что я его уговаривать не буду, у меня на место — пять человек, расскажи, что я эту его писульку — вот так! — Он брезгливо щепотью поднял развернувшийся из четвертинки листок с одинокой машинописной строчкой посередине и демонстративно разорвал его, а потом старательно скомкал и бросил на пол. Шеф до странности обожал красивые жесты. Рубашка у него была немецкая в зеленых наклейках, а вельветовые брюки шестьдесят второго размера — с эмблемой известной фирмы. Он был модник. — Сколько у меня будет времени? — спросил я, глядя, как поскрипывая, точно живая, разворачивается на полу бумага. — Три дня, — сказал шеф. — Маловато. — Ну, пять, в крайнем случае. Пяти дней тебе за глаза хватит. — Шеф, по-видимому, решил улучшить мое настроение, потому что мигнул водянистым звериным глазом и непринужденно сказал: Ты ведь сейчас не занят? Нет? Тогда давай потанцуем, — и вильнул, приглашая, коричневым голым хвостом. Он и весь был какой-то голый, массивный, коричневый, толстая и влажная кожа на шее его собиралась в глубокие складки, перепонки ноздрей четко хлюпали от дыхания, а глаза, утопленные в бугорках на конце продолговатой морды, ошалело вращались, как плавающая яичница, он сладострастно сопел и ворочался в жарком кабинете, выкаблучивая танцевальные па, ему было тесно, дверца у шкафа вдруг оторвалась и рухнула, — старый добродушный, очень хитрый, подмигивающий бегемот, на которого всю жизнь охотились, но так и не поймали, в шрамах и ссадинах от боев, осторожный, наученный, недоверчивый, чувствующий противника за километр, одолевший все дебри, знающий тайные тропы, опытный, смертельно опасный, если затронуть его интересы, пахнущий болотом и тиной, изжеванными тростниками, вонючей целебной грязью, которая пропитала его, — он, безумствуя, захрипел в экстазе и повалился на бок, будто спичку переломив собою стул. И огромные щеки его задергались. — Я могу идти? — очень нейтрально спросил я. Шеф упорно молчал. Тогда я наклонился и оттянул ему крепкое кожистое веко. Он был мертв. Он был мертв, мертвее не бывает. Вы когда-нибудь видели мертвых коричневых бегемотов? Такая массивная уродливая, совершенно неподъемная туша, загораживающая проход. Мне было не сдвинуть ее, как я ни напрягался. И все равно ведь — в шкафу не спрячешь. Гиблое дело. Я весь вспотел. Я ужасно — до судорог — нервничал. Я, как старая мышь, боялся, что кто-нибудь зайдет ненароком и увидит его. Будет грандиозный скандал. Но вошла только Лида и, спокойно подняв брови, сказала: Бедный, бедный гаврюшка, — подох. Наверное, обожрался помоев. Ничего — свезут тебя в институт, сделают из тебя великолепное чучело. — Мне казалось, что она говорит о шефе, но, оказывается, она говорила обо мне: вдруг погладила по щеке и заглянула в глаза. Черная галактическая пустота зияла у нее под веками.
Вот когда следовало насторожиться — когда вошла Лида. Потому что едва я достал из конверта пухлые рассыпающиеся затрепанные документы, как я сразу же понял, что я — погиб. Я погиб, я накрыт с головой, уничтожен, растерт в невесомый невидимый порошок. Мне, наверное, не помогут ни командировка от центральной газеты, ни мои телефонные поверхностные знакомства с референтами из отдела печати, ни обдуманное задушевное товарищеское письмо осторожного шефа к Черкашину (они вместе учились), ни даже если я тотчас сожгу все эти проклятые дьявольские бумаги и побегу отсюда, зажмурившись, сломя голову. Не поможет. Достаточно того, что я держал их в руках. Это — как несмываемое клеймо. Потому что есть вещи, о которых вообще не следует знать. Потому что если узнаешь о них, то потеряешь спокойствие, сон, чистую незапятнанную совесть, мир внезапно перевернется, станет с ног на голову, откроется копошащаяся изнанка, как в могиле — померкнет бледное солнце, надо будет умолкнуть — уже навсегда, точно крот, никогда не вылезающий на поверхность, либо вдруг помешаться в рассудке и с отчаянностью смертника кричать, кричать, кричать — на всех перекрестках. Может быть, кто-нибудь и услышит. Речь ведь идет не о зарвавшихся хапугах в провинции, которые, пробившись к кормушке, гребут под себя мелкие материальные удовольствия. Везде так. Везде — Саламасов, везде — Батюта, везде — нагловатый и пронырливый Шпунт, который обеспечит желающего чем угодно, в каждом городе возвышается свой горком, и на каждом горкоме ржавеют остановившиеся часы, и по каждой улице, как упырь, непременно разгуливает Циркуль-Клазов, сверкая зеркальной кожей на ботинках и просвечивая боязливых сограждан подозрительными прищуренными глазами. Везде — тишина. Везде — оцепенение. Терпкость гниющих водорослей. Шевеление когтей. Это — каста избранных. Китайцы называют ее — гэньбу. Кадровая административная прослойка, запечатавшая институты власти, которая одна определяет, что сегодня можно и чего нельзя. В основном — нельзя. Государство в государстве. Шелест перепончатых крыльев. Диктатура, единоначалие, жесткий каркас постановлений, от которых не отступить, ясная непреклонная деревянная догматическая воля, отвергающая сомнения и любое противодействие. Комиссары Конвента. «Я прав, даже когда я неправ, и пусть честные граждане склонят пред моим перстом головы. Так нужно Республике»! Монумент. Зарождалось как нечто необходимое и перешло в собственную противоположность. Осталось — чудовищный реликт, искусственная изоляция в верхах, окостенение, известняк, пропитанный солями дикого самообольщения: торжественные черные автомобили, завтраки и обеды на серебре, встречи и проводы на аэродромах, долгие парадные речи по любому поводу, грандиозные бумажные планы, застилающие небосвод, клятвы, ослепительные триумфы, свершения, водопады ликующих белопенных слов — все идет хорошо, все идет хорошо, все идет отлично; власть — непостижимая и загадочная, непонятная человеку, персонификация забытого божества, обитающая где-то за облаками, милостиво нисходящая в социализм, видимая только на трибунах, оглушающая зрелищами и феерией: шелестят развернутые знамена, вымуштрованные шеренги волна за волной покрывают собою брусчатку, бодрые нескончаемые мелодии выплескиваются на улицы из репродукторов, прикрепленных веревками к мято-раздутым водосточным трубам. Саранча. Век затмения. Чесоточная шерстяная оторопь. Солнце давно погасло, и летучие мыши, как голодные привидения, проносятся низко над головой. Горячий животный ветер. Изменить ничего нельзя. Вот в чем загвоздка: изменитьничегонельзя. Меня прихлопнут, как комара. Я даже пискнуть не успею. Бытовуха. Обыденность. Неужели шеф специально засунул меня в эту коробку с гвоздями? Не может быть! Мертвый или живой, но ведь он должен понимать, чем заканчиваются подобные истории. Это же все равно что задушить человека своими собственными руками. Хуже чем задушить.
Дрожа и передергиваясь, стуча мерзлотой зубов, я засовывал документы обратно в конверт, они упорно не влезали, а когда, наконец, влезли, то почему-то просыпались, и мне пришлось собирать их по всей лестничной площадке. Я поднимал распластанные белые страницы и неуклюже ронял их, опять поднимал, чертыхаясь, и опять ронял, — этому не было конца, я будто внезапно заболел, меня трясло, как при высокой температуре, память, точно распахнулся провал, услужливо и жутковато подсказывала: приехали ночью, перевернули всю квартиру, распороли матрац, обнаружили наркотики, которых никогда не было, понятые, протокол, руки за спину, шесть лет строгого режима; вызвали в Управление, расспросили — что и как, внимательно выслушали, записали, искренне посочувствовали, дали совет обдумать свое поведение, а когда вышел, то оказалось, что в паспорте нет штампа о прописке — поезжай, куда хочешь, пропадай; привезли в дом за проволокой, надели долгополый халат, шприц, эластик, транквилизаторы, серьезные успокаивающие процедуры, электроды во рту, теперь слоняется по коридорам, обритый, и не понимает: сон, смерть, реальность, кто я, — человек или курица с отрубленной головой? Скажите, скажите!!! — гаснет крик в зарешеченных лунных окнах. Существуют и другие способы. Все довольно просто. Можно ли в одиночку расплескать неподвижную стоячую трясину времени, которая торфяными языками своими обнимает и всех, и вся? Разумеется, нет. Я и не собираюсь. Мне тридцать два года, я окончил факультет журналистики, я работаю в центральной газете, много командировок, зарплата средняя, был неудачно женат, давно разведен, сын девяти лет, женщина на Песчанке, гранки, набор и вычитка, друзья-неприятели, мутный рассвет за окном, сплетни в курительной комнате, совещания и летучки, иссушающее ночное дежурство, идеологическая накачка в горкоме, бар не для всех, операция аппендицита, еще одна женщина — из Соляного, колготня на толкучке, приторный кефир по утрам, «Библиотека приключений», одиночество, проливные дожди, смута и неприкаянность, западный фартовый видео, отключение, алкоголь, однокомнатная квартира в тартараканских новостройках. Меня прихлопнут, как комара. Это абсолютно безнадежно. Шефа тоже прихлопнут. Или он рассчитывает на свои контакты из неближних верхов? Он уже зарос этими контактами. Напрасно. Как комара!
Я отчетливо сознавал, что галлюцинирую — днем, с открытыми глазами. Лестничные пролеты складывались гармошкой и невероятно растягивались, низвергая меня вниз, опрокидывалось дно металлического колодца, переплет его накренился и несильно ударил меня по затылку. Я ползал на четвереньках, собирая страницы, которых становилось все больше и больше. Тонко пищала лампочка. — Я слабый, слабый, слабый человек, я не могу бороться, — вслух сказал я. Голос прозвучал, как в ночной воде. — Ты слабый, слабый, слабый человек, ты, конечно, не можешь бороться, — повторила вслед за мной Лида, неожиданно появляясь из ванной. Она сняла цветастый домашний халат и повесила его в шкаф, согретая по изгибу тела алым отблеском из окна. Вызывающе торчали груди. Во весь горизонт растекался сумасшедший пылающий закат. Я протянул пальцы и коснулся упругой, чуть влажной кожи. В последний раз. — Оставь, оставь, мы уже не успеем, — нервно сказала Лида. Потащила ленточку из пучка волос. Оторвалась случайная капля и серебряной искрой скользнула по животу. Когда это было? Вчера? Сегодня? Я совершенно не помнил. Время расслоилось на дольки, и каждая долька еще — на множество слабых ниточек. «Наш бог — Хронос. Он един, неделим и пребывает в вечном успокоении». А это откуда?.. Мне было не разогнуться. Затекла поясница. Здоровенная крысиная морда, точно трактор, высунулась из стены и тихонько пискнула, принюхиваясь, поводя из стороны в сторону тревожной щеточкой усов. — Брысь, зараза!.. — равнодушно сказал я. Я даже не испугался, настолько отупел. — Эх, дядя, дядя, своего счастья не понимаешь, — разочарованно ответила морда и утянулась обратно в стенку. Было не до того. Жалобно скрипела вверху перегорающая, почти невидимая лампочка. «Уважаемый Савелий Игнатьевич»! — прочел я, поднеся к лицу обрывок, затерявшийся среди других документов. Строчки расплывались не в фокусе. Я не верил своим глазам. Это была моя записка к шефу, где я сухо и сдержанно сообщал о том, что высылаю материалы на его имя. Пусть поступает, как хочет. Я был уверен, что не писал ее, но это был несомненно мой почерк: характерная петля у буквы "д" и длинный дурацкий хвост на конце каждого слова, точно автору было лень отнимать перо, а кроме того, внизу красовалась моя личная подпись, увенчанная неповторимыми загогулинами, — я не мог сомневаться. И смятенно глядя на этот позор тщеты, прыгающий в моих руках, я вдруг мгновенно ощутил, что мир действительно перевернулся, стал с ног на голову, я больше ничего не понимаю, и не буду понимать, и не хочу понимать, пусть все остается, как есть, потому что это — единственное, что сейчас возможно, и ничего другого уже никогда не будет. Я ударил локтем по раме в окне, она дико задребезжала, оттуда выпало небольшое стекло и, как граната, разорвалось у моих ног.
3. НОЧЬЮ НА ПЛОЩАДИ
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерченными по краю страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, растерянно почмокал и сказал еле слышно:
— Умрет, наверное, — а потом, быстро оглянувшись, добавил. — Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели.
Он был прав.
Уже зашептались у меня над головой, уже зашелестели возбужденными голосами: Слышу — звон, удар, я выбежал… Это же Черкашин… Боже мой, тот самый?.. Ну, конечно… Ах, вот оно что… Ну а вы как думали… Тогда понятно… Расступитесь, расступитесь, граждане!.. Да пропустите же!.. — Знакомый, энергичный сержант, разделяя толпу, уже проталкивался ко мне, доставая на ходу блокнот. Честно говоря, я не ожидал, что сержант появится так быстро. Честно говоря, не ожидал. Я отчетливо понимал, что теперь — моя очередь. Железный капкан захлопнулся, я погиб. Неужели меня обвинят в убийстве? Невероятно. Но они способны на все! Хронос! Хронос! Ковчег! У меня оборвалось сердце. Но в это время дверь рабочей подсобки, совершенно неразличимая в темноте, распахнулась, и Фаина, светлея протяжным воздушным платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, быстро и негромко прошипела мне:
— Иди-иди сюда! Что ты здесь торчишь, как дерево на автостраде! — А видя, что я даже не шелохнулся, окостенев в отчаянии, резко, без лишних слов втащила меня в удушливый закуток под лестницей и прижала к стене, нестерпимо обдав духами. — Послушай! Не валяй дурака! Они только этого и хотят. Они пропустят тебя через «мясорубку» или сделают тебе «компот», — будешь заикаться, как недоразвитый…
У меня не оставалось выхода.
— Завтра мне надо подняться в шесть утра. Поклянись! — безнадежно сказал я.
— Ну, конечно, конечно! — И Фаина, больше не спрашивая, не уговаривая, повлекла меня по невидимым ступенькам — сначала вниз, через подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом вверх — к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. — Я положу тебя в «семерке», ради бога, не высовывайся оттуда, это всего на одну ночь, полнолуние, царство призраков, я, пожалуй, запру тебя снаружи, так надежнее, я уверена, что тебе там понравится…
Щелкнул выключатель в номере, и разлохмаченная тугая девица, как подброшенная, вскочила с низенького дивана, где валялись журналы: Добрый вечер… — Я нисколько не удивился. Девица была рослая, молодая, симпатичная, складчатая юбка на ней едва прикрывала бедра, а глубокий вырез, доходящий до пояса, оголял молочные полукруги высокой и твердой груди. В общем, — то, что требуется. Она довольно робко улыбнулась и спросила: Мне раздеться?.. — почему-то вдруг густо покраснев. Я и не подумал отвечать. Фаина куда-то исчезла. Рыхлое пузатое кресло, подминаясь, вместило меня. Номер был очень тесный, в полированном столике между нами отражалось печенье и янтарная винтовая бутылка вина. Кажется, уже початая. Вероятно, девица прикладывалась для бодрости. Где-то я ее видел. Она расстегнула одну широкую пуговицу, затем вторую, а потом, снова покраснев, нерешительно потащила платье через голову, оставаясь в ажурном лифчике и узеньких пляжных трусах, которые лепестком белизны выделялись на смуглом теле: Так, наверное, лучше, не правда ли? — Она изо всех сил старалась держаться непринужденно, однако горячая пунцовая краска заливала ее лицо, полыхали щеки и рубиновыми капельками разгорались отвисающие мочки на ушах. Видимо, она работала в первый раз. Здоровенная полуголая дура с мозгами курицы. Захотела веселых денег. Я ее видел на почте. У нее было идиотское имя — Надин. Будто у кошки. Я налил полстакана вина и толкнул его через стол: Закройся! — Девица хлопнула портвейн, как лимонад: Возьмите, возьмите меня… — изогнулась, приподнимая пальцами тяжелые груди… Я прекрасно понимал, что все это означает. Это означает полночь.
И действительно, в ту же минуту вторая девица, одетая столь же незатейливо, но — поджарая, плоская, с вытравленными льняными волосами — хрипло расхохоталась: Дура ты, дура, дура набитая! Вот смотри, как это делают нормальные люди, — и проворно обняла меня, жарко прильнув к щеке: я все умею… я очень хорошо умею… ты только не мешай мне… я все умею… — а поскольку данное сообщение не поразило меня до глубины души, то она откинулась на ручке кресла, — ровная, как доска, — и деловито, с пониманием, покивала сверху: Ладно. Я знаю, что тебе требуется. Сначала небольшая разминка для подогрева. Ладно. Давай выпорем Надьку. Она молодая, ей полезно. Стащим с нее штаны, разложим здесь, на диване, и отхлещем ремнем по гладкой заднице. Пусть орет… Не хочешь? Ну, тогда сыгранем в «бисквит»: Надька под тобою, а я сверху, чтоб было не скучно. Три-четыре оборота, — покувыркаемся… Или давай изнасилуем ее, по очереди, ты и я, это будет забавно… А то пошли в ванную, мы тебе устроим «турецкий барабан». Ты, наверное, никогда не пробовал «турецкий барабан». Отличная это штука — если забарабанить по-настоящему!.. — Девица буквально елозила по мне, чуть ли не процарапывая мне лицо отвердевшими острыми сосками. Щекотали сухие волосы. Я ее отстранял — жестко, но вежливо — мне еще надо было продержаться до утра. Мягкий свет от торшера разбрызгивал зеленоватые блики по стенам, слабо подрагивал потолок, камарилья гудела, и приглушенная близкая музыка, обволакивая, виток за витком, наматывала на меня утомительный и сладострастный щебечущий женский голос.
Между тем, это был уже совсем другой номер. Я и не заметил, когда мы переместились. Впрочем, неважно. Полночь. Шуршание. Время голодной охоты. Третья девица, совершенно голая, могучая, будто африканский слон, свободно расположила свои широкие телеса напротив меня и смолила, смолила ядовитый «беломор», цепко придерживая мундштук ярко-кровавыми заманикюренными ногтями. — Имей в виду, братец, тебе все равно придется участвовать, хочешь ты или не хочешь, — равнодушно сообщила она, давя меня взглядом. Я качнул головой: Навряд ли. — Однако, упрямый ты, братец… — Существуют законные основания, существует сюжет, — сухо возразил я. — А ты чтишь законы? — спросила девица. — Чту, — ответил я. — Тогда тем более, — сказала девица. — В моем сценарии такого эпизода нет, — объяснил я. И девица подняла мохнатые брови. — Откуда ты знаешь? — Я помню, — сказал я. Тут она сложила губы в толстую трубку и присвистнула, как гудок. Видно, разочаровавшись. — Ну знаешь ли, братец, я тебе не советую в таких случаях полагаться на память. — Почему это? — спросил я. — Будет очень плохо. — А все-таки? — Ну, я точно не знаю, — серьезно ответила девица, — может быть, сожрет Младенец, откусит голову, а может быть, Железная Дева выберет тебя в мужья. Или сграбастает Мухолов — своими крючьями. Что-то обязательно случится. Круговорот. Ты же не маленький: охранной грамоты у тебя нет, попадешь в подвалы, оттуда не выкарабкаться. — Девица подняла надутую белую кисть и жирно щелкнула пальцами. Две другие, танцевавшие до этого друг с другом, немедленно подскочили, с некоторым кряхтением подняли ее и осторожно перенесли на диван, опустив в удобной для любви позе. Слон-девица извергла дым приплюснутыми ноздрями: Давай-давай, братец, покажи, на что ты способен, может статься, что это — твой единственный шанс, последний, другого уже не будет. — Вероятно, она была права. Потемнел воздух, и заколебались призрачные сквозные соты гостиницы. Легкий треск растянулся в электрических проводах. Крутанулась часовая стрелка по циферблату. Я догадывался, что меня отсюда не выпустят. Хронос! Хронос! Ковчег! Фиолетовый чертик, лысый и одновременно мохнатый, размером с поросенка, проволокой держа хвост, выбежал на четвереньках из темного угла и чрезвычайно ловко цапнул печенье в вазочке, залихватски подмигнув мне: Не робей, Вася, пробьемся!.. — Он жевал, оттопыривая розовые защечные мешочки. Плоская девица, поджав ноги, с омерзением обернулась на него: Хулиганье! Распустились! Не дадут культурно отдохнуть после работы! — Кажется, я никому не мешаю, — с вежливым достоинством ответил чертик. Но девица демонстративно зажала пальцами нос: Пошел вон, скотина!.. — Тогда чертик как-то очень ненавязчиво приблизился к ней, присмотрелся, вращая рыжие, огненные зрачки, и неожиданно укусил за локоть — снизу, прилипнув на мгновение. — А-а-а!.. — будто недорезанная, завопила девица. А чертик отскочил и поклонился, как маэстро на сцене: Будь здорова, не кашляй! — Я очнулся. И Фаина, внезапно вынырнувшая из небытия, встала между ними, оглушительно хлопнув в ладони:
— Все! Все! Закончили!..
Свет погас, и в темноте опустевшего номера я увидел черный патриарший крест, отпечатавшийся изнутри на шторах. Луна сияла, как ненормальная.
Вариация истекла.
— А ты не боишься постареть? — с внезапным интересом спросил я.
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках:
— Глупый, глупый, я ведь каждый день занимаюсь одним и тем же. И мне это нравится. Ну, — садись, подвинься сюда, не стесняйся, право — какой ты… — Она разгладила морщины на покрывале и вдруг неумолимо опрокинула меня назад — загудели тугие пружины — жадно поцеловала куда-то в шею, навалилась, чмокнула, я едва успел отвернуться. Щелкнула, вылетая, пуговица на платье, и душистый телесный жар хлынул мне прямо в лицо. Переплелись борющиеся руки. Съехало полотенце со спинки. Фаина коротко и сильно простонала. От нее припахивало легким вином. Глаза привыкали, и я хорошо видел над собою полное энергичное уверенное лицо с раздвинутыми губами, сквозь которые белела яркая наклейка зубов.
— Ничего сейчас не могу, — соврал я, против воли вдыхая у ключиц сладкую медовую кожу. — Ничего не получится, прости, я совсем не могу сейчас…
— Ну и дурак! — насмешливо ответила Фаина. — Я же чувствую, что ты можешь. Между прочим, это было бы самое безопасное для тебя. — Она прижималась тяжелыми нетерпеливыми бедрами. — Думаешь, Лидка твоя сегодня тоскует одна? Ну — рассмешил. Весь город знает, как она лихо качается. Хочешь, расскажу?.. Ездили в Листвяги, это полчаса отсюда, за городом, лесной берег, я тогда была в первый раз, хотя, разумеется, догадывалась, многие уже догадывались тогда. Жора пригласил нас в бассейн, он всех новеньких приглашает в бассейн, у него на даче небольшой бассейн и холл перед ним. Сам, конечно, развалился в кресле — сигареты тебе, турецкий халат, тапочки: Раздевайтесь! — и жесты небрежные, левый глаз прищуренный. Хозяин. Саламасов. Я, было, чуток засмущалась, все-таки в первый раз, а Лидка, стерва патлатая, как ни в чем не бывало, расстегнула блузку, джинсы — медленно так стащила, не торопясь, чтобы поглядел, — стоит, понимаешь, голая, усмехается, и еще провела ладонями внутри бедер, а потом — по груди, насмотрелась порнухи. Жорик аж весь затрясся, бедный, машет мне рукой: мол, чего тянешь? Я тоже разделась, никуда не денешься, а Лидка уже идет к нему: ягодицами — туда-сюда, туда-сюда, Жора так и прижал ее за ягодицы…
Она вдруг вскинула красивую седую голову и замерла, тревожно прислушиваясь.
— Что случилось? — спросил я.
— Тихо! — сказала Фаина.
— Дева или Младенец? — спросил я.
— Говорят тебе: тихо!
Неожиданно чихнули в трех шагах от меня — резко, как выстрел, и звук этот переливами грома ударил посередине пустынной тишины.
Я только теперь заметил, что номер был двухкомнатный.
— Кто там?
— Извиняюсь — я, — в сонной хрипотце сказали из темноты. — Но вы можете спокойно считать, что меня здесь нет. Я вам мешать не буду.
Мне было все равно, а Фаина, уже одергивая платье и торопливо застегиваясь, прошептала мне в самое ухо:
— Черт его знает, вылетело из головы, не беспокойся, это — «тягач», приехал сегодня, поселили; вроде бы вполне приемлемый, зомби — конечно; скажешь ему, что это временно, и поменьше всяких разговоров, хотя — наплевать!
— Она быстро и твердо поцеловала меня — в подбородок, особенно не разбирая.
— Ну, теперь мне пора, время, как бы они не спохватились…
Я рухнул обратно на диван и поправил подушку, обшитую слипшимися кистями. От подушки разило дезинфекцией. Доносилась с потолка бодрая танцевальная музыка. Я кошмарно устал, жизнь кончалась, замирало сердце в груди, кровь еле-еле текла по опавшим венам, но каким-то краешком сознания, какой-то темной и загадочной глубиной его я смутно помнил, что это еще не все, и действительно, едва дверь затворилась за Фаиной, как низкий натруженный голос из проема между комнатами скупо поинтересовался:
— Сосед?
— Сосед, — ответил я.
— Вот какая история, сосед, — вяло сказали из темноты. — Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И вот как-то раз этого Дурака Ушастого вызвали к одному начальнику, а это был очень Большой Начальник, и он прослышал, что Дурак Ушастый умеет работать, как здоровая лошадь на борозде. И вот Большой Начальник сказал этому Дураку Ушастому, что поручает ему одно важное Дело. Дескать, это очень серьезное Дело, и очень нужное Дело, и его надо сделать как можно скорее, потому что вся страна ждет, когда будет сделано это Дело. Так Большой Начальник сказал Дураку Ушастому. И Дурак Ушастый взялся за это Дело. Он очень любил работать, и он умел работать, и он работал, как здоровая лошадь на борозде — изо дня в день, из года в год. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он взрывал огромные котлованы и он упорно их бетонировал, он закладывал фундаменты и он возводил цеха, он протягивал к ним издалека многокилометровые трубы. А затем он протягивал многокилометровые трубы — от них. И он опять расчищал, и он опять бетонировал. Он совсем не жалел себя. Он не спал ночей. Потому что он любил свое Дело. И Дело двигалось очень быстро, гораздо быстрее, чем его планировали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его награждали орденами и о нем писали в газетах. И Дураку Ушастому это ужасно нравилось. Он любил, чтобы его хвалили, и он хотел, чтобы его хвалили, и поэтому он старался еще больше. И вот однажды к Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень незаметный и очень простой Человек. И он работал в очень незаметной и очень простой организации. И вот этот незаметный простой человек говорит Дураку Ушастому…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Наваливалась беспросветная ночь. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле — «тягач». Я вчера уже слышал эту историю. И позавчера, конечно, я тоже слышал ее. Вероятно, я слышал ее уже не один десяток раз. Это — не «гусиная память». Я знал, что сейчас он спросит — не заснул ли я? И сосед немедленно спросил: Вы не спите? — Нет, — ответил я. Мне нельзя было спать. Черный патриарший крест отпечатался изнутри на шторах. Распахнулся мозг. Я слышал, как скребутся хлесткие крапивные ветви за окном, как, причмокивая, ползут по стеблям вверх тихие неутомимые гусеницы, как шипит, догорая, на площади, живая Звезда, как скрежещут жужелицы ядовитыми челюстями, как сопят бессонные короеды, как трещат тяжелыми крыльями рогатые неповоротливые жуки, через силу поднимаясь из мелкотравья. Мне нельзя было спать. Пробуждался великий Хронос, и тупая безглазая нечисть, облепив сферу мрака, целой армией настороженно караулила меня. — Я слушаю, слушаю вас! — сказал я в отчаянии. Мне ни в коем случае нельзя было спать. Наступала полночь, хрипел механизм часов, умирал под наркозом редактор, плакала в одиночестве старуха, мощные горячие волны времени опускались на город, шевелился и расцветал бледный чертополох, скрипели деревянные мостовые, сияла над улицами жидкая ледяная луна, призраки выходили на охоту, и я знал, что уже ничто в мире не может сегодня измениться и хотя бы на половину секунды задержать тягучий, засасывающий меня круговорот.
4. ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА ДНЯ
Потемнело небо, и солнце будто присыпали золой. Дыбом встали пропыленные горбатые тротуары. В остролистых тенях крапивы, в духоте и в жалах из мутного стекла захрипело озверевшее комарье. На завод меня просто не пустили. Вахтер сказал: Не положено. — Звякнула педаль, и на полметра от пола выдвинулся никелированный стопор турникета. Я нагнулся к окошечку. В ближайшие пять минут выяснилось, что не положено проходить на территорию завода без соответствующих документов — которых у меня не было, не положено вызывать кого-либо из персонала завода к проходной — потому что не положено, не положено звонить начальству по местному телефону — начальство само позвонит, если надо, не положено отвлекать человека (вахтера), дни и ночи находящегося при исполнении служебных обязанностей, а также вообще не положено ничего вынюхивать здесь, потому что объект секретный: тута производят корпуса для наших ракет средней дальности, их делают из древесно-стружечных материалов и покрывают дегтярным лаком — это есть государственная тайна. Вахтер страшно волновался. Он даже отставил помятую жестяную кружку с чаем и, сдвигая на затылок фуражку, прикрепленную ремешком, наполовину высунулся из этого тесного окошечка. Щеки его побагровели: Отойди на пять метров!.. Отойди, кому говорят!.. Отойди, стрелять буду!.. — Было ясно, что его предупредили. Передо мной вырастала стена. Папка с документами жгла мне руки. Я вернулся на улицу, где с обеих сторон тянулся глухой, крашенный в зеленое, облупившийся, бесконечный забор с накрученной поверху колючей проволокой. За забором что-то завывало, что-то громоздко бухало, раздиралось какое-то нездоровое железо, что-то сотрясалось, что-то пучилось, что-то раскалывалось на мелкие кусочки, отчетливо слышалась пулеметная стрельба и доносились жуткие предсмертные вопли, словно агонизировал тиранозавр, а из низких и частых труб, едва возвышающихся над ограждением, уминая клубами эту несусветную какофонию, выползал рыжий, очень плотный, химический дым с неприятным аптечным запахом. Мне хотелось завыть, как бездомному псу, и упасть на землю. Передо мной действительно вырастала стена. Одна из досок в заборе отодвинулась, и унылая харя, моргнув на меня целым скопищем небритых морщин, спокойно изрекла: Никого здесь нету! — мужик в обгорелой тельняшке выбрался через щель и, бренча трехлитровым алюминиевым бидоном, придерживая за пояс ватные штаны, припустил наискосок к незаметному безымянному переулку.
Значит, и в стене бывают трещины. Я немедленно протиснулся в отодвинутые доски. Мне уже было все равно. По другую сторону забора четверо работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из металла, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили ножовками суровое чугунное бревно, толщиною сантиметров в семьдесят, уложенное на козлы и окольцованное аккуратными сварочными швами. Я спросил, где найти Кусакова из третьего цеха? Работяги сначала закурили, а потом неприветливо объяснили мне, что никакого Кусакова они не знают. Еще им не хватало — знать Кусакова. Имели они этого Кусакова в гробу. Пусть он накроется тем-то и тем-то. Что же касается третьего цеха, то — вон видишь тую железную дуру, которая торчит, как лябый шпох, вот хромай до нее, все прямо, прямо — не ошибешься. Я похромал, перелезая через кладбища окочурившихся механизмов. Неприятной глубокой чернотой блестели ямы, наполненные мазутом. Рыжий дым бултыхался разодранными клубами. Рядом с дурой, в самом деле торчавшей, как лябый шпох, четверо точно таких же работяг, поснимав спецы, принимали с электрокара отпиленные метровые болванки и на «раз-два» бросали их в земляной чан, где кипело неаппетитное густое варево, — тупо смотрели вслед, а потом задумчиво и серьезно сплевывали туда же. Над ними простирался матерчатый лозунг: «Пять в четыре, в три, в два, в один. Ноль!» Никакого Кусакова они, конечно, не знали. Третий цех, разумеется, здесь никогда не находился. Здесь был второй участок первого цеха. Или первый участок второго. Мнения по этому вопросу разделились. Но раньше здесь был отдел снабжения. Он потом сгорел. Что ты путаешь, елы -палы? Не отдел снабжения, а отдел сбыта. И не сгорел, а построили. Ничего не путаю, елы-палы, — отдел снабжения. И не построили, а сгорел. Чумиченко налил себе стакан бензина вместо этого. Помнишь Чумиченко? Елы-палы, лысый такой и кривой? А во рту у него была папироса. Мы же вместе с ним тогда загремели. Во всяком случае, никакого третьего цеха на заводе нет. Это точно. А если и есть, то, наверное, около вон той кирпичной штуковины. Видишь? Которая дымит? Вот, хромай туда, все прямо, прямо — не ошибешься.
До кирпичной штуковины, представляющей собою параллелепипед с надписью — «администрация», но почему-то без дверей, без окон и цедящей мазутный дым из-под крыши, было метров пятьсот. Вываренные тусклые болванки штабелем возвышались с торца от нее, и все те же четверо неутомимых работяг, предварительно зачистив поверхность, красили их в немаркий зеленый цвет. Пятый же мужик, новый для меня, сидя на корточках и высовывая от старания язык, тщательно выводил по трафарету нечто оранжевое и загадочное: «ПБДСМ — ОРЖ — 184, 963, 75 (Щ)». И молоденькая учетчица, шмыгая малиновым распухшим носом, записывала результат в тетрадку. Вероятно, продукция тут сдавалась с первого предъявления. Вероятно — рабочая гарантия. О третьем цехе они сроду не слыхивали. По их словам, это вообще был не завод, а фабрика металлоконструкций — районного объединения «Сельхозтехника». А завод располагался на противоположном конце города. Надо ехать автобусом, остановка — «Секретный объект». Они убеждали меня в этом минут пятнадцать, достаточно горячо, и, видимо, убедили бы непременно, если бы я своими глазами не читал табличку при входе. В конце концов, согласились, что третий цех, скорее всего, находится позади старого заводоуправления, в узком тупичке. Правда, где находится само старое заводоуправление, никто из них толком не представлял. Это знал некто Сема, он туда ходил целых два раза, но, к сожалению, Сема еще в прошлый четверг отлучился на пять секунд — за книгой, и с тех пор его больше не видели. Так что лучше обратиться в ОКБ, у них есть планы и схемы, начиная с тринадцатого года. С ОКБ все гораздо проще: вон-вон там. Видишь мачту на растяжках? Которая шатается? Ну, — сейчас шандарахнет? Все прямо, прямо — не ошибешься.
Я видел мачту на растяжках. Которая — шандарахнет. До нее было километра полтора. Тропинка вилась между гигантских карьеров, засыпанных проржавевшим металлоломом и резиновой склизкой трухой, — справа от меня поднимались омыленные груды шлаков, а слева простиралась небольшая безжизненная равнина, сплошь изрытая бурлящими озерцами, над которыми завивался в косички белый кислотный пар. Было похоже, что на заводе произошла какая-то катастрофа. Причем недавно. Кое-что еще продолжало гореть. Я старался дышать как можно реже. В горле остро и сухо першило. Передо мною опять вырастала невидимая стена. Чрево завода было необъятно, и я вдруг до озноба, умывшего сердце, испугался, что иду по этому кругу уже десятый раз, а буду ходить еще и сотый, и тысячный — всю оставшуюся жизнь. Я даже поскользнулся, внезапно прозрев. Четкие мужские следы отпечатались на коричневой размытости глины. Человек проходил здесь недавно, может быть, час назад, направлялся он в ту же сторону, что и я, у него был мой размер обуви и он также, как и я, поскользнулся на мокрой осыпи, чуть не съехав в карьер. Неужели такое возможно? Это называется — «включиться в круговорот». Кто-то мне рассказывал на днях. Кто-то определенно рассказывал. Не помню. Я присел, холодея, и потрогал липкое вдавление каблука. Глина была сырая, палец защипало кислотой. У меня возникло сильнейшее желание повернуть обратно. Редкие блистающие облака стояли на горизонте.
Такое было возможно. За растяжками мачты, образовывавшими ветровой шатер, уже знакомая мне четверка работяг (в данном случае их было трое) паклей, тряпками и крупнозернистой матерчатой шкуркой ожесточенно сдирала свежую краску с привезенных болванок, окунала их в солярку, катала по рыхлой земле, лупила наотмашь молотками, царапала, пачкала, надковыривала и обкладывала со всех сторон газетами, поджигая, чтобы как следует закоптить. Честно говоря, я и ожидал чего-то подобного. Полыхал ярко-огненный лозунг: «Экономика должна быть экономной». Все они были из третьего цеха, но Кусакова, естественно, не знали. Впрочем, друг друга по фамилиям они не знали тоже. И вообще, они были чрезвычайно заняты, потому что прибежал давешний мужик с бидоном, и теперь они сугубо осторожно доливали в пиво какую-то бесцветную хрустальную жидкость, стараясь не потерять ни капли. — Клади рупь, начальник, и присоединяйся, — по-товарищески предложили мне. Я отказался. Тогда мужик в тельняшке, притаранивший бидон, немного отхлебнув, заявил, что вообще-то Кусаков лично ему очень хорошо известен: собственно, он и есть Кусаков. В доказательство мужик потряс бледной квитанцией из вытрезвителя, которая действительно была выписана на имя Кусакова Е.И. Что же, я свою фамилию не помню? Я свою фамилию помню отлично! Он спрятал квитанцию. И никакого второго Кусакова на заводе нет. Можешь проверить. А если и есть, то разве что в шестой бригаде. Там, вроде бы, ходит один — потертый. Фамилия у него, правда, другая, но очень похож. А шестая бригада — вона, где крутится. Видишь хреновину? Все прямо, прямо… А закурить у тебя не найдется? Не куришь? Странный человек: подходишь к мастеру и не куришь. Я пожал ему руку (все-таки это был Кусаков) и, едва переставляя подошвы, побрел к растопыренной хреновине, лениво вращающей на своей вершине деревянный пропеллер с обгрызенными концами, — в набегающей тени его громко шипел ацетилен и разбрызгивались желтизной продолговатые металлические искры. Происходила сварка. Судя по небывалой сноровке, здесь фурычила бригада шабашников. Говорить со мной они не пожелали и замахали руками куда-то в сторону пустыря. Я готов был сдаться. Но на пустыре, недалеко от щели в заборе, через которую я пролез, четверо первоначальных работяг, насквозь промасленные, черные, будто сделанные из железа, качаясь вперед и назад, словно заведенные, пилили суровое чугунное бревно — точно по сизым сварочным швам. Круг замкнулся. Оказалось, что третий цех находится именно здесь. Видимо. Наверное. Может быть. И Кусаков, настоящий Кусаков — разгибаясь, протирая затрепанной ветошью руки — нерешительно шагнул мне навстречу:
— Извините, я сейчас не могу разговаривать с вами…
У него был острый жалкий кадык на цыплячьей шее, вогнутое лицо и стеклянные, пустые, безо всякого дна глаза, — точно в иной мир. Где-то я уже видел такую галактическую пустоту. Трое его напарников переглянулись и один за другим торопливо исчезли в дыре за досками.
Кусаков зажмурился.
— Его пустили на мыло, — очень медленно сообщил он. — Получилось душистое розовое мыло. Вывели ночью, была травяная тишь, надрывались кузнечики, развели костер под чаном, налили щелочной раствор, кто-то запел колыбельную, кого-то поцеловали, их было девять человек, — плакала голубая ива, и звезда, просияв, отразилась в омуте. Говорят, что грачи после этого трое суток метались, как оглашенные, вы не слышали? — Он открыл глаза, посмотрев удивительно трезво и сердито. — Перестаньте сюда ходить. Не нужно. Я никогда не был знаком с Женей Корецким и никогда не бывал у него дома на улице Апрельских Тезисов, квартира одиннадцать. И жену его, Виолетту, я тоже не знаю…
Мелкие катышки желваков передвигались у него на скулах, трепетали, сужаясь, ресницы. Все было ясно. Я собирался сегодня отыскать Постникова, Идельмана, Тялло Венника и гражданку Бехтину Любовь Алексеевну. А также некоего Б. Бывший следователь Мешков тоже стоял у меня в плане. Но теперь можно было не утруждаться. Обо всех уже позаботились. Прочная и невидимая, непреодолимая для человека стена отгораживала меня от людей. Имя ей было: время. Я вдруг почувствовал свою совершеннейшую беспомощность. Вахтер в телогрейке, наполовину высунувшись из проходной, отчаянно и тревожно замахал мне фуражкой: Скорее! Скорее! К телефону!.. — Меня?! — изумленно переспросил я. — Вас! Вас! Немедленно!.. — Столько испуга звучало в его голосе, что я невольно побежал, — трубка лежала рядом с аппаратом, и когда я, задыхаясь, поднял ее, то уверенный тонкий голос Батюты, не здороваясь, даже не называясь, равнодушной будничной скороговоркой произнес: Следует явиться к двенадцати часам, назначено заседание бюро, центральное здание, комната двадцать шесть, второй этаж, просьба не опаздывать! — и сразу же, без перерыва, запищал суетливый отбой. Я не успел вымолвить ни единого слова — так и стоял с трубкой, пока вахтер, деликатно покряхтев, не вынул ее из оцепенелых пальцев: вот мол, как бывает — лично товарищ Батюта. Его уважение ко мне значительно возросло. Он даже обмахнул табуретку — чтобы я мог присесть. Я покачал головой. Комната была низкая, тесная, на стене висели «Правила внутреннего распорядка», а под ними коробились двухпудовой грязью кирзовые сапоги. Стукал будильник. Я не понимал, откуда они узнали, что я нахожусь на заводе? Я и сам не предполагал, что пойду туда. Это был точнейший смертельный выстрел. Накрытие. Значит, я на заводе уже не в первый раз. Хронос! Хронос! Ковчег! Я подумал, что если сейчас на улице меня ждет Циркуль-Клазов, то они и в самом деле вычисляют каждый мой шаг. Каждое дыхание. У меня заныло в груди. Стрелки на будильнике показывали десять пятнадцать.
— Что с вами луч-и-лось? — странно булькая, неразборчиво спросил вахтер. Я его не слышал. Он говорил на неизвестном мне языке. Я вышел на улицу, где царила куриная бархатная пыль: Циркуль-Клазов, клетчатый, отутюженный, прислонившийся в тени на другой стороне, отклеился от забора и непринужденно тронулся вслед за мной, по-гусиному задирая штиблеты. Он шагал, как привязанный, в крупных зубах у него дымилась сигарета, и белесые дымчатые слепые очки тонтон -макута, будто крохотные зеркала, отражали небо.
Все было ясно.
Все было ясно.
Ревел умирающий тиранозавр на заводе, и перетекал через колючую проволоку рыжий тягучий дым. Вспыхнули иглы чертополоха, врассыпную бросились перепуганные воробьи.
Был август, понедельник.
Карась, догоняя сзади, жестко и уверенно взял меня под руку:
— Слушай внимательно, не перебивай: Постников постарел — у него выпадают зубы и облетели все волосы, ревматизм, артрит, язва двенадцатиперстной, жутко опухают ноги, водянка, старческая слабость, он уже ничего не помнит, ярко выраженный склероз, чавкает манной кашей и надувает пузыри слюной. Это — один ноль. Достаточно? Венника превратили в Пугало, он дежурит на Огородах — отруби и солома, дурацкий комбинезон, размалеванная тупая морда, гусеницы, зной, чесотка, он кричит, машет руками — птицы расклевывают затылок. Это — два ноль. Достаточно? С Кусаковым ты уже разговаривал. Его сварили. Это — три ноль…
Карась был все тот же — танцующий, как на резине, гладкий, умытый, любезный, в белой крахмальной рубашке при галстуке — улыбался квадратными зубами и оглаживал идиотские, будто приклеенные усы.
Слабым мужским лосьоном веяло от его бритых щек.
Он нисколько не изменился.
— За мною — хвост, — напряженно сказал я.
— Н_е _в_и_ж_у_, — ответил Карась, мелко подпрыгивая и кося лошадиным глазом на конверт с документами, торчащий у меня из-под мышки. — Слушай меня внимательно: Это — четыре ноль! Гупкина закопали в городском саду. Ночью. Под центральной клумбой. Когда тихо, то слышны животные стоны из георгинов. Его не отпустят. Достаточно? Некто Б. угодил в Гремячую Башню. Механические мастерские в подвалах — электропила, раскаленные напильники, керамитовое сверление каждые два часа. Достаточно? Некто В. обитает теперь в пруду — чешуя и мохнатые жабры, рыбий хвост, перепонка на спине, его кормят кровавым мотылем. Достаточно? Следователь Мешков пошел на повышение. Он уже подполковник, работает в прокуратуре. Это — пять, шесть и семь. Достаточно? А гражданку Бехтину Любовь Алексеевну насмерть защекотал Мухолов. Мухолов обожает престарелых. Он сначала интеллигентно беседует с ними — о жизни, о страстях, а потом бережно, любовно щекочет им пятки — у него мягкая щетина на пальцах. Это — восемь ноль! Кажется, весь твой список! Не оглядывайся, не оглядывайся, прошу тебя! _Н_и_к_т_о _з_а н_а_м_и _н_е _с_л_е_д_и_т_. Просто — Ковчег. Началась охота, распахнулся город, двери стоят без запоров, колеблется земля, дикие прожорливые демоны целой сворой спущены на прокорм с цепи. Я надеюсь, что о судьбе Корецкого тебе хорошо известно?..
Карась ослепительно улыбался. Он шипел мне в ухо и одновременно, как гуттаперчевый, мягко втягивал грудь, кланялся многочисленным встречным:
— Здравствуйте… Здравствуйте… Обязательно… Здравствуйте… Здравствуйте… Очень-очень рад…
Я прикидывал, как от него избавиться. Мне вовсе не требовался соглядатай. О судьбе Корецкого я, естественно, уже слыхал. Повернулись скрипучие шестеренки и утащили изломанное тело внутрь. Плотно сомкнулись зубья. Пала чернота. Тюрьма в областном центре. Воспаление легких. Больница. Женщина без ресниц, точно клейстером, облитая до колен серым блестящим платьем, поднимала фальшивый изгиб руки: В этом году удивительный грибной сезон. У-ди-ви-тель-ный! По опушкам — где сухое болото. В старом тихом березняке — из-под прелых листьев. С краю торфяника — в кочках, в трухе, в серебристом упругом мху. Срежешь — ножка шевелится, срежешь — ножка шевелится. Больно. Пищит, как живая мышь. — Она разливала по чашкам светлый дымящийся кипяток. — Пейте, пожалуйста, у меня исключительная заварка, продавали наборы: пачка индийского и клопомор. — Голые резиновые веки, жидкие зрачки, волосы, стянутые на затылке так, что дугой подскочили брови. Это было вчера. Я спросил, сатанея: Когда он умер? — Кто умер? — Ваш муж. — Какой-такой муж? — Обыкновенный. — Ах, муж!.. — Вот именно, муж. — Муж мой умер давно. — Неужели давно? — Целый месяц прошел. — Всего один месяц? — Так нам сообщили оттуда. — Женщина пожимала плечами. Квартира была очень чистая. Маленькая кухня была очень чистая. Очень чистый солнечный свет лился через очень чистые, холодные, совсем неживые стекла. Я прихлебывал кипяток. Дрожала никелированная крышка на чайнике. Все было отброшено, забыто, развеяно в легкий и ненужный прах. Уже тогда начала вырастать стена. Длинная угловатая фигура, словно привидение, бесшумно остановилась в дверях: Мама, что этому типу надо? — Ниночка, это корреспондент из Москвы. — Здра-а-асьте, товарищ корреспондент! — Здравствуйте, Нина. — А теперь: до свида-а-ания, товарищ корреспондент! — Ниночка! — Мама! — Ниночка! — Мама, пусть он уйдет!!.. — Нина, я приехал сюда, чтобы детально во всем разобраться. — Спасибо, уже разобрались! — Может быть, я сумею хоть немного помочь вам. — Спасибо, уже помогли! — Честное слово, я ни в чем не виноват. — Хватит!!!.. — Ниночка глядела на меня с откровенной ненавистью. Она побелела, как молоко, и вдруг стремительно обернулась к женщине, которая тут же закрыла лицо руками. — Мама!.. Мы же никого ни о чем не просили!.. Боже мой!.. Он же хочет, чтобы опять — весь этот кошмарный ужас!.. Мама!.. Я боюсь его, боюсь — он, наверное, добрыйчеловек!.. — Голос у нее панически зазвенел. Тогда женщина, не отвечая, не отнимая рук, повернулась к серванту и медленно, но чрезвычайно сильно ударилась о него головой, точно в беспамятстве — раз, другой, третий. Она стукалась, видимо, не ощущая, и мычала в раскачивании что-то неразличимо-страшное: слезы, почему-то интенсивного красного цвета, продавливались сквозь пальцы. С грохотом оборвался дуршлаг. — Уходите!.. Уходите сейчас же!.. — невыносимо закричала Ниночка, прижимая кулаки к груди. Я не мог пошевелиться. Они тут все сумасшедшие. Целый город. Хронос! Хронос! Ковчег! Мутная струя пара вылетала из чайника вверх. У меня отнимались ноги. Ниночка, обхватив мать за плечи, силой усадила ее на табуретку и пихала в распяленный мычанием рот желтую полированную пилюлю. Как спасение. — Сонных корней хочу, — сразу же, очень внятно, сказала женщина, отдирая с бровей полиэтиленовые пальцы. — Хочу корень крапивы, оживающий ровно в полночь, и хочу звериный папоротник, расцветающий на крови, и хочу сахарный сладкий корень тысячесмертника… — По-моему, она ничего не видела. Глаза у нее стали ярко-зеленые, точно молодая трава, а на лице проступила отчетливая бурая сетка, словно нанесенная йодом, и под сеткой этой, переплетаясь густыми веточками и набухая синью, чуть не разрывая кожу, выпучивая бледный пот, бились, судорожные, узловатые, жестокие и болезненные вены.
Мне хотелось прижать их ладонью. Всем теплом. Мне хотелось — разгладить, успокоить и поцеловать нежный пушистый висок. Чтобы замирала телесная дрожь, рассеиваясь от прикосновения. Чтобы исчезла постепенно ужасная медицинская сетка с лица. Чтобы вернулось зрение и хрустальные голубоватые яблоки с благодарностью обратились бы на меня — озаряя счастливым светом. Прежде всего, это было необходимо мне самому. Прежде всего — мне. Я ведь тоже — человек, скомканный страхом. И у меня дрожит веко, и у меня колотится сердце в гулкой груди. Мы — как брат и сестра. Не надо слез, сестра! Слезы никому еще не помогали. Они только обрадуются нашим слезам. Не будем их радовать. Встань, сестра! Встань и отряхни горькую влагу со щек. Я ничем не могу помочь тебе. Помни! Мы живем в такое время, когда человек не может помочь человеку. Он бессилен. Помни! Мы живем во времени, которое, прорастая внутри себя, паутиною оплетает каждого из нас. Тысячи крепчайших нитей заставляют плясать один-единственный разрешенный танец. Только такое коленце. Только под эту музыку. Помни! Нам дают кров и хлеб, а взамен отнимают душу. Мы с закрытыми глазами бежим по лезвию — в никуда. Шаг влево, шаг вправо — клацают механические челюсти. Встань, сестра! Тебя заставили отказаться от мужа, а дочь твою — от отца. Таков наш прекрасный мир. Я не в состоянии изменить его. Прости меня, сестра! Я теперь оставляю тебя одну. Слышишь, засопели над пахотой гнусавые утренние рожки? За мною самим началась охота. Слышишь визгливый лай и хорканье разгоряченных глоток? Это гончие несутся по следу. Быстро поднимается заря. Испаряется последняя влага жизни. Прости меня, сестра, вытри слезы и забудь обо мне. Время мое истекло. Я прощаюсь с тобой навсегда. Встань, сестра! Встань и иди, ликуя. Путь твой во мраке…
Я не знаю: говорил я все это или нет? Вероятно, нет. Я же не сумасшедший. Передо мною действительно вырастала стена. Шевелились губы, и звуки лопались мыльными пузырями. Ниночка, присев около табуретки, тихо и сосредоточенно гладила мать по лицу: Пойдем, уложу тебя, поздно… — Солнечный свет стоял, как в воде. Равнодушный, рассеянный. Обе они находились чрезвычайно далеко от меня. Я невольно прибавлял шаг. Надвигалась полуденная жара. Рыжий тягучий дым, выползающий из завода, перегнал меня и беззвучно выплеснулся вперед, распространяя вокруг запах горелой кости. Там, где он проходил, трава желтела и мгновенно скручивалась, а в пыли оставался темный мазутный отпечаток. Карась, затрепетав ноздрями, произнес с неподдельным восхищением: Воздух сегодня изумительный… Чувствуешь, какой воздух?.. Кр-р-р-асота!.. — Он нисколько не притворялся. Я оглядывался, как затравленный. В городе происходило столпотворение. Улицы, прилегающие к вокзалу, были забиты народом. Бродили туда и сюда. Точно неприкаянные. Растерянно хватали за руки. Сталкивались в суматохе и, естественно, не извинялись. Были натянуты бельевые веревки между деревьями. Мокро хлопало полотенце. Кто-то уже стирал в тазу. Под нервозные оклики: Павлик!.. Толик!.. — шныряли неугомонные ребятишки. Циркуль-Клазов неотвратимо маячил у меня за спиной. Гомон висел в липком воздухе. Это напоминало табор. Нас то и дело останавливали и настойчивым приглушенным шепотом спрашивали: не сдадим ли мы комнату «за хорошие деньги»? Цены предлагались неимоверные. Обращение весьма походило на мольбу. Некоторые даже пытались идти рядом, — тихо уговаривая. Энергичная дама, необычайно представительная, с серьгами и кулоном, в вязаном дорогом платье, скроенном на манер — «я из исполкома», решительно преградила нам дорогу: Нужен временный друг. По соглашению. — Я сначала решил, что она подосланная, но у нее, не соответствуя высокомерному выражению лица, вдруг просительно задрожали губы, потекла тушь с ресниц. Карась обогнул ее, будто столб. Рослый мужчина в орденах и планках на директорском пиджаке без сомнения нарочно уронил «дипломат» и легонько поддал его ногой — высыпались какие-то сверточки, носки… Это был мой ночной сосед. «Тягач». Дурак Ушастый. Я его узнал. Впрочем, неважно. Целая семья: муж, жена и ребенок, расположившись на чемоданах, постелив газету, закусывали крутыми яйцами, чавкая, как слоны. Скорлупу они аккуратно собирали в целлофановый пакетик.
Меня словно кипятком ошпарило.
Иммиграция!
— Ты ничего невидишь, — быстро предупредил Карась.
Он тащил меня, как мальчишку, прижимая локоть, и довольно-таки бесцеремонно расталкивая приезжих — не забывая, однако, ослепительно улыбаться. Я догадывался — зачем он здесь. Вероятно, я серьезно вывалился из графика. Если, конечно, график существует в реальности. Я вывалился из графика, накопилась ощутимая сумма сдвигов, подступила угроза вариации, начались автономные колебания, и Карась усиленно корректирует размытый сюжет.
Он сказал:
— Ситуация крайне напряженная. Крайне. Напряженная. Район выходит в передовые. Это надо учесть. Область тоже выходит в передовые. Так постановили. Небывалый урожай зерновых. По сравнению с тысяча девятьсот тринадцатым годом. Корнеплодов собрали почти столько же, сколько и посадили. Это серьезный успех. Фруктов заготовили — восемь штук. Ну и достаточно. Год сейчас, знаешь, какой? Решающий и определяющий. Он же — укрепляющий, продолжающий и завершающий. Тринадцатая пятилетка. Эпоха развитого социализма. Нужны великие победы. Так постановили. Невиданный подъем промышленности. Скачок вперед. Гантелей теперь выпускаем больше, чем в Англии. На четыре пары. По количеству скрепок перегнали Бельгию и Люксембург, вместе взятые. Сатиновых трусов пошили — до двухтысячного года. На уровне мировых стандартов. Буквально все перевыполнено. Буквально — высшего качества и досрочно. Буквально — новое поколение компьютеров. По сравнению с девятьсот тринадцатым. Трудящиеся полны энтузиазма. Так постановили. Небывалыми успехами и в обстановке трудового подъема. Буквально — пятисменка и восьмидневка. Буквально — трехсотпроцентный встречный план. Саламасов получит «Главный орден», Батюта получит «Героя экономического труда», ему давно обещали, Нуприенок получит — медаль и очередное звание. Сотрясается земля, звучат фанфары, мир поражен грандиозным шествием к коммунизму…
Карась внезапно остановился — будто на что-то налетев. Завертел гуттаперчевой прилизанной головой.
— Десять сорок пять. Совмещение…
Сверкнули наручные часы.
Мы находились у перекрестка Дровяной и Коммунистического.
Видимо, контрольная точка.
— Прощай, — нетерпеливо сказал я.
Мне хотелось поскорее избавиться от него. Вокруг нас непрерывно сновали люди.
Это была иммиграция. Бегство в «позавчера». Круговорот. Великое переселение народов.
Меня это абсолютно не касалось.
Хронос! Хронос! Ковчег!
Я смотрел, как Карась уходит — весело подпрыгивая и размахивая в суете руками. Мне было очень нехорошо. Поворачивались улицы, и гостиница распахнула стеклянный зев. Жутко давило солнце. Оседала пыль. Из горячей крапивы вылетела стрекоза и, прочертив спираль серебром, деловито воткнулась обратно, в иглы.
Я не верил ни единому услышанному слову. Неужели — правда?
Круговорот?
Впрочем, это можно было зафиксировать, а потом проверить.
Я достал из кармана блокнот и сейчас же, на первой же чистой странице увидел запись, выполненную карандашом: «Угол Дров. и Комм. 10-45. 18 авг.»
Именно такую запись я и собирался сделать.
Строчка была неровная, вероятно, набросанная впопыхах, — торопливым сползающим почерком. Но она, как молния, ударила меня по глазам.
Я едва не выронил блокнот.
Больше сомнений не было.
Сомнений не было.
Пришли из-под земли косноязычные угрюмые люди, обросшие сивой шерстью, и на плоских холмах у реки поставили город, с трех сторон огороженный студенистой лентой воды. Дома в этом городе были деревянные, мостовые были — деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное зерно, и бледно-голая деревянная крапива, ощетиненная мутным стеклом, буйно взметывалась к деревянному же волокнистому небу.
Утром над городом поднималось солнце — крепкой дубовой коры. Щепки-лучи его скреблись о деревянные крыши. Вопили недорезанные петухи. Сипело радио. Тогда в спертой нечеловеческой духоте за ставнями пробуждался комариный звон и начинали ворочаться, как аллигаторы, — на влажных простынях, на подушках, выдираясь из порнографических сновидений. Просыпаться было трудно. Да и незачем. В городе не существовало времени. Оно давно уже истончилось, высохло и рассыпалось в коричневую комковатую пыль, устилающую улицы. Его просто не было. Вакуум. Деревянная пустота. Напрасно тикают металлические будильники по квартирам.
В этом городе сажали картошку, и картошка вырастала удивительно крупная и безвкусная — как трава. Здесь сжирали ее вместе с землей, и от этого волос на теле становился еще теснее, а лоснящаяся кожа уплотнялась и ороговевала. Днем здесь открывались учреждения с названиями: «Зипзапснабтяпляптранссбыт» или — «Главмочсанбумсовхренпросвет», где производили в поте лица невероятное количество бумаг. Медленным светлым бураном кружились они по этажам, навевая тоску.
Город питался резолюциями.
В праздники здесь хлестали фиолетовый вонючий самогон, от которого трескались поперек себя стаканы, жрали сардельки, вызывающие неудержимую икоту, а затем хрястко и скучно, словно отрабатывая наряд, били друг друга по морде, наворачивая громадные синяки, опрокидывая в канавы, — терпеливые насекомые струились по бесчувственным холодным щекам.
Так оно все и было. Распадались годы. Незаметно проходила жизнь. Подрастали унылые косноязычные дети. А когда наступал последний срок, то друзья и родственники, вытирая необязательные слезы, заколачивали уходящего в деревянную скупую землю — чтобы его здесь не было больше никогда.
Я отлично понимал, что и меня — заколотят. Специальными оцинкованными гвоздями. Это — судьба. Сучковатые пальцы Безвременья давили мне горло. Они швырнули меня на вокзал, где у кассы висело пожелтевшее объявление: «Билетов нет», и заставили долго стучаться в зафанеренное слепое окошечко, нервничая, обдирая костяшки, пока оно, наконец, не открылось: Вы что, неграмотный?! — Девушка, всего один билет, умоляю, прошу: общий, стоячий, висячий, в тамбуре!.. — Билетов нету! — А когда будут? — Не знаю. — А кто знает? — Пушкин!! — Грохнула фанера. Число на объявлении было сегодняшнее. И вчера оно тоже было сегодняшнее. И позавчера — сегодняшнее. Бесполезно было кричать и выпрашивать снисхождения. Циркуль-Клазов, прислонившийся неподалеку, с чрезвычайным интересом разглядывал свои ногти. Он был наглый и очень спокойный. Я не знал, какие у него инструкции. Должен ли он задерживать меня при выезде или нет? Вероятно, не должен. Черный Хронос обступал меня со всех сторон. Горбоносый мужчина кавказской наружности, которого я отодвинул, пробиваясь к кассе, дико и неприязненно погрозил: Зачэм шумишь, дарагой? Висэм зийчас плохо. Тибэ плохо, минэ плохо. У меня брат — велыкий человек. Тц-тц-тц… Ему завсем плохо. — Он качнул кепкой в угол, где на темной отполированной скамье зала ожидания, притиснутый вещами, сидел точно такой же горбоносый, знойного вида южанин, но — небритый, совершенно отчаявшийся, в летаргии обхвативший голову. — Упал духом. Ушибся, — объяснил мужчина. — Свой трамвай имел. Трамвай — понимаешь? Ты — на «Волге», я — на трамвае. Уважают! — Он воздел загорелые полные руки, не знавшие труда. — Теперь — сахтамыр!.. Бехтар сахтамыр!!.. Канэц!!!.. Турудящийся ездит… Кто такой Турудящийся, скажи, пожалюста?!.. Зачэм ездит?.. Он дэньги платил, да-а?.. — Мужчина полиловел от возмущения. Чуткие надменные веки его дрожали, а в уголках рта ядовитой слюною копился гнев. Ему бы — плетку и пистолет. Ему бы — деньги, власть, женщин. Я уже встречался с такими. Некоронованные правители. Нойоны. Удельные князья социализма. Откуда они тут взялись? Боже мой! Неужели придется жить с монстрами? Иммиграция!..
Я шарахнулся от него, как помешанный. Длинные коробки, узлы и чемоданы громоздились со всех сторон. Некуда было деваться. Сучковатые пальцы потащили меня и выбросили в переулок, примыкающий к задворкам вокзала: оглушительный разноголосый гомон, крапива, плоская рябь окурков на земле. Я торпедой ударил по сборищу, которое возбужденно клубилось и жестикулировало. Вероятно, кого-то убивали. Или, по крайней мере, насиловали. Разумеется, заочно. Столбик с желтой табличкой вздрагивал над озверелой кипящей толпой. Там корячились какие-то цифры, маковые буковки — не разобрать. Но и так все было понятно. Автобус номер три на сегодня отменили. По техническим причинам. Об этом извещала бумага, криво приколотая на столбе. А автобусы восемь, тринадцать и шестьдесят девять сегодня вообще не ходили. По расписанию. Вам, собственно, какой номер требуется? Мне, собственно, любой номер требуется. А вам, собственно, куда ехать? Мне, собственно, все равно куда ехать. На меня смотрели, как на идиота. Я не мог никого осуждать. Я догадывался, что все они — зомби. Этот путь был также обрублен. Деревянный город неутомимо пережевывал меня. Надвигалось вплотную удушающее пустое Безвременье. Я включался в круговорот. Заляпанная грязью полуторка, вся продавленная и щербатая, видимо из колхоза, притулившаяся неподалеку, была уже окружена суетливым муравейником ожесточения: бросали вещи через борт, жутко карабкались и отпихивали друг друга. Кряжистый чумазый шофер в сапогах и ватнике, будто краб, очумело приседая, размахивал гаечным ключом: Не поеду, дыр-дыр-черездыр!.. Слазь оттудова!.. Не поеду сейчас, мудыр-черездыр!.. Завтра, завтра, кому говорят?!.. — Он стаскивал за штаны одного, но сразу трое устремлялись на освободившееся место. Рессоры жалобно повизгивали. Я знал, что и завтра он, конечно, никуда не поедет. Он не поедет никогда. Хронос! Хронос! Ковчег! Я толкался и наступал на пятки. Было ясно, почему Циркуль-Клазов даже не пытается задержать меня. Потому что — Хронос! Хронос! Ковчег! Мне отсюда не выбраться. Я спросил неизвестно кого — искаженные, пропадающие и выныривающие лица: Как пройти на деревню Лаврики? — пять торопливых рук тут же указали мне в противоположные стороны: Туда!.. — Можно было не спрашивать. Я все время чувствовал сучковатые жесткие пальцы на горле.
Апкиш вчера сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная естественная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это правда. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, как универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность. Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. Косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно радуясь и разворачивая транспаранты — обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
Он сидел — бледный и хрупкий, как статуэтка, странно ушастый, керамический, неподвижный — отражаясь в лакированной пустыне стола. Перед ним лежал длинный заточенный карандаш.
Только и всего.
Я сказал, преодолевая гипнотическую силу его интонаций:
— А вы не боитесь вслух говорить об этом? Для вас ведь тоже существуют невидимые и жестокие законы. Может быть, даже более жестокие, чем для нас. И, между прочим, Корецкого раздавили за гораздо меньшее свободомыслие.
Но Апкиш лишь изогнул брови:
— Кабинет не прослушивается. Провинция. Кроме того, ситуация у нас исключительная: главное — играть по сценарию, остальное неважно. А Корецкий ваш — просто дурак. Ему надо было прийти ко мне. Обязательно. Сидел бы сейчас — здесь, а Батюта — в лагере. Я нисколько не шучу. Иногда позарез нужны свежие незамутненные люди.
Он легонько кивнул мне и ужасно медленно, будто створки раковин, опустил известковые хрустящие веки.
Аудиенция была окончена.
— С вами страшно жить в одном мире, — поднимаясь, ответил я.
Видимо, меня опять корректировали. Видимо, психологически. Я прекрасно слышал короткий и резкий гудок приближающегося поезда. Жаркие туманные дали неожиданно распахнулись передо мной. Бросилось вдруг в глаза: стрелка, шлагбаумы, ровная протяженность путей, которые немного подрагивали. Шпалы были засыпаны непережженным углем. Остро пахло гарью. Паровоз ворвался на станцию, точно землетрясение — пышущий дымом и скоростью, громыхающий раскаленным железом. Это был товарняк: вагонетки, груженные серой щебенкой. Вероятно, для стройки. Они свистели мимо, как проклятые. Ветер, нажимая поверх, сдувал полотнищами неприятную колкую пыль. Глаза у меня слезились. Я стоял у самых рельсов, и свистящие гнутые поручни мелькали, как взмах крыла. Есть у вагонеток такая узенькая лесенка сбоку. Лесенка — две ступеньки. Нечего было и думать, чтобы уцепиться за нее. Я постанывал от волнения. Если я сейчас не уеду, то я погиб. Это мой последний шанс. Я примеривался тысячи раз и тысячи раз не решался. Сучковатые пальцы по-прежнему держали меня. Очень мешал конверт, зажатый под мышкой. Его некуда было деть. Грохот удилищем стегал по ушам. — Безнадежно!.. — высоким срывающимся голосом прокричали мне сзади. Я досадливо отмахнулся. Подумаешь, Циркуль! Чихал я на Циркуля! — Почтово-багажные… идут медленнее… все равно безнадежно!… — прокричали мне сзади. Я опять отмахнулся. У меня не оставалось времени. Вагонетки лупили по глазам яркими промежутками солнца. Наступала томительная секунда: звенящая и определяющая судьбу. Я отчетливо представлял себе, как я прыгаю, промахиваюсь, ударяюсь, судорожные руки соскакивают и крутящаяся безостановочная махина колес, уродуя и сминая, торопливо колотит меня по шпалам. В кино это выглядело намного проще: беги рядом с поездом и цепляйся. Но ведь — это в кино. И для этого надо иметь обе свободных руки. Обе руки — как минимум. Или все-таки бросить, к чертям, документы? Я рванулся вдоль насыпи, напрягаясь и холодея, — что-то немотно ударило по щиколотке, что-то поехало, осыпаясь, вертикально встала земля, кувырнулся летящий состав, в невозможной близости прыгнули к лицу — гравий, песок, темное воющее пространство под вагонами. Я даже не успел испугаться по-настоящему. Смерть была совсем рядом. Сильные руки подхватили меня и, немыслимым образом крутанув, снова поставили на ноги. Оборвался камнепадный грохот. Прозвенев на последнем стыке, поезд кончился — стремительно уходя, превращаясь в дымную точку на горизонте. Тут же все прекратилось. — Отпустите меня! — раздраженно сказал я, отрабатывая назад локтями. Мне хотелось заплакать. Это был не Циркуль. Это был высокий худощавый интеллигентный человек с длинными волосами, будто лен, рассыпанными по плечам. Бархатная зеленая куртка и обтянутые брюки из белой джинсы. Лира в петлице, золотые пуговицы, крестик на тончайшей цепочке. По одежде — типичный художник. Или неудачливый музыкант. — Каждый день две-три жертвы, не стоит пробовать, Борис Владимирович, — мягко сказал он. Я, заламываясь, вскинул голову. — Вы меня знаете? — Разумеется. — Откуда? — Это моя профессия. — Какая профессия? — Знать, — ответил Художник. — Я прошу вас, Борис Владимирович, не повторяйте попытки. Всего хорошего. До свидания. — Он поклонился мне как-то очень церемонно и пошел к вокзалу, журавлиными ногами перенося тело через рытвины. Я увидел, как Циркуль-Клазов, выбежавший навстречу из дверей, вдруг остолбенело выпрямился и содрал очки, а затем пружинисто, четко вздернул облупленный подбородок — ать! — по-военному приветствуя его. Я смотрел и обливался горячим потом. Мне было не вырваться отсюда.
Итак — иммиграция. Газеты были за восемнадцатое число. Обе — мятые, грязные, в размазанной типографской краске. Я их здорово отделал, катаясь по насыпи. В центральной — четверть первой страницы занимала мутноватая фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Кого-то встречали после дружественного визита. Или, наоборот, провожали. (Хорошо бы навсегда). Передовая статья призывала критиковать, невзирая на лица, проявлять инициативу и по-коммунистически, смело вскрывать имеющиеся недостатки. (Нашли дураков!) В международном разделе сообщалось, что американская военщина по-прежнему бряцает и нагнетает напряженность, в то время, как наши мирные учения «Дружба» существенно углубили процесс разрядки. (Ну, — это понятно). Король Какермакии Макеркакий Второй заявил племенным вождям, что его страна отныне выбирает социалистический путь развития. (Значит, и у них мяса не будет). Количество забастовщиков на металлургических предприятиях Обдиральда за истекшую неделю увеличилось примерно наполовину. (Видимо, с двух до трех). Некто Опупени, выдающийся (на своей улице) политический деятель, восхищался грандиозной Продовольственной программой нашей страны. (Это — без комментариев). Наличествовала также громадная статья о правах человека на Западе. Никаких прав там отродясь не было. И, естественно, никогда не будет. (Здесь я вообще молчу). Рубрика «По родной стране» бодро извещала, что посеяно, собрано, намолочено, сохранено, доставлено в магазины, продано населению, съедено и переварено, запущено, построено, введено в действие, заселено, повышено, улучшено и так далее — по крайней мере на одиннадцать процентов больше. (По сравнению с чем?) Подвал на четыре колонки содержал острокритические материалы о дефиците гуталина в городе Сербюжанске. Осуждался товарищ Цухабеев. Дальше ютились — спорт, искусство, телепрограммы. То есть, полный и абсолютный ноль. Дежурное блюдо словоговорения. Я напрасно скользил глазами по диагоналям квадратных статей. Не было ни единой зацепки. В местной газете, испещренной подслеповатым шрифтом, красовалась все та же унылая фотография о встрече на аэродроме, и все та же изрядно протухшая неудобочитаемая передовая призывала трудящихся смело критиковать. А на остальных страницах безудержно колосились яровые, шумел и наливался вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наматывались копыта на позвоночник. Рабочие местного автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить без бензина и без грузовиков. А в дальнейшем — и без самих водителей. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Вероятно, Карась был прав. Район, как трактор, пер за достижениями. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего кроме привычного отупения. Я не понимал, почему началась иммиграция? Ведь не на пустом же месте? Нужны катастрофические причины, чтобы взбаламутить такое количество людей, привыкших к благам и к неограниченной личной власти. Требовался, по меньшей мере, ураган, чтобы вырвать их из насиженных кабинетов и, словно деревья по небу, обдирая тугую листву, вращая корнями и ветками, зашвырнуть в Великое Никуда. Правда, газеты были за восемнадцатое число! Да! — за восемнадцатое. Август! Понедельник!
Я уже хотел, ожесточенно скомкав, отбросить их в сторону, но на последней странице жеваной многотиражки, внизу, где обычно указываются выходные данные, после слова «редактор» стояла очень странная и очень неожиданная фамилия. Не — Черкашин И.В., как полагалось бы в номере, а совсем-совсем другая: чрезвычайно странная и чрезвычайно неожиданная — совершенно неуместная здесь. Я, наверное, секунд пятнадцать придурковато взирал на нее, прежде чем до меня дошло: типографские строчки, как водоросли, зашевелились перед глазами. Это была моя фамилия! Она была напечатана вразрядку, прописным жирным боргесом и отчетливо выделялась над перфорированным обрезом. Я смотрел и не мог оторваться. Было нечто завораживающее в девяти обыкновенных буквах. Нечто злобное, окончательное и бесповоротное. Словно потусторонние зрачки приковывали они меня. Значит — Хронос! Значит — дремотный Ковчег! Значит — мне действительно не уехать отсюда! Я все-таки скомкал газеты в безобразный шевелящийся ком и как можно дальше отбросил его в пространство между двумя железнодорожными бараками, а затем поколебался секунду и швырнул туда же мятый тяжелый незаклеенный конверт с документами, прошуршавший и врезавшийся в лопухи. Все! С меня было достаточно. Серебристая паутина, свисая, блестела на низких стропилах. Я увидел пропыленную россыпь бутылок, треснувший серый ящик из-под картошки, заплесневелую половинку хлеба, над которой столбиком роилась озабоченная мушиная зелень. Удивительное безлюдье царило вокруг. Удивительное безлюдье и тишина. Разъезд был пустынен, тускло сияли рельсы, пузырилась на шпалах смола, солнце подбиралось к зениту, я не знал: следят ли еще за мною или нет, но меня это не интересовало, потому что проступали уже сквозь землю многочисленные крысиные следы.
Крысиные следы были повсюду. Они пересекали кремнистую вытоптанную тропу, ведущую вдоль обрыва, глубокой колеей подминали лопухи в канаве, которые так и не распрямились, и по толстой ватной пыли, покрывающей улицу, отворачивали к забору, мимо щепастых досок, к калитке в человеческий рост, обитой поперек ржавыми полосами железа. Я бы никогда не догадался, что это — следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! — А почему нельзя? — спотыкаясь спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — сказал редактор. — Все равно, не могу поверить, — _озираясь, _сказал _я. — Я тоже сначала не верил… — А теперь что же? — шепотом спросил я. — А теперь верю, — сухо ответил редактор. Он пошарил пальцами в узкой дыре над ручкой и со скрежетом оттянул засов. Калитка отворилась. Показался чистый метеный дворик, куда из сада тяжело перевешивались дурманящие ветви смородины. Подбежал розовый умытый поросенок и, хрюкнув пару раз, весело задрал пятачок. — Циннобер, Циннобер, Цахес, — тихо сказал редактор. — Вы, наверное, помните историю о маленьком уродце, который присваивал чужие заслуги. — Нет! — отрезал я. Я его ненавидел в эту минуту. Пожилая женщина, обирающая ягоды со стороны двора, почему-то босая, расстегнутая до белья, услышала нас и повернулась — медленно, будто во сне, — уронила таз, выкатила из-под ресниц блестящие родниковые слезы. — Как хорошо, что ты вернулся, Бонифаций, — ласково и горько сказала она. — Я так за тебя боялась, я уже думала, что тебя украли, раздели, сварили на колбасу, я очень скучала по тебе… — Она покачнулась. Давя рассыпанные ягоды, осклизаясь на кожицах, редактор стремительно шагнул и привлек ее к себе, не давая упасть. Женщина всхлипнула утиным носом. — С тех пор, как ты умер, у нас все по-старому: родился Кузя, Марью Федоровну зарезали, яблоки гниют и гниют — хоть плачь, у Кабашкиных стащили простыню среди бела дня, картошку еще не копали, позавчера был сильный дождь, каждую ночь приходит Дева и скребется ногтями в твое окно… — Из каких-то складок она достала здоровенный покрытый ржавчиной гвоздь и, не смущаясь, почесала им в голове. — Ты же, наверное, хочешь есть, Бонифаций? Здесь у меня кусочек мыла — положи сверху немного известочки и будет вкусно, ты же всегда любил известку, я помню, помню, помню… — Голос ее пресекся на коротком и остром вдохе. Жизнерадостный поросенок терся о щиколотки, вокруг которых запеклась грязь. Подошла взъерошенная деловитая курица и задумчиво клюнула меня по туфле. _-_ _О_н_и_ _нас всех переделают… _О_н_и_ не пощадят никого… — оборачиваясь ко мне, сказал редактор. Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская, невыносимо долгая, накопившая густое электричество, широкая беззвучная молния — обнимая ветвями половину мира, превращая его в негатив и выхватывая на мгновение лишь квадратные угольные зубы на скуластом лице, которое оплывало дрожащим фосфором. Я уже видел эту женщину! Я уже видел, как она танцует, неумело кружась, словно школьница, слегка приподнимая лохмотья измочаленной юбки. Я уже видел, как редактор беспомощно цепляет ее за округленные локти, пытаясь остановить и — умоляя, умоляя о чем-то. Я уже видел, как шарахается из-под ног обезумевший поросенок, радостно включаясь в игру, а испуганная курица, клокоча и теряя больные перья, горячим комком перепархивает через забор. Я уже видел это — двести миллионов раз! Это — его сестра, ей пятьдесят шесть лет, она учительница географии, у нее сколиоз, недавно ее н_а_в_е_с_т_и_л_и_, и теперь она целыми днями собирает тараканов — разговаривает с ними о жизни, называет по именам и подкармливает бутербродами с клубничным вареньем. Они тут все сумасшедшие! Зубы Хроноса! Дремотный Ковчег! Прокатился шелестящий гром, словно выдох, и распахнулась калитка на соседнюю улицу, облитую белым полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел — двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его достигали груди, а меж зеленых завязей их, посверкивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Плетеные кривые изгороди. Паутинный крыжовник. Серая морщинистая картофельная ботва, бесконечными рядами проваливающаяся куда-то в преисподнюю. А за обрывом, открывающим стеклянные дали, — мутная запотевшая амальгама неподвижной реки. Хронос! Ковчег! У меня пробуждалось сознание. Хаотично и путано, как после болезни, соединялись разрозненные детали. Ковчег! Ковчег! Хронос! Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Нам никуда не уйти. Редактор, материализовавшийся прямо из воздуха, торопливо дергал меня за рукав: Что вы стоите! Скорее! Скорее! Нам ни в коем случае нельзя здесь задерживаться!.. — Он тащил меня от калитки и заметно прихрамывал, осторожно ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: голова перевязана, скулы обметала за ночь мыльная неопрятная щетина, лихорадочные пятна румянца горели на щеках — выбивалась из пиджака рубашка с казенным штемпелем, и болтались завязки на каких-то немыслимых дореволюционных парусиновых тапочках. Видимо, из больницы. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице — сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». Во всяком случае, так он рассказывал, потирая коленную чашечку. Эта была его _в_е_р_с_и_я_. «Гусиная память». Он был обречен. — Вы мне кое-что обещали, — пробурчал я сквозь зубы. И редактор на ходу протянул розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Возьмите, чуть не забыл. Поезд — семь ноль четыре, вагон тринадцатый, место пятьдесят один, боковое. Плацкарт. Но я думаю, что и плацкарт сойдет. — Он едва не уронил билет. Я перехватил его и засунул в потайное отделение, где уже лежал точно такой же плотный и тугой квадратик, полученный мною вчера. — А меня отсюда выпустят? — Будем надеяться. — Значит, есть шансы? — Если попадете на вокзал, — задыхаясь, объяснил редактор. — Надо явиться минуты за две до отправления. Тогда — хроноклазм, сдвиг по фазе, времена совмещаются. Пока поезд на станции, волноваться нечего… — Он присаживался и хватал корневищный дерн, осторожно примериваясь к обрыву. — Откуда это известно? — недоверчиво спросил я. Редактор пожал плечами. — Говорят. — Говорят?!.. — Говорят. Все, конечно, будет зависеть от того, насколько велики отклонения. — Редактор растерянно обернулся. — Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе. — Пригодится, — ответил я.
Мы спускались по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вниз. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали, мелкие камешки, рождая перещелк, осыпались нам вслед. По обеим сторонам распахнулись безотрадные картофельные пространства — в волосатой пыли. Крысиные следы были повсюду. Влажной грязью пересекали они тропу, огибающую валуны, подминали невысокий травяной бордюр на обочине, который так и не распрямился, и по серым раздавленным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, переваливали за округлый горизонт. Я бы никогда не догадался, что это — следы: широченные пятипалые отпечатки, когтями врезающиеся в землю. Даже на обтертых камнях белели свежие сахарные царапины. Редактор вздернул растопыренную ладонь: Осторожно, не наступите! — А в чем дело? — спотыкаясь, спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — сказал редактор. — Все равно не могу поверить, — озираясь сказал я. — Я тоже сначала не верил… — А теперь что же? — шепотом спросил я. — А теперь верю, — сухо ответил редактор. Он цеплялся за ветви кустарников и заметно прихрамывал, боязливо ступая на поврежденную ногу. Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на морщинистой коже — ссадина, скулы обметала мыльная неопрятная щетина. Он вчера неудачно споткнулся на лестнице — сотрясение мозга, ушибы. Его увезла «скорая». По крайней мере, так он рассказывал, потирая разбитый локоть. Это была всего лишь версия. «Гусиная память». Я не верил ни единому его слову. Он не спотыкался вчера на лестнице. Он сегодня ночью выбросился с чердака гостиницы. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. — Вы мне кое-что обещали, — процедил я сквозь зубы. И редактор обернулся на ходу: Да-да, конечно, — передавая розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый. Послушайте, а зачем вам билет? Мы сейчас доберемся до Лавриков, и вы спокойно уедете на автобусе… — Я вздрогнул. Будто черная молния просияла окрест. Будто колдовская и беззвучная молния, — озаряя собою половину мира, превращая его в негатив и выхватывая только фосфор земли, на котором шевелились редкие угольные травинки. Хронос! Хронос! Ковчег! Низкий и плаксивый голос неожиданно сказал неподалеку: Болит моя голова, болит-болит, ох, болит моя голова!.. — А высокий и очень спокойный дискант терпеливо ответил ему: Не двигайся, папа… — А чего же такого? — поинтересовался голос. — Кажется, еще одна гусеница… — Так за жабры, за жабры ее!.. — простонал, надрываясь, голос. — Не могу, тут — угнездились… — Ох, болит-болит, никакой помощи от сыночка… — Вот она, папа!.. — Тьфу, пакость волосатая! Плюнь на нее!.. — Я тебе, папа, хлорофос притащил… — Слава тебе, господи, хоть раз вспомнил об отце… — Целая бутылка… — Лей!.. — А куда лить, папа?.. — Прямо в дыру лей… — Повернись немного… — Чтоб они сдохли, проклятые!.. Ой-ей-ей!.. — Осторожно, папа!.. — Ой-ей-ей!.. — Не двигайся!.. — Ой-ей-ей, что ты делаешь, ты убить меня хочешь!.. — Тощий и нескладный человек, словно вывихнутый в суставах, сидел прямо на борозде, расставя босые ноги и поддерживая обеими ладонями громадную, как котел, шишковатую голову. Одет он был в фантастические лохмотья и имел на коленях метлу, безобразно изогнувшую голики. Рядом торчали валенки, наполовину закопанные в землю. Я его видел немного со спины. На макушке у него топорщилась пучковатая швабра, а в центральном просвете ее, окаймленная мешковиной, зияла глубокая рваная дыра с чем-то крупчато -белым внутри, и подросток лет четырнадцати, угловатый, остриженный, оттопыря под футболкой худые лопатки, заливал в эту дыру какую-то жидкость из коричневой толстой бутылки неприятного вида. Доносился аллергический запах хлорофоса. — Боже мой! — содрогаясь, прошептал редактор. — Что еще нужно сделать, чтобы мы перестали обманывать самих себя? Человек — это звучит гордо… Человек проходит как хозяин… Знаменитый «человеческий фактор», наконец… Все — вранье и сотрясение воздуха. На самом деле мы — как букашки. Захотят и раздавят. — Посмотрите: у него булавки в голове!.. — Человек обернулся, и я увидел перекосившееся лицо, жутко раскрашенное фломастерами. А из матерчатого лба действительно торчали металлические острия булавок. Он поднялся, вихляя, как на шарнирах, и ударил метлой о землю: Ходят и ходят, ходят и ходят, жить не хотят. Эй! Кто такие?.. — Не отвечайте, — мгновенно предупредил редактор, закрывая мне рот. Я и не думал. У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется — Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется — Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это — дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Словно зачарованная ладья, плывет он среди бурных свирепствующих стихий. Поскрипывают тяжелые весла в уключинах. Тихо струится за бортом непроницаемая зеркальная чернота. Светится одинокий и печальный фонарик на мачте — не в силах разогнать омертвелый туман. — Время. День. Город. — Хронос. Круговорот. Ковчег. — Дева. Младенец. Башня. — Август. Понедельник. — Эпоха развитого социализма. — Я сжимал виски, потому что все это было ужасной правдой. — Лаврики!.. Автобус!.. — Не успеваем!.. — задыхаясь, дергал меня редактор. Он приплясывал, точно на углях, и хватался за сердце. Я подозревал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и беспомощно затрепетала листва на кустарниках. Поднялись из перегретых борозд суетливые возбужденные птицы. Человек в лохмотьях, приближаясь и вихляя всем телом, проникновенно сказал: А вот сейчас откушу голову, стра-а-ашно без головы… — Зубы у него были редкие и широкие. Лошадиные зубы. В нечищенной желтизне. Он, казалось, разваливался на части, и подросток, исказив лицо, неумело колотил его кулаком по хребту: Папа, опомнись, пап!.. — Деревянное солнце рассыпалось в зените, как тифозные, стонали птицы, от бугристой земли поднимались душные дрожащие испарения. Я уже видел все это — двести миллионов раз! Это — дорога на Лаврики. Надо пройти четырнадцать километров. Здесь обитает Младенец. У него есть скипетр и корона. Он питается человеческой кровью. Половина горкома ходит к нему на поклонение. Хронос! Хронос! Ковчег! Я не мог сдвинуться с места. В кармане у меня уже скопилась пригоршня розовых и тугих квадратиков, полученных мною неизвестно когда. Выворачивая подкладку, я швырнул их прямо в расцвеченную ядовитыми фломастерами, редкозубую ушастую рожу, мокро шлепающую губами, и человек на шарнирах немедленно рухнул, как подкошенный, загребая билеты к животу: Это в-все м-мое б-будет… Х-хорошо… — Швабра у него на голове стояла дыбом, а вместо глаз загорелись яркие электрические лампочки. — Что вы делаете?! — закричал редактор. Было уже поздно.
Мы бежали по горячей и светлой дороге, полукруглым изгибом спускающейся вниз, к реке. Дорога была очень пыльная и очень безжизненная, старая, накатанная, придавленная неподвижным зноем. По обеим сторонам ее открывались безотрадные массы воды, разделенные поперечным настилом, а на другом берегу, в осыпях и валунах, поднималась до небес странно вогнутая, нереальная громада обрыва, несущая на спине своей разметанные строения и огороды. Крысиные следы были повсюду. Пятипалой россыпью пересекали они дорогу, подминали волокнистую лебеду на обочине, которая так и не распрямилась, и по серым расплющенным бороздам, выворачивая клубни и чернозем, уползали за дымящийся горизонт. Даже на гладких камнях белели свежие сахарные царапины. — Осторожно, не наступите! — конвульсивно прохрипел редактор. — А в чем дело? — спотыкаясь, спросил я. — Очень плохая примета. — И чем же она плохая? — спросил я. — Говорят, что сожрет Младенец. — А вы верите в Младенца? — изумленно спросил я. — А вы не верите в него? — в свою очередь спросил редактор. — Но это же слухи, вымысел, — озираясь, сказал я. — Там, где нет правды, слухи становятся реальностью, — через силу выдохнул редактор. Он мучительно потел и протягивал на бегу розовый толстый квадратик, сложенный во много раз. — Я вам кое-что обещал: поезд семь ноль четыре, вагон тринадцатый… — У меня пробуждалось сознание. Медленно, будто в слабом проявителе, соединялись разрозненные детали. Существует время, которое давно остановилось. Это называется — Хронос. Существует день, который неумолимо повторяет самого себя. Это называется Круговорот. Существует город, утопленный в крапиве и в лопухах, где спасаются от наводнения перемен чистые и нечистые. Это — дремотный Ковчег. Это абсолютно невозможно, но это именно так. Хронос! — Круговорот! — Ковчег! — Отбеленные доски настила загрохотали у меня под ногами. Мост был длинный и чистый, словно вымытый, он лежал почти вровень с течением, и я видел глянцевые кувшинки, распластавшиеся у самого берега. А коричневая вода между ними темнела, как бездна. Я отлично понимал, что попытка к бегству также запрограммирована. Никуда нам не уйти. Юркая уродливая фигура вылетела мне навстречу и панически шарахнулась, просверкав никелированными разводами. Завизжали шины. Продребезжал звонок. Угловатый подросток, согнувшись над велосипедом, бешено вращал педали. Кажется, он кричал что-то невразумительное. Неважно. Я опять увидел Пугало, которое ползало по борозде, равнодушно чертыхаясь и собирая билеты. Словно выстриженные лишаи, розовели они в пыли. У меня пробуждалось сознание. Деревянный город замыкался вокруг меня. Просияла молния. Застонали птицы. Редактор, малиновея, как клюква, и хватаясь за грудь, душераздирающе просипел: Не могу больше… сердце разрывается… — Мне уже было наплевать. Я карабкался по кремнистой неровной промоине, пересохшим желобом уходящей вверх. Дно ее было отвердевшее и плоское, как доска, подошвы неудержимо соскальзывали. Собственно, чего я хочу? Я хочу любой ценою выбраться отсюда. Удается ли мне это сейчас? Нет, мне это совершенно не удается. Собственно, почему мне это не удается? Собственно, потому, что я давно уже превратился в зомби и теперь вращаюсь в бесконечном жестоком круговороте. Хронос! Хронос! Ковчег! Прокатился шелестящий гром, и заскрежетала калитка, скособоченная полуденным жаром. Пыль съедала шаги. Курица еще почему-то дико носилась в небе. Эту улицу я тоже видел — двести миллионов раз! Она заросла чертополохом, бородавчатые цветы его наклонились вперед, и меж крупных завязей их, поблескивая на солнце, роились трудолюбивые пчелы. Я вернулся обратно. Вот и все! Внутренний карман у меня оттопыривали квадратики, накопленные неизвестно когда. Целыми пригоршнями я разбрасывал их — застревая и бормоча проклятия. Я боялся не успеть: из колючих акаций, осыпанных каменными стручками, из мушиной узорчатой тени на противоположном конце улицы выделилась патлатая девица — очень худая, костистая, будто рыба, в каких-то круглых железных очках без стекол, с медным посохом, который зачищенным острием своим упирался в землю. Тонкий линялый сарафан висел на ней, как на палке. Она шагала, точно слепая, осторожно проверяя дорогу. Было что-то странное в ее движениях, что-то необычайно целеустремленное, внимательное — казалось, она искала кого-то, поводя сквозной оправой по сторонам. — Только не шевелиться, — еле слышно прошептал редактор, материализовавшийся прямо из воздуха. — А в чем дело? — раздраженно спросил я. — Ради бога, ради бога, пожалуйста… — Он поспешно умолк, но даже этого неуловимого шороха, едва слетевшего с губ, оказалось достаточным: девица тут же оборотила к нам скопище веснушек на анемичном лице. Глаза у нее были закрыты, а веки — в шершавом налете ржавчины. — Кто пьет портвейн розовый, тот ляжет в гроб березовый, — назидательно сообщила она и внезапно икнула, обнаружив металлические десны. Я замер. Это была Железная Дева. Секретарь суда. У меня пробуждалось сознание. Говорят, что она — в законе. Говорят, что все тело ее — из чугуна. Говорят, что она пробуждается ровно в полночь и обходит пустынные улицы, подстерегая прохожих. Мне рассказывала Лида. Она очень подробно рассказывала. Если Дева дотронется, хотя бы пальцем, то как бы утратишь всю волю, полностью обессилишь, она тогда зацепит тебя рукояткою посоха и отведет к Башне, в задавленные кирпичом подвалы, где у нее в глубине — убежище. Станешь ее новым мужем. Дева постоянно ищет мужа. Говорят, что в подвалах оборудована вполне современная квартира: ванна, два цветных телевизора, холодильник — какая угодно еда и армянский коньяк без ограничений; единственное, что нельзя оттуда уйти, — не переступить порог. Дева ненасытна в удовольствиях и держит очередного мужа, пока не родится ребенок. Она рожает каждый месяц. Двенадцать раз в год. Говорят еще, что дети у нее — тоже железные, вместо молока употребляют солярку, а по утрам грызут запчасти от паровозов, которые ежедневно поставляет Батюта. Они затем становятся футболистами мирового класса или идут на ответственную партработу. А девочки — секретаршами по начальству. Где нужна выносливость… Разумеется, слухи. Фантасмагория. Тенета рабского воображения. Но ведь слухи овеществляются там, где нет правды. Это утверждает редактор. Хронос! Хронос! Ковчег! Я скосил глаза и увидел, что редактор отчаянно мигает мне: ради бога! Вид у него был неважный: левая рука перевязана, на ободранных скулах — пластырь. Было удивительно, что Дева не слышит его астматического дыхания. Но она почему-то не слышала — покачнулась, как статуя, и вцепилась в рогатый посох: Черт его за ногу, землетрясение — наверное… Ну иди, иди сюда, пупсик, я тебя приласкаю… Иди по-хорошему, а то хуже будет!.. — И вторично икнула, распространяя вокруг могучий перегар. Мельхиоровые ногти ее протянулись вперед. Бестолково и жутко ощупывала она пространство. Тишина стояла чудовищная. Надрывалось деревянное солнце. Распускался чертополох. Пахло дешевым портвейном, и предательски ляскали зубы у трясущегося редактора. Призраки вышли на охоту. Я боялся, что сейчас закричу. Пропади все пропадом! Но именно в тот момент, когда воздух, задержанный в груди, уже раздирал мне легкие, неожиданно прошуршали шины, и подросток в футболке и в тренировочных штанах соскочил на ходу с велосипеда, зарывая сандалии в пыль. — Опять, идиотка, надралась! — крикнул он. — Застегнись, тебе говорят! Чучело!.. Марш домой, пока я тебя не пришиб!.. — Губы у него побелели от бешенства. Дева покачнулась. — Тц… тц… тц… тц… — сказала она. — Ты на меня не шуми. У меня задание… — Знаю твое задание! — сказал подросток. — Бормотуху хлестать! Дам по морде, вот и будет задание! — Он угрожающе двинулся, поднимая кулак, но Дева мгновенно положила пальцы на руль, и подросток тут же застыл, распялив в неподвижности малахитовые глаза. Тогда Дева хихикнула: Так-то ведь лучше, пупсик… — и принялась бесцеремонно ощупывать — плечи, гортань, тонкостенные пушистые щеки. От ее прикосновений оставалась на коже яркая синева. Это было спасение. Дева ничего не слышит сейчас. Она в эйфории. Я немедленно сказал редактору: Уходим отсюда! — У меня еще теплилась небольшая надежда. Но редактора уже не было рядом. Совсем не было! Черное корявое дерево, опаленное грозой, поднималось вместо него: корни на глазах изгибались, чтобы протиснуться в почву, а короткие оголенные сучья раздваивались и уплотнялись, покрываясь корой. Я в недоумении дотронулся до ствола, и горячая поверхность дернулась, как животное, простонав: Не надо… — голос быстро ослаб, изменился, рассеялся, успокоилась разрываемая земля, крона шевельнулась в последний раз и одеревенела, с потрясенной верхушки слетел одинокий желто-огненный лист — и вот тогда мне стало по-настоящему страшно.
5. НОЧЬЮ НА ПЛОЩАДИ
Я хватался за воздух. Машина шла юзом. Задняя половина ее крутанулась и неожиданно затыртыркала, будто по сырой резине. Тесный фургончик накренился. Мигнул свет в кабине. Я вдруг оказался распластанным поверх слипшегося комка. Казалось, мы сейчас перевернемся. Разом вскрикнули. Вырос хоровод подошв. Но уже в следующую секунду раздался обратный спасительный удар и заскрежетало сцепление. Колеса опять очутились на грунте. Нас швырнуло в другую сторону. Было не пошевелиться. Я едва дышал. Грузный Батюта придавил меня всеми своими девяноста четырьмя килограммами, а сбоку острым локтем залезал под ребра неприятный грошовый субъект, состоящий, наверное, из одних костей. От него изрядно попахивало. Дребезжали запоры на прыгающих дверях. Медленно ворочалось, распадаясь, переплетение туловищ и конечностей. Лунные решетчатые тени выползали из замызганного окошечка. Вывернув до хруста шею, я успел заметить позади неживую раскатанную колею и серебряный горбыль чертополоха, убегающий куда-то вниз. Кажется, мы свернули на Таракановскую. Слава богу! Впрочем, это еще ничего не значило. Отсюда так же недалеко. Отовсюду недалеко. Я прикрыл глаза. По слухам, расстреливают у Карьеров. У Карьеров и у Забытой Пади. Там, где Рогатые Лопухи. Доставляют партиями. Человек по восемь-двенадцать. Звезды. Слезящийся голый месяц. Темные и сырые просторы полей. Бревнами висит над обрывом свет от автомобильных фар. «Синие гусары» из частей особого назначения переминаются, затягиваясь после водки «беломором». Лейтенант с татарскими скулами на обветренном плоском лице весело машет перчаткой: Выхады!.. Сатыройся!.. Равинее-равинее!.. Как стаишь!.. Пили!!.. — Плачущий надрывный стон раздается из Лопухов. Перекатывается до горизонта эхо. Утром приходит бульдозер и заравнивает вывороченный глинозем. Жутко хохочут филины — во имя торжества социализма. Нет! Не может быть!
Я прислушивался, но выстрелы пока не доносились. Отрезая все звуки, равномерно гудел мотор. Шелестели шины, и в беспамятстве лепетал Батюта, как страшилище, навалившийся на меня: Двести рублей, триста рублей… мелко порезать — и со сметаной… Четыреста рублей, пятьсот рублей — и с подсолнечным маслом… Семьсот рублей, восемьсот — не вмещается больше, сытый… — Он был почему-то в трусах цветочками и в домашних матерчатых тапках с помпончиками. Белый живот его выпирал из-под майки. Отвратительный белый живот. Словно барабан, — гладкий, усеянный рыжим пухом. Идельман, касаясь его, морщился, будто стручок. Все-таки изловили Идельмана. Не удалось отсидеться. И еще двое — незнакомых, испуганных — глухо молчали в оцепенении. А девица на коленях одного из них непрерывно подмигивала и жевала резинку. Чихала она на все. Юбка у нее была до пупа. И неясная женщина, притиснутая к самым дверям, время от времени жалобно восклицала: Гремячая Башня… Ради бога!.. Только не подвал!.. Ради бога!.. Только не подвал!.. — Она чрезвычайно густо потела и болезненно колыхалась мякотью. Ее засадили последней, — сержант наподдал коленом пониже спины. Тоже, наверное, из отщепенцев. Или просто — блажная. Не имеет значения. Я старался отодвинуться, но было некуда. Мы набились, как сельди в банку. Судя по всему, происходила коррекция. Устрашение и частичный перемонтаж. Отбраковка. Бытовая селекция. Промывание слишком умных мозгов. Наступает полночь. Желтые милицейские гробовозы, как жуки, расползаются по улицам. Быстро вращаются мигалки, и тревожный фиолетовый блеск, отражаясь от стекол, торопливо взбегает по этажам. Топот задубевших сапог. Четыре звонка в квартиру. Озверелость и громыхание кулаком по филенке. Страх, который испарениями витал над городом, приобретает теперь вещественные очертания: Гражданин Корецкий? — Да… — Игорь Михайлович? — Да… — Вы арестованы! — А в чем дело?.. — Одевайтесь, гражданин Корецкий! — Но позвольте, позвольте… — Одевайтесь, вам говорят! — Но я все-таки не понимаю… — Одевайтесь, к-курва болотная, а то без штанов заберем!.. — Ошарашенность. Сердцебиение. Свет господень по всей квартире. Пустотелая комбинация. Простыни. Бестолковая суета жены. Боль прозрения. Физиологические позывы. Беззащитность и саднящее удушье стыда. Перепуганная дочь в ночной рубашке, будто ангел, возникающая на пороге: Что такое случилось, папа?.. Я проснулась — чужие люди… — Унижение. Босые ноги. Озноб. Кое-как накинутый тесный костюм. Дрожь и пуговицы. Незавязанные шнурки на ботинках. Лестница под разбитой лампой, провонявшая помоями и кошачьей мочой. Абсолютная беспомощность. Слепота. Проплывающий через мрак огонек сигареты. Две фигуры в фуражках и кителях придвигаются от сереющего переплета рам: Этот? — Этот. — Ничего себе. Хар-рош барсучонок!.. — И внезапно: обжигающий хлесткий мгновенный удар по зубам: Мать-мать-твою-перемать!..
Это — коррекция. Если не слышно выстрелов и не идут к Карьерам грузовики с иммигрантами, то это — коррекция. За день накапливаются отклонения. Хронос не терпит вариаций. Необходимо полное совмещение со сценарием. Иначе — кромешный слом. Так полагает Апкиш. Я открыл глаза. ПМГ тормозила и поворачивала. Луч прожектора, наклоненный с вышки, расщеплялся о четырехугольник двора. Громыхнули, затворяясь, ворота. — Вылезай! — Клешневатые руки подхватывали нас и заставляли выпрямляться: Фамилия?.. В «вошебойку» его! — Фамилия?.. В «вошебойку» его! — Фамилия?.. «Дезинфекция и пропускник»!.. — Зомби работали чисто механически. Сортировка — и все. Мы — шпатлюем, объяснял когда-то Нуприенок. Они даже не шевелились. Девица передо мною, все еще жующая зеленые пузыри, подняла сзади юбку и ответила: А вот это ты видел, котяра? — Удовлетворенно хихикнула. — Хм-км-гм, ты тут, знаешь, не очень-то, — заиграв бровями, пробормотал сержант. Квакнула «лягушка» из затертой машины. Кто-то стонал, кто-то плакал, кто-то неизбежно раскаивался и канючил по-детски, чтобы не забирали. Кто-то сидел прямо на асфальте, угощая себя тумаками по голове: Идиот!.. Идиот!.. Говорили тебе: Не высовывайся!.. — Багровела под стеною колючая проволока, и жужжали керамические сверла в подвалах. Происходила коррекция. Взяли, очевидно, всех. Город был опустошен. Я увидел Гулливера, который стоял, как всегда, наособицу — отстраняясь и выпячивая презрительную губу. Тренировочные у него сползали, а вдоль бедер были прижаты кулаки в цыпках. Клочковатый старик махал на него щепотью: Свят… Свят… Свят… — Я, как в обмороке, обернулся. Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, обнажив бледную немочь ног, он еще дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Двое милиционеров ухватили его и, напрягаясь, потащили к воротам. — Циннобер… Циннобер… Цахес… — Блестели на земле осколки луны, и с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная гигантская крапива. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Карась, незамечая окружающего и проговаривая бессмысленный текст, очень тихо сказал: Умрет, наверное, — а потом, оглянувшись, какположено, добавил. — Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели. — Он, по-видимому, еще надеялся на что-то. Гулливер, конечно, уже исчез. Мне скомандовали: Марш! — Разомкнулся страхолюдный коридор, и посыпалась трескотня пишмашинок. Перекошенные двери устремлялись далеко вперед. За дверями кто-то орал: Молчать, сволочь!.. Отвечай! Язык проглотил?!.. Молчать! — Тосковал неисправный туалет, и засыхали на окнах фикусы. Жутковатые манекены ожидали своей очереди на скамейках. Женщина, что в фургончике потела и колыхалась, затянула опять, как больная: Ради бога… Ради бога!.. Гремячая Башня… — Ей советовали заткнуться. Видимо, это и были знаменитые Коридоры, о которых рассказывал Идельман. Они сложены в несколько ярусов и доходят до самой области. Учреждения сваливают сюда свои бумаги. Неизвестно, кто их построил. Говорят, что построил Младенец. Нет ни плана, ни даже примерной схемы. Люди здесь исчезают бесследно. Плотоядные демоны слоняются в переходах. Слышно шарканье абразива и вгрызание электропилы. Говорят, что отсюда можно выбраться за пределы Ковчега. Врут, конечно. Я рассчитывал, что исчезновение мне пока не грозит. Слом еще не наступил. Циркуль-Клазов в ярчайшем проеме, жестикулируя и мотаясь, оглушительно кричал на Надин, расстегнутую догола: Нет-нет-нет! Все не так, детка! — Подскочил, будто на пружинах, и взял за соски бледно-розовую выпирающую грудь — энергично тряхнув. — Ты как мертвая, детка. Ей-богу! Искренность, искренность — вот, что требуется. Не в театре. Ей-богу! Искренность — прежде всего! — Он переживал, совершенно не притворяясь. Рослая Надин чуть сгибалась и ежилась, не осмеливаясь возразить. Ей было больно. Я взирал на них как бы из небытия. Отключали действительно всех. Ошалевший Батюта неожиданно сказал басом: А позовите кого-нибудь из начальства… — Сроду он не говорил басом. И Циркуль тут же ущемил его за складку на животе: Допрыгался, сволочь? Топай, топай… — Это было плохо. Это было чрезвычайно плохо. Вероятно, коррекция выходила из-под контроля. У меня перехватило дыхание.
Повернулась на оси тысячесвечовая ослепительная лампа, заслоняя собою и продолговатый кабинет, и фанерную клопяную мебель, обитую дерматином, и четверых одинаково-смутных людей в приспущенных галстуках, и решетку от пола до потолка, забирающую окно, и унылые казенные стены, где на мышиной краске, наверное, еще с довоенных времен желтели под стеклом типографские развороты с Правительственными Указами. И кто-то капризно сказал, будто жвачку, растягивая интонации: Сделаем ему «мясорубку», пожалуй… Или «овечий компот»… Пусть, как ягненок — заблеет… — Но другой голос, резкий и деловой, немедленно возразил: Рано еще… — А третий, вкрадчиво-ласковый, убаюкивающий и опасный, как отрава, леденящий кровь, предложил, возникая у самого уха: Не надо «мясорубку». Право же, зачем? Он нам и так все расскажет. Он ведь умный человек. — И железные пальцы тронули меня за виски, сладострастно и сильно сдавливая. — Ты ведь умный человек? Ты ведь понимаешь, что надо собраться с духом и все рассказать?.. — Толстый и кривой ноготь, видимо, изуродованный в младенчестве, обросший диким мясом, выплыл неизвестно откуда и повис среди блистающей пустоты. Лохматились чудовищные заусеницы: Где ты находился в указанное время?!.. Какие у тебя отношения с гражданином Черкашиным?!.. Когда ты видел его в последний раз?!.. — Голоса лупили, как хлысты, в основание черепа. Казалось, что сейчас лопнет мозг. Я пытался щуриться, но вместо прохладных и темных век сквозили рваные хлопья крови. Лида, будто Иисус по водам, прошла между ними и встала рядом с желточным ногтем, поправляя аккуратное коричневое платье. Хрупкий бант белел в ее волосах. Она была точно школьница. Она сказала: Впечатлителен. Неуверен в себе. Характер аморфный, вялый. Склонен к компромиссам. В моменты интима — бесконечные колебания и подавленность. Ясная доминанта отсутствует. Не способен к мироосмыслению. Нравственные принципы интуитивные. Честен. Слаб. Возбудимо-мнителен. Неосознанный страх перед громадой общества. Социальная активность исключается. Видимо, достаточно превентивных мер. В крайнем случае — простое физическое воздействие. Без «терминала». Желателен постоянный пресс на сознание. Рекомендации: объект не верит в возможность каких-либо изменений и остро чувствует собственное бессилие. «Картинку» необходимо закрепить. Допустимы варианты. — Лида непринужденно улыбнулась и пожала плечами. — Элементы позитивизма. Способен на внезапный аффект. Максимальный и непредсказуемый поступок типа «А, провались все к черту»! Импульс интенсивный, но короткий во времени. Быстро переходит в растерянность. Дальнейшие прогнозы: сожаление о содеянном, робость и пассивное раскаяние. Рефлексия. Угрызения совести. Пожалуй, все… — Она говорила с откровенным удовольствием. И кокетливо морщилась при этом. Предавать, оказывается, можно и с удовольствием. Очень трогательно. — Сука! — сказал я. Нуприенок, появившийся из ацетиленового тумана, одобрительно похлопал ее по заду: Молодец, Ерголина. Ты определенно растешь. — Потянулся всем телом и отломил нижний лепесток заусеницы — принялся хрустко жевать, словно капустный лист. Кожаные ремни на его мундире поскрипывали. Было чрезвычайноплохо. Лида, вытянув руки по швам и торжественно окаменев, отрапортовала в пространство: Это что за Бармалей лезет там на Мавзолей? Брови черные, густые, речи длинные, пустые. Кто даст правильный ответ, тот получит десять лет! — После чего присела на заусеницу, и Нуприенок приветливо погладил ее по голове: Хорошая девочка… — Вдруг неторопливо повел щепотью — с переносицы на затылок, как бы расстегивая молнию. Голова у Лиды начала разваливаться на две половины, сминая глазницы, а из щели выперли серые живые дымящиеся извилины. Слабые искорки мерцали на них. Лида при этом глуповато почесывалась и сияла во весь рот. Левое колено непроизвольно подпрыгивало. Волосы свисали мочалками. — Что вы делаете?!.. — закричал я. Она пожаловалась: Не люблю щекотку. — Я не мог пошевелиться. Нуприенок разглаживал парную массу, нагибался и всматривался, быстро отщипывая изнутри крохотные зеленоватые кусочки: Вот так, так… А теперь — вот так… Будешь всегда послушная… Будешь ходить на цыпочках… — Искры угасали одна за другой. Он старательно облизывал пальцы. Морда у него побагровела от наслаждения. Ноготь вдруг чавкнул по мякоти роговым и, как помешанный, заорал: Рррудники мои-и-и серебряные-е-е!!!.. — Неизбежная коррекция продолжалась. — Заложите его в сейф, — приказал кто-то со стороны. Меня тут же подняли. Кажется, я был пристегнут к сиденью. Опрокинулась тысячесвечовая лампа, и крутанулся штурвал, какой бывает на хранилищах в банке. Завизжали металлические петли. Полированная теснота надавила со всех сторон. Внутри не было ни капли воздуха. Гулко клацнул замок. Я сползал, обессиленный, по горячей броне. Жить мне оставалось четыре мгновения. Сейф качнулся неразъемностью монолита и отчетливо завибрировал, опускаясь на нижний ярус. Колени мои упирались в противоположную стенку. Она почему-то лязгнула и отошла. Я мешком повалился наружу.
Фаина, белея открытым платьем, голыми руками и пирамидальной седой прической, сделанной специально для банкета, очень ловко подхватила меня:
— Расхождение в полтора часа. На бюро — скандал. Саламасов топал ногами. Начинается изъятие. Проскрипционные списки утверждены. Горком дал санкцию. Вынуто уже девяносто человек. Все — пройдут через подвалы. В Дровяном сегодня танцевали демоны, и на Огородах распускается чертополох. Ходят слухи о воцарении Младенца. Апкиш — совсем зеленый. Объявили боевую готовность в казармах… — И не спрашивая ни о чем, ни секунды не колеблясь, повлекла по невидимым ступенькам — сначала вниз, через хозяйственные тупички, уставленные забытой мебелью, а потом — вверх, к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и глянцевым неспокойным блеском дверей. — Завтра ты уедешь, я тебя положу в «семерке», света, пожалуйста, не зажигай, я тебя разбужу в шесть утра…
Повернулся щелкнувший ключ, и я увидел негатив окна, отпечатавшийся серебром на шторах. В номере было темно и накурено. Проступала белизна подушек. Приглушенная музыка обтекала потолок. Колотили где-то в отдалении молотком по батарее, и хрипела на разные голоса засорившаяся канализация. Камарилья гуляла. Я схватил Фаину за теплые локти:
— Мы уйдем отсюда вместе. Поклянись!
Но Фаина резко освободилась:
— Главное, запомни: ничегонепроисходит. Что бы ни случилось: с тобой ничегонепроисходит. Саламасов пьет, как лошадь, — вот, что происходит. Набуровит стакан водки — хлоп! Набуровит второй стакан — хлоп! Через час уже скрежещет зубами, мучается. Страшно. Глаза — раздавленные. Думаешь, легко было извлечь тебя оттуда? Просишь, просишь — как в камень. Мычание. Кажется, он уже ничего не решает. Только пьет. И не хочет ничего решать. И не может решать. От него мертвечиной попахивает. Говорит, что придут скоро Трое в Белых Одеждах, они и решат: сожгут город, разрушат — закопают нас всех живьем. Говорит: это — сведения из ЦК. Не желаю в землю!.. — У Фаины размотались отбеленные локоны на висках. Она нетерпеливо топнула. — Ну что ты там, дядя? Заснул? — И не дожидаясь ответа, на одном дыхании проговорила утвержденный текст: Черт его знает, вылетело из головы, это — «тягач», приехал сегодня, вроде бы вполне приемлемый, зомби — конечно, чокнутый, скажешь ему, что это — временно, и поменьше всяких разговоров, хотя — наплевать! — Быстро чмокнула меня в нос, особенно не разбирая. — Ну, теперь мне пора, время, как бы они не спохватились…
Простучали каблучки, и опять повернулся ключ. Но это было еще не все. Потому что едва затворилась дверь, как прокуренный низкий голос из темноты поинтересовался:
— Сосед?
— Сосед, — ответил я.
— Вот какая история, сосед, — вяло сказали из темноты. — Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И этот Дурак Ушастый делал одно важное Дело. Это было очень серьезное и очень нужное Дело, и его надо было сделать как можно скорее. Вся страна ждала, когда будет сделано это Дело. И Дурак Ушастый очень старался. Он прокладывал дороги и он расчищал пустыри, он закладывал фундаменты и он тянул многокилометровые трубы, он взрывал котлованы и он бетонировал их. И Дело двигалось очень быстро. Даже быстрее, чем ожидали. И Дурака Ушастого постоянно хвалили за это, его ставили в пример и о нем писали в газетах. И вот однажды к этому Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень простой и очень незаметный Человек. И он работал в очень простой и очень незаметной организации. И вот этот простой Человек сказал Дураку Ушастому, что какие-то там жучки погибли из-за этого Дела. И какие-то червячки тоже погибли из-за этого Дела. И какая-то там лягушка с красивыми перепонками перестала метать икру. И, представьте, все — из-за этого самого Дела. И что так дальше нельзя. Потому что засохнут какие-то там травинки, и не будут летать бабочки на лужайках. И тогда всем будет плохо. В общем, чушь он сказал. Ерунду. И Дурак Ушастый даже слушать его не стал. Он делал серьезное Дело, и ему некогда было думать о жучках с перепонками. Но простой Человек был, оказывается, не совсем простой человек. Он был очень упорный и очень настойчивый человек. И он стал писать письма во все Инстанции. И он начал громко требовать и предупреждать. И Дураку Ушастому это, естественно, не понравилось. Потому что теперь ему пришлось отвечать на какие-то вопросы. И ему пришлось давать какие-то объяснения. И ему даже пришлось кое-что менять в своей работе, что затягивало окончание Дела. Главное, что он не видел в этом никакого смысла. Только чушь. Бабочки, жучки. И тогда он раздавил этого простого Человека. Он позвонил кудаследует, и были приняты меры. А потом он еще раз позвонил кудаследует, и опять были приняты меры. Собственно, ему и делать ничего не пришлось. Все получилось само собой. А Большой Начальник неизменно поддерживал и одобрял его. Потому что все это — ради Дела. И вот Дело, наконец, было сделано. Было сделано грандиозное великое Дело. И были речи на пленумах, и были огромные передовицы, и были сияющие золотые ордена. И Дурака Ушастого опять хвалили и даже назначили заместителем к Большому Начальнику. И Дурак Ушастый был этим чрезвычайно доволен, потому что теперь он мог работать еще лучше. Но однажды он вдруг вспомнил о простом Человеке, который когда-то приходил к нему. И вдруг оказалось, что этот простой Человек умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И он был слабый Человек. И когда его раздавили, то он просто умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И тогда Дурака Ушастого что-то царапнуло по сердцу…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Все возвращается на круги свои. Первый удар курантов — полночь. А последний удар курантов — утро. Между ними — беспамятство. Пустолетье. Провалы. Шелестящие крылья Хроноса. Что происходит, когда ничего не происходит? — Ничего не происходит. Почему ничего не происходит? — Потому что — Безвременье. И какой же тогда выход? — А выхода просто нет. Просто нет никакого выхода. Я вздохнул и повалился на горячие подушки. Мне было чрезвычайно не по себе. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле — «тягач». Я уже слышал эту историю вчера. И позавчера я тоже ее слышал. Я знал, что сейчас он спросит, не заснул ли я?.. И сосед, какположено, спросил: Вы не спите? — Нет, — какположено, ответил я… Ничего не происходило. Надрывалась луна. Круговорот замкнулся. Что у нас позади? — Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Что у нас впереди? — Диктатура. Коррекция. Постепенное сползание к слому. Будет ли когда-нибудь иначе? — Нет, иначе никогда не будет. Почему не будет иначе? — Потому что это никому не нужно. — Я вас слушаю, слушаю! — безнадежно сказал я. Наступала полночь. Растрескивалась земля. Шелестела бумага. Демоны выползали из подземелий. Умирал под наркозом редактор. Пробуждались насекомые. Плакала в одиночестве Старуха. Гулливер вышагивал по дороге босыми исцарапанными ногами. Ничего не происходило. Я лежал в темноте, открыв глаза, и безропотно ждал, когда разгорится над нами красноперая Живая Звезда…
6. ВТОРАЯ ПОЛОВИНА ДНЯ
Было солнечно. И цвела аквариумная тишина. И гундосила муха в межоконье пустых фрамуг. Лица у всех были — как из желтого пластилина. Разбирали Батюту. Вечером он поднял по тревоге местный хор русских народных инструментов и устроил ему генеральную репетицию, — дирижируя лично. Репетиция продолжалась четыре часа. Голоса были слышны даже в области. К концу ее половина хора забеременела от напряжения, а две впечатлительные колхозницы родили прямо на сцене. Маленькие Батюты, оба в квадратных костюмах, в широких провинциальных галстуках, словно коммивояжеры, оглядевшись и прикурив от сигареты отца, тут же потребовали себе должностей в горисполкоме. Очень напористо. Их едва утихомирили. Руководитель хора, отставной полковник, бывший завскладом тары из-под сантехники, с ужасом ощупал свой раздутый живот и строевым шагом направился в клинику, где отдал команду — подготовить все для немедленного аборта. Его без споров госпитализировали.
Теперь Батюта, загнанно-осоловевший, похожий на вареного поросенка, сутулился с краю стола, виновато моргая и утягивая нездоровую голову в плечи, чтобы казаться поменьше. Видно было, что — еще под парами. Его осуждали. Лысину ему намазали конторским клеем, и она блестела, как лакированная. Завиток волос на макушке беспощадно отрезали. Чтобы не торчал. В рот запихали носок и прищемили скрепкой мягкие уплощенные ноздри. Шпунт опрокинул ему за шиворот пузырек чернил, а Дурбабина хватила деревянной линейкой по лбу — так, что треск пошел в помещении. Клетчатый змееподобный Циркуль-Клазов, ядовито улыбаясь, выкручивал ему левое ухо, между тем, как оба отпрыска, присосавшиеся с боков, видимо, в качестве доказательства, то и дело втыкали родителю чувствительные подзатыльники. Батюта только хрюкал, не пытаясь сопротивляться. Ему было муторно. Саламасов, глыбою пиджака возвышаясь над остальными, произнес речь о моральном облике руководителя. Руководитель, по Саламасову, — это человек кристальной чистоты, соблюдающий и овладевающий, неуклонно проводящий в жизнь, укрепляющий, развивающий и поднимающий, своевременно вскрывающий и проявляющий, отдающий всего себя титанической борьбе за благо народа. Руководитель является нерушимым примером и образцом. Так учит нас Партия. Так учит нас товарищ Прежний. При последних словах он оглянулся на портрет в золоченой раме, который сиял за спиной, и мне показалось, что товарищ Прежний, одобряя, шевельнул по глянцу фантастическими густыми бровями. Ордена на бескрайней груди его звякнули. Кто-то, не выдержав, сглотнул. Кто-то шаркнул тяжелым стулом. Неестественно выпрямился Циркуль-Клазов, а фарфоровый, хрупкий, как гномик, Апкиш приподнял заскрипевшие веки. Колыхнулась потревоженная духота. — Ты не руководитель, ты — дерьмо собачье, — припечатывая ладони к столу, заключил Саламасов. И глаза у него запотели изнутри.
Дело было, конечно, не в Батюте. Дело было совсем в другом. Передо мною лежала сводка за вчерашний день. В двадцать три ноль-ноль на проспекте Благосостояния две молоденькие кикиморы, сладострастно покряхтывая и прильнув друг к другу, исполняли танго, — совершая непристойные телодвижения. На призыв участкового Овсюка «разойтись» они ответили нецензурной бранью. Часом ранее в Доме культуры «Паровоз» фабрики металлоконструкций просочившийся без билета домовой, судя по очкам, изображающий интеллигента, приглашая на менуэт, попытался украсть бутылку портвейна у гражданки Бамбук девятнадцати лет, а получив решительный отпор, пережег в Доме пробки — к удовольствию присутствовавшей молодежи. Еще двое демонов были замечены на территории винзавода, где они из хулиганских побуждений накормили колбасой сторожевую овчарку. Овчарка, естественно, околела. По оценке ГУВД МВД, обстановка в городе ухудшается. Синий дым вытекает из подвалов, и зарегистрированы случаи вариаций. Продолжительность светового дня сократилась на восемнадцать процентов. Ходят слухи о воцарении Младенца. Появились клопы размером с суповую тарелку, нападающие на работников горисполкома. За истекшие сутки девять раз отключали воду, а из кранов по неизвестным причинам хлестал неочищенный денатурат. Коммунхоз в растерянности. Утверждают, что во всем виноваты евреи. Произведено расследование, и задержан гражданин Зильбельглейт, у которого обнаружили однотомник Шекспира. Дело взято на контроль городской прокуратурой. Красными чернилами, особо, было подчеркнуто, что при сверке на рабочей партгруппе временной разрыв со сценарием достиг целых полутора часов. Вариации в пределах полуночи не устранены. Существует тенденция к увеличению.
Так что дело было, разумеется, не в Батюте. Батюта — мелочь. Саламасов неторопливо сказал:
— Сволочь ты, сволочь неумытая, козел безрогий, жаба и дерьмоед, профурсетка, поносник вонючий. Кто тебе сказал, что ты — уже человек? Для меня ты — мешок с блевотиной. Я тебя разотру — как соплю, отправлю в колхоз звеньевым, будешь вылизывать свинарники, выгоню из партии к едреней матери — побирайся со своими недоносками. Жеребец хренов. Пердюковина. Встань, когда с тобой разговаривают! (Батюта поднялся — весь понурый и закапанный клеем). Рыло свиное, нализался, гаденыш. Проститутка. Дебил. Развлекается, видите ли, закаканец. Сядь, кому говорят! (Батюта неуверенно сел и потянул носок изо рта). Спирохета. Урод. Как сидишь? Паразитище. Ты не у бабы своей сидишь, ты — на бюро горкома. Брюхо подбери. Гамадрил. Ягодица с ушами. Морду бы тебе поленом разбить, да мараться не хочется…
Говорил он спокойно и равнодушно. Унижать надо спокойно и равнодушно. Я не мог отделаться от мысли, что происходит какая-то игра. Деревянное солнце растопырило лучи по кабинету, оплывали лица из горячего пластилина, и доносились с площади малоразборчивые голоса. Был август, понедельник. Крупный бородавчатый десятиногий рак, отливающий прозеленью в сочленениях, выполз откуда-то на середину стола и приподнялся, упираясь хвостом, — беспокойно и резко посвистывая.
— Нет, как хотите, ребята, а мне это не нравится. Не нравится, не нравится, — очень пискляво сообщил он. — Труба текет, от ей — спарения. Текет труба: мастер трахнутый. Мастер трахнутый — поднеси стакан. Работаешь, работаешь — и ни шиша. Насморк. Плохо. Теперь дальше берем. Труба текет, от ей — испарения. По четыре квадратных метра и коридорчик обделанный. Восемнадцать макак, шмакодявки. Неисправный сортир и мамаша — сопит за ширмочкой. Плохо. Насморк. Сосисек нету, водка дорогая. С комсомола тошнит, на свистульках — сека. Валя-Галя, конечно, согласные, но — куда? Запечатали. Насморк. Труба текет. Я вам, ребята, объясняю по-русски: да пошли вы в задницу со своим социализмом. На бюро горкома. Хреномотия одна. Правильно я говорю? Ты меня обеспечь, если я работаю. Ты мне шмат говядины положи, а не бумажку мятую. Ты квартиру мне предоставь. Туалет персональный. Нагрузи меня сервелатом. Завали джинсою. Чтобы у меня макароны из ушей торчали. Ты меня эксплуатируй — человека человеком. Но не задарма. Не задарма. Понял? А как называться будет, это мне безразлично. Хоть — социализм. Хоть — с винтом на полочке. Насморк. Хрен моржовый. Вот так, ребята. Говорил шофер грузового автопарка Вася Шапошников. Можете меня чпокнуть теперь. Привет. Между прочим, пока вы тут маетой занимаетесь, некоторые уже автоматы себе выпиливают. И скоро выпилят. Насморк. Соображать надо.
Рак небрежно чихнул и шипастой треугольной клешней почесал головогрудь в наростах. Он и весь был в наростах — в шершавых ракушечных известкованиях и в крупинках песка. Словно подводный камень. Лет ему было, наверное, двести. Или даже четыреста пятьдесят. Он был абсолютно реален. Я увидел, как отклеилась прядь волос у перекосившегося Нуприенка, как Батюта втянул ноздрями воздух и осел, точно инфарктник, как набычился осторожный недоверчивый Шпунт, как у Саламасова проступила вдруг сквозь кожу бисерная влага дурноты, а из-за спины его, очертив подбородок складкой, резко подался вперед элегантный и безжалостный Суховей — зацарапав ногтями по кобуре. Что-то громко щелкнуло под потолком.
— Господи, боже ты мой! — расползаясь в широком кресле, изумленно протянула Дурбабина. — Время!.. Время!..
Лаковые настенные часы в продолговатом футляре почему-то стояли. Оборвался металлический перестук внутри, и сиял неподвижностью солнцеликий причудливый маятник. Стрелки показывали самое начало второго. Было очень душно. И давила на перепонки клиническая глухота. Все вдруг оцепенели, будто залитые в коконы из прозрачного парафина. Ярко блестела лысина у Батюты. Нисходило жужжание. Кажется, начинался останов. У меня похолодели ладони. Саламасов, по-рыбьи таращась и не отрывая от циферблата распяленных мутных зрачков, произнес одной длинной слипающейся фразой:
— Предлагаю объявить строгий выговор с занесением в учетную карточку, есть другие предложения, нет других предложений, ставлю на голосование, кто — за, кто — против, принято единогласно, переходим ко второму вопросу: «О дальнейшем улучшении в свете последних решений и перевыполнения Продовольственной программы»…
Я не знаю, на что он рассчитывал. Останов есть останов. Рак пошевелил усами и неожиданно выплюнул тонкую чернильную струю, которая раздробилась о стену. Потекли за плинтусы немыслимые разводы. Остро запахло денатуратом. Отпрыск, присоседившийся слева от Батюты, проникновенно сказал: — Надо сваливать, Сигизмунд. — Но второй, приседая и настороженно щурясь, через голову оборвал его: — Стой где стоишь! — Оба они шныряли обеспокоенными глазами. Начинался останов. Рваное чернильное пятно зашипело, как кислота, проедая штукатурку, и от него побежала во все стороны сетка мелких извилистых трещин — оплетая собою кабинет. Войлоком развернулась многолетняя пыль по углам. Хрустнул плафон светильника, и зашелушились краски на золоченом портрете. Словно съежился товарищ Прежний. Вдруг посыпалась какая-то доисторическая труха. Лида, разносившая чай на подносе, перегнулась ко мне со спины и безжизненно спросила: В пять часов вечера? Ты не забыл? — Высохшие, как у дистрофика, пальцы ее передвинули щербатую чашку. Ногти были — твердыми палочками. На суставах — отполированная кость. Я боялся оглянуться. Девять глиняных мумий, плоских и перебинтованных одеждами, восседали за горбылями стола, верх которого лохматился полуистлевшим сукном. Аккуратные пластинки волос лежали у них на черепах, и блестели в глазницах комковатые морщинистые пленки. Был двадцатый век. Полдень. Мелко сложенная записка, переданная неизвестно кем, в три секунды выцвела и пожелтела: «Ведешь себя пассивно». Буквы выглядели тенями. Писал, конечно, Карась. Он, как и полагается референту, находился несколько позади Саламасова, весь внимая и держа на коленных чашечках проржавевшие остатки блокнота. Тоже — мумия. Из коричнево-красной глины. Голова его качнулась, и со лба отвалился кусочек окаменевшей кожи, а под ним затемнела четырехугольная пугающая пустота. Он действительно был из глины. Все смотрели на меня.
— Время!.. Время!.. — механическим голосом повторила Дурбабина.
Ощущая, как разламываются солевые отложения в костях, я натужно выпрямился. Я примерно представлял, чего от меня хотят. Твердый керамический и невозмутимый Апкиш, словно продолжая беседу, чрезвычайно вежливо поинтересовался: Что же вы предлагаете, Вася Шапошников? — А изогнутый рак молниеносно ответил: Перестрелять всех! — Перестрелять? — Загнать в овраги — и под пулемет! — Сотни тысяч… — напомнил ему Апкиш. — Ну и что? — хладнокровно ответил рак. — Теплые, живые… — напомнил Апкиш. — Ну и что? — снова ответил рак. Апкиш немного подумал. — Но ведь это практически неосуществимо, — сказал он. — Реальная власть — в наших руках. Вы хотите, чтобы мы сами себя уничтожили? Это абсурд. — Рак взмахнул клешнями. — Вы живете ради народа? Так уйдите ради народа! Да! Народ устал от вас… К черту!.. В овраг!.. Под осиновые колья!.. — У него вибрировали усы и раскачивались водянистые тугие глаза на веточках. Как две ягоды. Капала грязно-серая жидкость со жвал. — К черту!.. В овраг!.. — Только не надо кричать, — раздражаясь, заметил Апкиш. Он вторично подумал. Было слышно, как лопается пересохшая краска на потолке. — Хорошо. Ладно. Перестрелять. Ну и что дальше, Вася Шапошников? Кто придет нам на смену? — Хрен! А кто угодно, — ответил рак. — Например? — Обнаружатся люди. — Какие люди? — Не все ли равно? Людей хватает. — Апкиш дернул растрескавшейся коричневой головой. — Нет, все-таки не получается. — Почему? — Потому что эти люди будут такими же, как и мы. Они по-другому не умеют. Понимаете? Они даже представить себе не способны, что может быть по-другому. Значит, опять в овраги? — Значит, опять, — неумолимо ответил рак. — И сколько? — Сколько потребуется, — ответил рак. — Это не выход, — успокаиваясь, сказал Апкиш. — Это для вас не выход, — возразил ему рак. — Это ни для кого не выход… Апкиш кашлянул, и кусок штукатурки обвалился на стол, — разбросав по нему ноздреватые крупяные созвездия. Заклубилась известковая пыль — точно облако. С легким шорохом отщепилась дранка. — Переходим ко второму вопросу, — как ни в чем не бывало, провозгласил Саламасов. Восемь глиняных мумий окружили его. Раскорячившись, чтобы не упасть, задержав от стыда дыхание, кое-как я все же поднялся и, сгибаясь от радикулита, прислушиваясь к стреляющему позвоночнику, поцеловал Батюту прямо в рыхлую, клеевую, блестящую, подсыхающую лысину, на которой топорщились всевозможные соринки. У меня кружилась голова. Остывала кровь в спадающих артериях. Жизнь заканчивалась. Я уже почти ничего не видел. Мне, наверное, было девяносто лет. Волны Хроноса укачивали меня. Дряблые бесплотные губы мои прилипли, и я едва оторвал их.
К сожалению, иначе было нельзя. Шеф неоднократно повторял: Надо делать — каквсе. Социализм — это, каквсе. Если ты высовываешься, — значит, ты не согласен. Если ты не согласен, — значит, ты хочешь изменить. А если ты хочешь изменить, — значит, ты — идеологический противник. Знаешь, как у нас поступают с идеологическими противниками? Их обычно переубеждают. Переубеждают, перевоспитывают, открывают им глаза. Очень гуманно. И они становятся — каквсе. «Взор стеклянный, голос тихий». Благолепие. Отрешенность. Это уже проверенный десятилетиями метод. Надо делать — каквсе. — Он лежал поперек кабинета, загораживая проход. Бегеможья туша его вздымалась холмами, были вывернуты прелые ломти губ, резкие складки перечеркивали кожу, ноги, как тумбы, копытились фиолетовыми ногтями, а сиреневое неживое подбрюшье оттягивали перепонки водорослей. Ископаемое страшилище. Человеко-ящер. Он был мертв и неуловимо-жалок. Канцелярская папка с тесемками — белая, расплющенная — как-то нелепо торчала у него под мышкой, и на гладкой поверхности ее пламенело фломастером: «О Корецком И.М.». А немного пониже: «Белогорову», — то есть мне. Я шарахнулся. Никакая это была не игра. Деревянный Ковчег еле слышно поскрипывал уключинами. Замыкалось пространство, и прямо из воздуха прорастали неожиданные колючки. Время действительно ходило по кругу. Повторялось каждое событие, каждый неловкий шаг. Вот почему здесь такая чудовищная крапива. Больше нигде нет такой крапивы. Только здесь. Потому что крапива не чувствует хода времени. И вот почему здесь такие чудовищные насекомые, у которых — пурпурные глаза и холодная лимфа, вытекающая из члеников. Потому что насекомые тоже не чувствуют хода времени. И вот почему здесь такие люди — зомби с мозгами из костей и тряпок. Люди — прежде всего. Мысли их упорядочены и предначертаны свыше. Радости их ограничены и заранее утверждены. Жизнь их от рождения до смерти запечатлена в бумажных скрижалях. Скучно влачатся они по параграфам, даже не подозревая, что уже занесена печать, и что высыхают уже чернила на резолюции, возвещающей полный мрак. Нет дорог из этого города. Все дороги приводят обратно. Нет над этим городом неба. Вместо неба — сучковатое дубовье. И еще нет в этом городе милосердия. Потому что милосердие непостижимо для волосатых зомби. Кренятся остроконечные заборы, как живая, разворачивается заржавевшая проволока перед домом в Горсти, опрокидывается черно-белая карусель, и нельзя удержать ее выгибающимися резиновыми пальцами. Я и не собираюсь удерживать. Я — слабый, слабый, слабый человек. Я хочу быть, — каквсе. Отомкнулись зафанеренные дверцы шкафа, и мохнатые серые хлопья, переламываясь, вылетели изнутри. Омерзительно пахнуло затхлостью. Я вываливал прямо на пол твердокаменную слежалость бумаг, у которых уже пожелтели обрезы. Пачек было великое множество. Обе секции. До потолка. Рассыпающиеся страницы, словно бабочки, непрерывно махали крыльями. Сладкой моросью спадала пыльца. К счастью, шеф никогда ничего не выбрасывает. Никогда. Ничего. Я ужасно торопился. Стрекотала за стеною пишущая машинка, и крутился пулеметный треск спичек на лестнице. Раздавалось, как обычно: А он? — Ну, конечно, присел, зажмурился. — А она? — Ка-ак дюбнет его утюгом по макушке. — А он? — «Что ты делаешь, дорогая»?!.. — А она? — «Получай свой Нью-Йорк»!.. — Приглушенный горбатый смех. Кашель и мгновенная нецензурщина. Вероятно, травили анекдоты. В это время всегда травят анекдоты. Середина рабочего дня. Затишье. Холодок сползал у меня по спине. Больше всего я боялся, что кто-нибудь войдет. Ключ торчал в дверях, но, по-моему, они не были закрыты. Безобразная тупая туша, как обвал, придавила створки. Может быть, это к лучшему. Не хватало, чтобы меня здесь застали. Интересно, какое сегодня число? По нечетным у нас летучка. Наплевать! Остриями полуботинок я расшвыривал макулатурный компост. Пачки нехотя лопались, и из них вытекал предостерегающий змеиный шорох. Солнце палило невыносимо. Я отчетливо слышал, как переговариваются на лестнице курильщики, собираясь в пивбар, и одновременно из окна между стенкою и дверцами шкафа видел страшную пузатую земляную площадь, над булыжником которой разметалась оцепеневшая крапива. Одинокий зомби как-то очень скучно пересекал ее, волоча подошвы, и костлявые прямые руки его висели, точно перебитые железом. А на черепе трепетала полуметровая стрекоза. Видимо, обедала. Останов есть останов. Я едва не сплюнул. Полки в шкафу зияли деревянной пустотой. Золотилась пыль над бумажным развалом, и блестела кнопка посередине стола. Значит, шеф ничего не получал? Старый дурак! Ничего не получал. Я не мог пропустить конверта. Мятый такой конверт. Захватанный. С фиолетовым почтовым штемпелем. Заказной. Увесистый. Точно бомба. Я бы его заметил. Единственное мое спасение. Значит, не получал. Стиснув зубы, чтобы не застонать, я выдергивал папку, зажатую под мышкой у бегемота. Папка, естественно, не шла. Я, как гномик, упирался коленом. Кожа на брюхе скользила, и сиреневые складки углублялись в нее. От лоснящихся боков поднимался пар. Веки у шефа подрагивали. — Ты — слабый, слабый, слабый человек, — бормотал он. Будто в обмороке. Глаз не открывал. Пахло тиной и гниющими водорослями. Мне уже было все равно. Я нетерпеливо оборвал тесемки: «Дело жизни и смерти… Обращаюсь к тебе, потому что… Травля, шантаж, угрозы… То же — секретарь горкома… Если еще существует порядочность… Умоляю… Во имя дружбы… Никогда… Опасаюсь физической расправы»… — В общем, — вопль, смятение. Судороги червяка. Тоненький листочек трепыхался у меня в руках. Мне казалось, что я слышу голос редактора — безнадежный и задыхающийся, вижу его отечные щеки, отливающие желтизной, мягкие болезненные вдавления на лбу. Это было письмо Черкашина к шефу. Две недели назад. Вечность. Значит, моего отправления шеф все-таки не получал. Хронос! Хронос! Ковчег! Я с размаху пнул круглую коричневую ступню, низ которой был облеплен бумагой. Мне хотелось завыть. Что-то чмокнуло у бегемота внутри, и по всему туловищу пробежала быстрая волна сокращений. Шеф вдруг зашевелил тумбообразными ногами. — В чем, собственно, дело? — неприязненно спросил он. — Почему такой развал? Мусор перед носом. Помойка. Ты здесь игрища устраиваешь, что ли? Между прочим, где мой любимый стул? Нет моего любимого стула! Р-р-распустились, мер-р-рзавцы, мебель ломаете!.. — Неуклюже сел и облизал недоеденную траву с морды. — Что тебе надо? Зачем ты явился? Твое место не здесь. Иди работай! Без тебя тут — всего хватает! — Он крутил продолговатой мясистой башкой. Влажно хлюпали ноздри, пропуская дыхание. Колыхался живот, и толстенные валики жира образовывались на шее. — Документы, — в упор сказал я. — Какие документы? — По делу Корецкого. — Не понимаю. — Бандероль. — Ну и что? — Восемнадцатого августа. Вот квитанция. — Шеф, обнюхивая подмышки, еле покосился на нее. — Убери свою фитюльку. — Почему? — спросил я. — Потому что выбрось! — Он внезапно чихнул, и квитанция вылетела из моей руки. Неожиданный сквозняк подхватил ее. Будто призрачные, заколебались стены. Медленно прошелестело на полу. Свет мигнул. — Документы надо уничтожить, — сказал я. — Надо уничтожить документы: точка возмущения исчезнет, вариация будет ликвидирована, пропадет давление, я не собираюсь за вас расплачиваться, я хочу быть — каквсе. — Кажется, я кричал. Не знаю. Шеф впервые поднял красные звериные глаза, где метались кипящие искры. — Только на меня не рассчитывай, — предупредил он. — Уничтожить! Уничтожить — это проще всего. Ситуация в стране неясная. Видимо, идет грандиозный раздрай. Ты газеты хоть немного читаешь? Убирают, по-видимому, и тех и других. Вероятно, прет какой-то локомотив. Ты как хочешь, а я на рельсы не лягу. — Шеф недобро сощурился. Из-под нижней губы его торчали клыки. — Что ты смотришь на меня? — спросил он. — Бей! Бей и уходи отсюда! — А куда? — поинтересовался я. — Шеф опять мотнул головой, и одновременно в дверь коротко и деликатно постучали: Валентин Сергеевич, вас там спрашивают… — Интонация была кисло-приторная. Вероятно, Маргарита. Маргарита везде успеет. — Ну, дождались, — обреченно сказал шеф. — Это за вами? — За мной. — Он вскочил с необычайной легкостью. — Чтоб тебя так!.. Видишь, у меня рук нету?!.. — Пыльный тяжелый рулон опрокинулся из хозяйственного закутка, — во все стороны прыснули глянцевые тараканы, и покатилась медная крышечка от чернильницы. Я едва успел отскочить. — Поднимай, поднимай!.. — закричал шеф. Рулон был мятый, исключительно неудобный. Он все время сворачивался обратно. Сильно мешали пачки бумаг, разъезжающиеся под ногами. Шеф топтался, как башенный кран. В крохотном кабинетике ему было не развернуться. Где-то очень далеко стрекотала машинка. Ручка на дверях осторожно перемещалась: Валентин Сергеевич, к вам двое мужчин… — Было ясно, что Маргарита просто так не отстанет. Останов есть останов. Шефу теперь придется несладко. Чрезвычайно несладко. Туго придется. Хорошо еще, что дверь заперта. Значит, дверь все-таки заперта? Впрочем, это ничего не меняет. Я поставил неказистую табуретку, вынутую из-под стола, и, раскачиваясь, кое-как вскарабкался на нее. Табуретка очень опасно поскрипывала. Вероятно, вылезли шипы. Шеф протягивал мне снизу твердолистый конец рулона. А в зубах у него уже был молоток. Я ударил, и мышиным шорохом потекла штукатурка внутри стены. Перекрытия были очень старые. Еще довоенные. — Крепче, крепче! — приговаривал шеф, обдирая боками углы. Он натужно пыхтел и подсовывался грушевидными ноздрями. Прямо под молоток. Так бы ему и залепил! Я ловил равновесие, опираясь локтем о шкаф. Я боялся упасть. Упаду, тогда — все. Мускулы одеревенели. Здоровенные гвозди входили, как в масло. — Валентин Сергеевич… — проникал снаружи надоедливый кислый голос. Маргарита не успокаивалась. Я ударил в последний раз и автоматически спрыгнул, чуть не перевернувшись вместе с табуреткой. Дело было сделано. Транспарант висел вкривь и вкось, по периметру огибая кабинет, серебристые шляпки оттягивали его зигзагом, верхняя кромка ужасно пузырилась, а один конец, не поместившись, просто болтался в воздухе, — но он все-таки висел, и большие печатные буквы возвещали с малинового полотна: «Партия — наш рулевой!» — Вот теперь мы в безопасности, — удовлетворенно сказал шеф. — Только немного кривовато, как ты думаешь? — Обойдется, — ответил я. — И над дверью остается какая-то щель. — Небольшая, — ответил я. — Если — щель, то они могут сюда просочиться, — озабоченно сказал шеф. — Ну и наплевать, — сказал я. — Наплевать? — спросил шеф. — Наплевать! — сказал я. И отбросил молоток, потому что мне действительно было наплевать на все на свете.
Мотоциклы шли лавой. Как ревущие дьяволы. Одинаковой гордой марки. Одного темно-красного цвета. Цвета крови. Это называлось — Кагал. Если — шестеро в ряд. Будто шесть пулеметов. Глушители у них были сняты. Извергался вонючий дым. Улица была узка для них. Но они благородно пренебрегали. Раскаленные бока их касались друг друга. Механический грохот и треск. И сверкающий выгнутый никель деталей. Черные кожаные куртки. Очки — в половину лица. Одинаковость. Сила. Натиск. Из витрины-окна было видно, как они, вырастая в размерах, бодро выскочили на площадь и рассыпались шестернею веера — точно вкопанные, замерев у тротуара. Одновременно. Кажется, дрогнуло само здание. — Не смотри на них, — возбужденно прошипел Карась. — Почему? — Потому что они этого не любят…
Первым возник Коротышка, рыжий и конопатый. Стриженный под колючий бобрик. Со стоячим воротником. Очень плотный. Квадратный. На расставленных утиных лапах. А за ним — еще пятеро. Команда. Тоже — стриженые, наклонив черепа. Вероятно, комсомольцы. Жутковатая окаменелость распространилась от них. Будто паралич. — В очередь! — пискнул кто-то.
Коротышка поднял палец:
— Ветеран, — снисходительно обронил он. Переваливаясь, подошел к раздаче — оттеснив стоящего: Вале наше почтение. Шесть комплектов! На шестерых. — Обернулся и вытаращил глаза, крашенные изнутри небесной голубизной: Шьто?.. Удостоверение показать?.. — Граждане за барьером зябко подобрались. Коротышка подождал неприязненную секунду и махнул подскочившему сзади верзиле, у которого на щеке была нарисована стрелка. Стрелка и неровный кружочек. Черной липучей краской. — Забирай! — А другой верзила, шевеля на лице угрями, изогнулся перед столиком у засохшей пальмы:
— Извините, пожалуйста, вас тут не сидело…
На мизинце у него покачивались очки. Три дородные женщины в открытых платьях, только что ожесточенно болтавшие, вдруг зажглись пятнами и начали синхронно вставать, прижимая раздутые сумочки к груди.
— Не туда, — так же вежливо объяснил верзила. Растопырившись, словно клоун, показал рукою на выход. — Во-он в ту сторону…
Все три женщины засеменили на улицу. Тогда верзила непринужденно уселся, ощущая внимание, и задрал нескладную ногу — на ногу:
— Офици-янт!..
А пока образовавшаяся посудомойка убирала со стола, бормоча что-то неодобрительное, выщелкнул из пачки длинную тонкую сигарету.
— Не смотри на них, — опять прошептал Карась.
Видимо, по мне было заметно. Даже наверняка — заметно. Я крошил пересохшую корку хлеба. Государство трудящихся. Справедливость. Народовластие. Вот он, народ! Жмутся, как цыплята к наседке. Кажется, чего проще? Этих подонков шестеро. А в столовой, наверное, человек тридцать. Два десятка здоровенных мужиков. Не больные ведь? Не больные. Взять за шиворот и выкинуть. К чертям собачьим! Распатронить по тротуару. Растоптать. Заколотить на четыре метра. Чтобы уже не поднялись. Пока не поздно. Пока эти еще, как следует, не проросли. Пока не укоренились по-настоящему и не сплелись в глубине корнями. Пока не нашли Хозяина. Справедливость. Народовластие. Нет! Будут нюхать. Будут жаться и отводить глаза. Будут упорно незамечать. Потому что уже привыкли ежедневно глотать дерьмо. И купаться в дерьме. И учиться дерьму — у дерьма. Никого уже ничто не колышет. Лишь бы не меня. Государство кастратов. И я тоже — кастрат. Подойди и скажи. Вон тому, с угрями. Кто-то должен сказать. Вон тому, с угрями. Изобьют? Изобьют. И пускай изобьют. Боли я не боюсь. Вру, боюсь. Но боюсь не настолько. А чего я боюсь? Я боюсь унижения. Потому что — по морде. Потому что — взашей и в поддых. Потому что — ногами по ребрам. Буду валяться, как грязь. Ни единая сволочь не пикнет. Вытрут сопли. Дерьмо. Замдиректора вызовет милицию. Или не вызовет. Вот что невыносимо. Унижение. И беспомощность. Наглое тупое зверье. Можешь? Не можешь. А не можешь — сопи в тряпочку.
Машинально я составлял еду на поднос. Крупнотелая седая мегера отстучала мне чек на кассе. Было очень противно. До дурноты. Будто стадо гусей, гоготали за спиною мотоциклисты: Просим… Просим… Пожалуйста… — А высокий девичий голос умоляюще отвечал им: — Не надо, ребята… — Раздавались какие-то шлепки. Но меня это уже не касалось. Вообще ничего не касалось. Оживленный Карась подзывал меня из угла, где висела табличка: «Приносить и распивать спиртные напитки…» За соседним столиком так и делали, прикрываясь полою пиджака. Впрочем, не особенно прикрываясь. Ну и хрен с ними!
Карась сказал:
— Плохо не то, что появился рак. Плохо то, что он появился днем. Демоны стали появляться днем. Это свидетельствует о проникновении. Нуприенок то и дело докладывает: группы оборотней собираются на окраинах. Люди-волки. И люди-кабаны. Нападают на дома в Горсти и похищают детей. Зачем им дети? В полночь ребенок возвращается. Там же — Красные Волосы, поднимающиеся до небес. Окунувшийся в них превращается в орангутана. Козы дают «айгешат» вместо молока, вызревают плавленые сырки на огородах, толстый Зеленый Змей прячется в лопухах, подкарауливая алкоголиков. И — осадки из пятнадцатикопеечных монет. И — пузатые глупые индюки, говорящие по-немецки. То есть, периферия выходит из-под контроля. А на Красноказарменной сегодня провалилась земля. Жук-древоточец с еврейским шнобелем высунулся оттуда и ведет антисоветскую агитацию. Совершенно открыто. Нагло. Требует выезда в Израиль, чтобы воссоединиться с семьей. Что-то там о правах человека. Разумеется, квартал оцеплен. Жители выселяются. Наконец, получила распространение легенда о Гулливере. Гулливер и Младенец. Дескать — Второе Пришествие. Страшный Суд. Трубы. Ангелы. Саранча. Представляешь, если — воскреснут вдруг погребенные? — Он потыкал вилкой в котлету с зеленоватым оттенком. Ослепительно улыбнулся. — Мы сползаем к слому, Борис. Медленно, постепенно — сползаем…
— Это инструктаж? — спросил я. И Карась наклонился вперед, выставляя початок зубов.
— Где-то находится источник, — сказал он. — Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный, ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Он брезгливо выловил из тарелки что-то шевелящееся и бросил на пол. Суп был несъедобный, белесый. Запах преющих тряпок исходил от него. По краям до сих пор бродило кипение, а в разваренной густоте друг за другом ныряли разноцветные тупые обмылки. Видимо, — процесс окисления. Ложка, опущенная туда, выделяла шипящий газ. Плавали какие-то неприятные нитки, клопяные пятна олифы. То есть, годилось для дезинфекции. Или — как боевое ОВ. Что-нибудь нервно-паралитическое. Я с утра ничего не ел. Но котлеты были из гуталина, а пюре представляло собою опилки, щедро политые мазутом. Это был действительно гуталин и действительно — натуральные опилки, вероятно, собранные на ближайшей фабрике. Очень серые. Очень сухие. Две-три мелкие щепочки не оставляли сомнений. В качестве гарнира имела место плитка столярного клея, сколотая по ребру. Данному блюду в меню соответствовала строка: «Биточки любительские н/й». — Что значит «н/й»? — спросил я. — Это значит — «на йодоформе», — ответил Карась. — Готовят они отвратительно. Ешь! Или, по крайней мере, делай вид, что ешь. Нам нельзя выделяться. Сам виноват. Могли бы обедать в горкомовской столовой. — Он прихлебывал керосин из стакана, где на дне танцевали полукруглые дольки резины. Это называлось — «компот». Он все время причмокивал и улыбался.
Я ответил ему:
— Какой свободы они хотят? Свободы ненависти? Свободы насилия? Чтобы право рождалось непримиримостью пистолета, а судьба человека была определена разноцветьем хрустящих банкнот? Апология индивидуализма? Деньги и оружие! Они хотят разодрать наше общество на группы, ощетинившиеся враждой. Захохочут гиены, волки в бронежилетах будут рыскать по городам, раздвоится луна, и стремительный блеск ее смертью вытянется от приклада до цели. Верую в Будду, верую в Магомета, верую в Христа. Желтые пятки Хираяма Ницукути озаряют мне путь. Я выбрасываюсь из пылающего небоскреба. Все люди — братья. Кроме тех, кто верит иначе. Возлюби ближнего своего. Но — убей, если он захочет твоей любви. Расколи пополам отвердевшее Яблоко Земное и ложись отдыхать. Потому что рассвета уже не будет. В сердце твоем — Сатана. Поднимаются дремучие частоколы. Плюрализм, как кислота, разъедает общество. Свастика на тяжелых знаменах. Золотое высокомерие Иерусалима. Мы такой свободы не примем. Мы — советский народ. Государство социализма предполагает полное единство идеологии. Добровольное и всеобщее равенство. Регулируемость. Коллективизм. Идеалы, зовущие нас, сияют, как ледяные вершины. Мы идем к коммунизму. Мы отказываемся от личной свободы ради свободы для всех. Символ веры: народ, а не личность. Символ демократии: абсолютная правота государства. Партия — это совесть современной эпохи. Дни и ночи думает о нас выдающийся товарищ Прежний. Спасибо ему! Именно он воплощает сегодня наши духовные устремления…
Меня слегка подташнивало от вранья. Металлический привкус, как болезнь, растекался по горлу. Но наверное я говорил все хорошо и правильно, потому что Карась удовлетворенно кивал, пережевывая резину и выплевывая на тарелку черные зернышки антрацита.
— Сойдет, — наконец, решил он. — В качестве основы мировоззрения вполне приемлемо. Только меньше эмоций. Меньше эмоций. Надо тщательно следить за собою. Прорываются — сарказм, пародийные интонации. Это может тебе повредить. И хотелось бы большей определенности при оценке товарища Прежнего. Деятельность его на благо социализма носит исключительно важный характер. — Он немного прислушался и, не поворачиваясь, вскинул гуттаперчевые брови. — Однако…
Однако, ничего не происходило. Как всегда — ничегонепроисходило. Просто шестиглавый Кагал закончил обедать и теперь выгребался из-за стола, резкими веселыми пинками опрокидывая на прощание стулья. Руки они вытирали о пальму. Бодро и коротко матерились. Каждый парень прежде, чем отойти, сыто цыкал слюною в нагромождение грязной посуды. Видимо, это был отработанный годами ритуал. Танец дикарей. Проходя, они, также по очереди, гладили по спине какую-то женщину, нервно окаменевшую над салатом. — Цыпа… — ласково говорили они ей. Угреватый, изображая томление, даже поцеловал в висок. Женщина как бы не замечала. Яркое лицо ее превратилось в маску, а расширенные глаза потемнели. Ложечка вибрировала однотонную дрожь. Кто-то гаденько хохотнул. Громкие жевательные звуки наполняли столовую. Полыхало солнце. Парни чувствовали себя неуязвимо. А чего им бояться? У дверей они столкнулись с неким тщедушным черноволосым человеком, который не успел посторониться, и передний верзила тут же, выпендриваясь, загородил ему дорогу:
— Сева, он меня толкнул…
Человек, похожий на грача, хотел было нырнуть обратно, но его уже обступили сплошною стеной, и веснушчатый голубоглазый Коротышка по-хозяйски раздвинул спины:
— Шьто такое?..
— Сева, он нас не уважает…
— Етот? — спросил Коротышка.
— Етот…
Тогда Коротышка неожиданно, двумя сильными пальцами ухватил человека за нос и принялся размашисто водить его из стороны в сторону, нагибая чуть не до земли и неторопливо, назидательно приговаривая:
— Что же ты, паскуда, обидел моего лучшего друга?.. Или ты, паскуда, не знаешь, что моих друзей обижать нельзя?..
Человек, как мочалка, болтался на его руке, — жутко корчась и истекая мычанием.
Я внезапно узнал его.
Это был Идельман.
— Сиди! — приказал мне Карась.
Я и так сидел. Меня это не касалось. Сквозь сияние бокового стекла я отчетливо видел милиционера, который смотрел в нашу сторону, а потом отвернулся и лениво зашагал прочь. Сапоги его загребали пыль.
Ничего н_е _п_р_о_и_с_х_о_д_и_л_о_.
Застучала мотоциклетная пальба, и Кагал шестернею покатился к реке, оставляя за собой клубы дыма.
— Сволочи! — простонал Идельман.
Он выхаркивал кровь и сопли, жутко размазанные по лицу. У него подгибались колени. Он не обращался ни к кому конкретно, и никто конкретно ему не отвечал.
Потому что — ничегонепроисходило.
Плотный обветренный мужчина с оттопыренными ушами, из которых торчала щетина, опустился напротив меня, выставляя с подноса разнообразные тарелочки и тарелки.
Видимо, большой любитель поесть.
— У меня сын точно такой же. Подонок, — сообщил он, кивая на выход. — Выбрил себе половину головы, губы — накрашенные. Собираются в каком-то подвале. Музыка, девки. Сталина на них нет. Расстрелять бы человек пятьсот — враз бы успокоились. Порядок нам нужен. Твердая рука.
Он со свистом утягивал суп.
— Иммигрант? — спросил Карась, обозревая розовый перламутр ушей.
— Чего?
— Приехал сегодня утром?
— Утром…
— Ну и помалкивай, — посоветовал ему Карась. — Много болтаешь. Утром… Какое твое дело? Сталин — не Сталин. Там — решат.
Плотный мужчина немедленно выпрямился и расправил широкие плечи.
— Капитан Кирдянкин!..
— Вот что, капитан, — сухо сказал Карась. — Явишься через час в горком. Первый этаж, комната девятнадцатая. Харамеев. «Спецтранс». Там тебя оформят.
Он поднялся и демонстративно посмотрел на часы.
— Ровно пятнадцать тридцать!
Это — уже для меня.
Мы прошли через фанерные двери, где обламывался Идельман, и Карась опять ослепительно улыбнулся:
— Все-таки ты запомни. График, график и график. Запомни. Прежде всего — график. Сценарий. Запомни. Иммиграция нас погубит. Я надеюсь, что ты все понял.
— Понял, — ответил я.
И сглотнул набухающий острый металлический привкус во рту.
Меня подташнивало.
По городу бродило Черное Одеяло.
Будто мертвая торфяная вода, проступило оно из боярышника напротив и, трепеща оборванными фантастическими краями, медленно тронулось через площадь — распространяя бесцветный жар, сгибая нижней кромкой своею обглоданные травяные былинки. Хищная ночная бабочка, вышедшая на охоту. Махаон-людоед невиданных размеров. Одеяло не опасно. Оно передвигается улиточьим шагом, от него легко уйти. Обитает оно у реки, в полуразрушенной Гремячей Башне. По ночам на Башне светится ртутный огонь в бойницах и раздается странный протяжный заунывный гул, точно от множества пчелиных ульев. Лязгают инструменты в Механических Мастерских. Синий колючий пух, разрываясь, вылетает оттуда. Это — не легенды. Это — душа Безвременья. Я увидел, как пустое рыхлое тело, словно амеба, дернулось, почувствовав Карася, а потом развернулось всем колеблющимся полотнищем и уверенно, вкрадчиво поплыло ко мне, переливая внутри себя темные потоки электричества. Воздух поднимал над ним стеклянную дрожь. Струпьями выделялся меж складок желтый потухший фосфор.
Я невольно отступил в ближайшую подворотню. Апкиш предупреждал: Мы живем среди монстров. Первобытное сознание порождает летаргическую фантасмагорию небытия. Вакханалия тиранозавров. Старцы. Паутина и лезвие. Голубая египетская покорность. Вознесение в Политбюро. Кровь — из цинка и меди. Социальная шизофрения. Ощетиненные лишайники концлагерей. Глад и сковороды. Маниакальность. Коридоры. Давильня. Акафисты. Шестьдесьмая статья, удушающая, как смирительная рубашка. Простираются вурдалаки из прошлого. Пляшут кладбища, раздирая костяками асфальт. Мы живем в параноидальном карнавале. Раскаленные звезды Столицы предвещают нам коммунизм. Красный цвет их неумолим. Страх, как радиация, пронизывает все общество. Страх и равнодушие. Отвратительный облик власти. Бородавчатые рептилии. Пожирание окрестных миров. Земли, воды, растения. Люди, пажити, города. Патология насыщения. Камнепад привилегий и благ. Точно в прорву Вселенной. Этот голод не утолить. Только когда от государства останется чисто выеденная скорлупа. Только когда библейский Армагеддон. Люди и монстры. Зомби. В идеале — монстры и зомби. Ящеры. Места для человека нет. Присмотритесь: когда выступает товарищ Прежний, на лице его — землистая чешуя. Многокостность. Роговые наплывы у глаз. Мы уже не замечаем. Привыкли. Только — когда это существует в истинном своем проявлении. Если — маленький город. Персонификация. Сколопендры. Бескровье. Обреченность и бледные сумерки. Обнажения истоков небытия…
Кажется, он говорил все это вчера. Или, кажется, еще не говорил? Я не мог сообразить. Меня мутило. Двор был тесный, квадратный, уставленный мусорными бачками. В правой части его громоздилась арматура кроватей, а по левую руку рассыпались во прах потемневшие консервные банки. Битое стекло карнавально отсвечивало между ними. Оживленно роились мухи. Очень неприятный был двор. Ловушка. Заколоченная крест-накрест парадная. Три обшарпанные глухие стены. Судя по всему, я попался. Деревянное время, набухая, прижало меня. Видимо, сейчас из ближайших подвалов, как ошпаренные, полезут рыжие гигантские сороконожки — скрежеща челюстями, истекая в экстазе секретом пахучей слюны. Щелкнут лаковые черепа. Дыбом встанет вдоль туловищ фиолетовая тугая щетина. Сороконожки падки на человечину. Или наоборот: вдруг откинется крышка бака — разгребая очистки, выберется оттуда тощий унылый Мухолов в брезентовых штанах, — с удрученной вежливостью поведет вокруг себя сачком для насекомых, приподнимет дурацкую соломенную шляпу: Здрасссь!.. — Черный глаз его будет косить на меня, а коричневый, надрываясь — куда-то в сторону. Это чтобы ничего не пропустить. Мухолов обожает интеллигенцию. Да в конце концов, просто — колыхнется земля, с погребальным коротким вздохом осядут здания, — из кирпичного облака выйдут Трое в Белых Одеждах и безмолвно прошествуют — от чистилища в преисподнюю, чтобы миловать и карать — словно архангелы, воздевая туманные длани. Дымом будут сиять раскаленные складки на их хитонах. От босых легких ног загорятся янтарные следы. А узревший их обратится в горячий пепел.
Я зажмурился. Но почему, почему, почему?! Почему я обязан расплачиваться?! Неужели весь Хронос — это сукровица и ножи? Земляные оскалы репейника? Огнедышащая краснота в подвалах? Я ведь сдался. Как обещал. Я смирился и поднял руки. Я забыл. Я отрекся. Я не собираюсь никого разоблачать. Страх и немощь разъедают мою дырявую совесть. Распадается на кусочки память. Истлевают в крапиве никому не нужные документы. Мертвые молчат. Толще — пленка забвения. Кто такой, извините, Корецкий? Я не знаю никакого Корецкого! Все — в прогаре. Стеариновый тихий запах остается от погасшей свечи. Капли воска. Молчание. Надвигается кромешная полночь. Пусть все будет, как будет. Я, конечно, готов. Поглядите же на меня! Разве я способен бороться?! Я покрыт венерической липкой дрожью. Я смертельно боюсь. Я — как студень в жару. Я — как жидкий моллюск, грубо выдернутый из раковины. Воют нервы и ссадины. Растекается в слякоть оголенное слабое тело. Рвань сознания. Иглы бешеной боли. Мыло и тряпки перекипают у меня внутри. Плотный вкус их ужасно гадок. Я хочу быть — каквсе. Я привыкну, я обязательно привыкну, я буду очень стараться!..
Меня все-таки вытошнило, и я быстро согнулся над хвощами в углу, извергая опилки и гуталин, выбивая фонтаном шипящую мыльную пену. Длинная судорога прошла от желудка до горла. Я буквально выворачивался наизнанку. Колотилось сердце, вылезали к переносью глаза. Как воздушные шарики, надувались уши. По-видимому, началось привыкание. Одеяло висело в четырех шагах. Мне было чрезвычайно плохо, и я знал, что дальше будет — все хуже и хуже…
Собственно, требовалось немногое. Требовалось подписать сверку. Сверка была желтой, ломкой и сильно выцветшей. Будто из витрины музея. Верхний край ее отгибался надорванностью, а углы, за которые берутся, непривычно отсутствовали. Серый шрифт почти сливался с бумагой. Видимо, эту страницу использовали бесчисленное количество раз. Видимо, использовали. Видимо, не первый год. Даже чернила на полях побурели и превратились в прозрачные тени. А поверх всего покоился нестандартный синий конверт с деньгами. Только что принесенный аванс. Я их тут же вынул и пересчитал. Было восемьдесят рублей червонцами. Гладко-новенькие, без морщинки, хрустящие. Целых восемьдесят рублей. Так бы и поцеловал! Если каждый день по восемьдесят рублей, это же скопятся две с половиной за месяц. Примерно. Или около тридцати тысяч в год. Ничего себе. Сумма. Цена крови. Никогда в жизни у меня не было таких денег.
Я сложил эту пачечку и убрал далеко в карман. Лида понимающе смотрела на меня. Она уже откинулась на диване — расстегнувшись и отщелкнув незаметную кнопку на лифчике. Развалились по сторонам курносые вялые груди. Она была какая-то озабоченная.
Она сказала:
— Будет Фаина. Кажется, в одиночку. Тебе давно пора познакомиться с ней официально. Будет Джеральдина, Зульфия и еще одна моя приятельница. Впрочем, с ними ты уже имел возможность общаться. Наконец, будут Тофик и Мунир. Ну, это — для материального обеспечения. Компания вполне приличная. Так что перебьемся. Запротоколируем пребывание. Проведем маленький местный хронометраж…
У нее закатились глаза. Краснели точечные потертости на ключицах. Голое худое плечо инстинктивно дрогнуло. Я неловко подошел и уткнулся — лоб в лоб, ощущая искусственные ароматы лосьона. Честно говоря, я бы предпочел оставаться на месте. Было мерзко, безвыходно и жутковато. Будто под микроскопом. — Ну — что-что?! — раздраженно спросила Лида. Как колоду, я опрокинул ее на диван и в отчаянии повалился сверху. Заскрипели раздавленные пружины. Твердый кожаный валик вдруг ударил меня по уху. Сразу же стало тесно. Мы возились, словно брачующиеся насекомые, — переплетая туловища и конечности. Закипали гормоны. Холодом пузырилась лимфа внутри трахей. Это было — продолжение рода. Скучная тупая необходимость. Мы уже проделали это вчера и обязаны проделать это сегодня. Потому что — всеобщий круговорот. Плыли — перья, бумага. Безвоздушная пустота набухала у меня в груди. Лида старалась помочь. Тело ее сокращалось в конвульсиях. Губы были распахнуты. За фарфоровыми зубами колотился язык. Ничего, разумеется, не получалось. Безвоздушная пустота росла. И когда она выросла и достигла невыносимых пределов, я шепнул, чтобы остановить безумие: Не могу… — И потом еще раз шепнул: Не могу… — И еще один раз. И еще. И тогда Лида с трудом приподнялась, изнемогая, и приблизила ко мне два зеленых бессмысленных глаза. — А ты думаешь, я могу? — ниткой голоса спросила она. — Думаешь, мне доставляет удовольствие? Ошибаешься!.. Грязный, потный, бессильный. Рвотой от тебя несет. Притащился — козел козлом. Кривоногий. Бухнулся, заелозил копытами… Тоже мне — чистоплюй! Он не может! А я могу? Очищать тебя от дерьма, мучиться?.. Эгоист!.. Иждивенец!.. Давай работай! Что ты вылупился? Я не собираюсь из-за тебя стареть!.. — Она корчилась, как упавшая на спину оса, резко сдергивая с себя что-то, лихорадочно освобождаясь. Спутанные тугие волосы хлестали меня по лицу. Мне нужна была хотя бы секундная передышка. — Подожди, я закрою двери, — взмолился я. Но она лишь с досадой скривилась: Не надо! — Может кто-нибудь заглянуть… — Ты с ума сошел?! — Все равно, все равно, как-то неловко… — Боже мой! — нервно сказала Лида. — Да ведь все же про это знают. Про наши семейные радости. От шестнадцати до шестнадцати тридцати. В кабинете. Что ты себе воображаешь? Это же официальный сценарий. Бесконечный и нудный повтор. По хронометру. Все известно заранее. Тот же Циркуль торчит сейчас у дверей, нос — в замочную скважину. — Врешь! — сказал я, окаменев. И она придушенно закричала: — Боже мой, какой идиот!..
Точно на гигантских качелях я перешагнул пространство и рванул полукруглую белую ручку в форме дуги: узкая, заточенная, как перочинный ножик, фигура с другой стороны нехотя разогнулась.
— Что вам здесь надо?!..
— Виноват, — сказал Циркуль, жадно взирая через мое плечо. — Виноват, виноват, товарищ начальник. Должен был убедиться лично, таков приказ. Собственно, на этом мои функции заканчиваются. — Он хитро подмигнул мне, цыкнул зубом, и пошел по коридору редакции, — как бродячий скелет, выворачивая ноги в канареечных желтых носках. Черные очки болтались на мизинце.
Надо было попросту дать ему в морду. Надо было развернуться и дать. Только это — не по сценарию. Стыд и бешенство переполняли меня.
Лида уже застегивалась.
— Сколько времени? — поинтересовалась она.
— Двадцать девять минут.
— Двадцать девять?!!..
— С секундами.
Я опомнился и вернулся за стол. Семь минут я, конечно, прибавил. Семь коротких и важных минут. Я надеялся, что она не заметит. Мне нельзя было суетиться.
— Я готова, — сказала она.
Собственно, требовалось немногое. Газета была за восемнадцатое число. Сразу же под заголовком помещалась фотография совершенно одинаковых грузных людей, стоящих на аэродроме и недобро улыбающихся. Лица у них были измученные. Вероятно, кого-то встречали с дружественным визитом. Будто с фронта. Или наоборот, провожали. Будто на фронт. Впрочем, неважно. Передовая статья в четыре колонки призывала активно критиковать, проявлять рабочую инициативу и вскрывать имеющиеся отдельные недостатки. Видимо, она была рассчитана на дефективных. Шрифт был скверный, слепой. Характерные щербинки испещрили весь текст. Я их сразу же узнавал. Память у меня была профессиональная. Далее на трех страницах колосились бескрайние яровые, рассупонивался и шумел вызревающий клин озимых, скотница Васильева непрерывно нагуливала мясо, а доярка Поддых выжимала из каждой коровы столько высококачественного молока, что, наверное, у животных наворачивались копыта на позвоночник. Рабочие автотранспортного предприятия выдвигали инициативу: ездить весь год без бензина — которого нет. И без грузовиков — которые все равно поломаны. Сельхозтехника интенсивно готовилась к консервации. И одновременно — к битве за урожай. Силоса заготовили сколько надо. Правда, надо было еще столько же. Корнеплоды вовсю осыпались. Повышалась сверхплановая яйценоскость. Уменьшались падеж и сальмонеллез. Предлагалось выполнить план будущей пятилетки к нынешней годовщине Советской власти. Все это было знакомо, угнетающе-знакомо, муторно-знакомо и не вызывало ничего, кроме привычного отупения. Я уже читал это сегодня утром. Никаких изменений не было. Абсолютно никаких. Все было четко выверено, профильтровано и отмечено на полях теми самыми побуревшими разложившимися чернилами. А на последней странице, где указываются выходные данные, сверху от прямоугольничка туши, вычеркнувшего прежнего редактора, была аккуратно вписана моя фамилия. Мелкими печатными буквами. Синей пастой. Что мне теперь оставалось делать? Ничего. Мне даже не надо было расписываться. Потому что моя подпись уже стояла. Ну и слава богу. Ну и пожалуйста. Главное сейчас было — время. Времени у меня было в обрез.
Я сказал очень тихим начальственным голосом:
— Будьте любезны, Лидия Сергеевна, отнесите все это в типографию. Будьте любезны, прошу вас…
А когда оскорбленная Лида ушла на цыпочках, я немедленно выдвинул ящик письменного стола и достал полиэтиленовую прозрачную папку с «Максимой Гулливера». Мой резерв составлял семь коротких минут. И минуты две-три я рассчитывал отщепить от последующего эпизода. Итого — целых десять. Достаточно. Я надеялся, что такого запаса должно хватить.
Я надеялся.
Пальцы у меня дрожали.
"14. Истинно говорю вам:
15. Есть хлеб черный. Как смоль. Называемый — головня. Имя ему: Ложь. Миллионами злаков прорастает он в колыбели мира. И едят тот хлеб с радостию. И, насытившись, хвалят его. «Вот хороший хлеб». Но едят только Ложь. И болеют от вкуса Лжи. И тайком выблевывают обратно красную позорную мякоть.
16. И еще говорю вам:
17. Есть хлеб белый. Как лунь. Называемый — пырей. Имя ему: Страх Великий. Зернами гнева и тишины осыпается он в сердцах ваших. И выходят из сердец чудовища, и жестоко мучают вас, и душат вас, и глодают вас, и не ослабевают ни на один день в своем голодном мучительстве.
18. И я говорю вам:
19. Откажитесь от хлеба: Ложь. Который напитал вас ненавистью и тщетою. И я говорю вам: Откажитесь от хлеба: Страх Великий. Который немочью сковал ваши члены.
20. Вы соль земли. Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой? Она уже ни к чему не годна, как разве выбросить ее вон на попрание.
21. Вы свет мира. Не может укрыться город, стоящий на верху горы. И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом, но на подсвечнике, и светит всем в доме.
22. Так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они ясно видели дела ваши…"
Вот, что было на трех страницах, исписанных мягким карандашом. Странное это производило впечатление. Почерк был крупный, неустоявшийся. Словно писал ребенок. Правые концы строчек загибались, не помещаясь на бумаге. А по всей рукописи были рассыпаны грамматические ошибки. Я пожал плечами и засунул ее обратно в ящик. Почему-то я ожидал чего-то совершенно иного. Видимо, я ждал какого-то небывалого откровения. Только откровения не было, и я чувствовал себя разочарованным.
Откровение было в другом.
Ему велели: — Подойди, паскуда, сюда! — Он, проваливаясь, подошел. — Сядь, паскуда! — Он присел на краешек табуретки. — Что расскажешь новенького? — Ничего… — Ничего?! — Он подумал, что сейчас его ударят. Но его пока не ударили. Видимо, для контраста. Следователь Мешков возмущенно привстал: Погляди-ка на эту хренулину! — Сердце у него упало. — Что-что-что? — Я имею законное право, — пробормотал он. — Ах, имеешь право? — По конституции… — Мятый тетрадный листочек затрепыхался в руках. Пожелтела на потолке зарешеченная овальная лампа. — «Генеральному прокурору СССР. Заявление». — Голос был яростный, с расплавленной гнойной хрипотцой: Ты кому пишешь, с-сука очкастая? — Я пишу прокурору… — Ты хоть Богу пиши, я тебя заставлю сожрать это дерьмо!.. — Отскочили манжеты. Расстегнулся браслетик часов. Рыжие пальцы набросились, как пауки, и полетела в лицо комковатая бумажная рыхлость: На, по конституции! Лопай!.. — Он ответил бесчувственно: На суде я расскажу обо всем. — И у следователя Мешкова задрались прямоугольные брови: — На каком, тля, суде? — На суде. — Дурак!.. На суде ты будешь мычать то, что тебе прикажут! — Сучковатый квадратный кулак закачался у самого носа. Хорошо знакомый кулак. Ободранный. — Вертунок! Где ты там, чурка? Полено!.. — Деревенская морда тут же просунулась в камеру: А чего изволите? — Дай ему «дрозда», Вертунок! Дай — чтоб сразу обгадился!.. — Он хотел закрыться, но не успел. Каждый раз он хотел закрыться, — не успевал. Обжигающая дурнота разлилась вдруг от уха до уха. Словно белый живой кипяток. Словно электрическая дуга в мозгу. Голос донесся, как из тумана: Ну? Все понял? Или еще добавить? — Понял, — сказал он. — Тогда — жри! — Он покорно нагнулся. Весь комок был ребристый, жесткий. И его было не прокусить. Не хватало слюны во рту, десны сразу же надсадно заныли. Это тоже придется вынести, подумал он. Еще многое придется вынести. Неужели же правда — насчет суда? Абсолютно — не правда. Запугивают. Он и сам, вероятно, боится. Это — пытки, гестапо. Издевательства, ложь, концлагерь. Я в руках у фашистов. Он с усилием проглотил, и бумага неразжеванностью своею поползла в пищевод, обдирая его до крови. Он прекрасно знал, что фашисты тут ни при чем. Следователь Мешков удовлетворенно наблюдал за ним. — Вкусно? — спросил он. — Вкусно. — А теперь скажи: кто ты такой? — Полное дерьмо! — отчеканил он. — Поподробней, пожалуйста. — Он, как и положено, продекламировал: — Я — вонючий ошметок дерьма, место которому в параше! — Молодец, — сказал следователь. — Будешь еще писать свои хренулинки? — Не буду! — Проси прощения. — Извините меня, товарищ следователь! — И Мешков устало потер крепкий малиновый, отчеркнутый ядрышком подбородок: — Ладно. Пока живи. — И пожаловался ясноглазому Вертунку, который немедленно наклонился: — До чего же тупая эта интеллигенция, сволочь, — учишь, учишь ее… Он сейчас в какой камере? В девятой? Знаешь, переведи-ка его обратно в четвертую, пусть немного подумает… — Он хотел закричать: — Не надо!!!.. Я все понял, я умоляю — не надо!!!.. — Но он все-таки не закричал, потому что он не хотел доставить им этого удовольствия.
Они шли по коридору, окна которого были заделаны решеткой. За решеткой пылилось мохнатое, как войлок, стекло, и сквозь редкие соскобленные уголки его обнаруживались фрагментами — то пустая площадь, оглушенная настоем жары, то зеленые убогие овощные ларьки, пасти которых были дремотно разинуты, то изъеденная ожиданием горстка людей, скучно и немощно переминающихся на остановке автобуса. Все это было как бы с другой стороны. Ниоткуда. Это не имело к нему никакого отношения. Он смотрел туда и не видел. Несвобода становилась его привычкой. Он уже месяц ходил по этому коридору. Сто пятнадцать шагов. Два подъема. Я ведь выдержал целый месяц, с удивлением подумал он. Не совсем — чтобы выдержал. Но ведь все-таки выдержал. Черт-те что можно сделать с человеком за месяц. Можно, например, превратить человека в животное. У которого одни цирковые рефлексы. И меня превращали в такое животное. У которого одни цирковые рефлексы. И еще можно превратить человека в безгласое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И меня превращали в такое существо. Чтоб сознание — как у пиявки. И еще можно превратить человека в мокротную дряблую плесень. Ни сознания, ни рефлексов. И я, кажется, был такой и плесенью, и мокротою. И еще кем только я не был за этот месяц. Наверное. Но потом я опять становился человеком. С каждым разом, однако, — все труднее и труднее. Потому что основа уже размывается. Размывается основа. Давление. Я ведь политический заключенный, подумал он. Этим, пожалуй, можно гордиться. Политический заключенный. Правда, в нашей стране нет политических заключенных. Так что гордиться особенно нечем. Видимо, такая у нас страна. Без политических заключенных. Передовая. Он споткнулся, зажмурившись, и Вертунок немедленно толкнул его сзади: Иди-иди! — Но идти уже было некуда. Коридор упирался в тупик. Горьким ужасом сияла на камере однобокая цифра «четыре». Громыхнули засовы, и Годявый, лежавший на нарах, приподнял матросскую грязную кепку, изображая приветствие: Фе-еня, — изумленно сказал он. — Это кто к нам пришел?.. Здравствуй, Феня!.. — А потом деловито, серьезно осведомился у Вертунка: Надолго? — Хватит, хватит на всех, — недовольно ответил Вертунок. И, принюхиваясь, закрутил розовощекой кудрявой башкой: Опять, падлы, дымили?.. — Сладкий приторный запах стоял в воздухе. Обволакивающий запах анаши. Все было ясно. И Маруся, чесавший до этого под мышкой, как припадочный, вдруг рванулся к нему: — Горло тебе перережу, лягашка мелкая!.. — А Вертунок в свою очередь озверел: — Ну-ка, заткни хлебало!.. — Чего-чего?.. — Заткни, говорю, хавло!!.. — Лягашка, мусор!!.. — В карцер, мать твою, захотел?!.. — Мусор, лягашка!!!.. — Теперь оба они тряслись. Словно чокнутые. Особенно Вертунок. Весь набычившийся, очень опасный. Толстый ключ мотался у него в руке. Шло — к увечиям. Он надеялся, что про него забудут. Но Годявый лениво сказал: — Цыц, малявки! Давайте жить дружно! — И, по-прежнему, не вставая, помахал своею кепочкой над головою: — Благодарствуем вас, товарищ полковник! Это же такая радость: Феня опять с нами. Наш любимый и незабвенный Феня… — Голос его, будто нож, рассекал камеру. Инцидент был исчерпан. Он услышал, как обиженно зашмыгал соплями Маруся, постепенно возвращаясь в себя, и как Вертунок досадливо, строптиво пообещал: — Ну — курвы рваные, доберусь я до вас… — а потом оба засова задвинулись, и он сразу же сел на корточки рядом с фаянсовым унитазом, из которого невыносимо разило хлоркой. Это было его постоянное место: на корточках, около унитаза. Больше места здесь не было. Так же, как и в жизни его. Которая кончилась. Он подумал: Господи! Если ты существуешь, то помоги мне сейчас! Милосердный и всемогущий! Я плачу. Пожалуйста! Мне сейчас понадобятся все мои силы… — Только Бог, вероятно, уже отвернулся от мира. Или Богу, как водится, было не до него. И Годявый уселся на нарах и торжественно, величаво взмахнул рукой: — Ну-ка, _Фенечка, _красавец писаный!.. Но он даже не пошевелился. И тогда Годявый, усмехаясь, спросил его: — Или ты забыл, падла, как танцуют канкан? — И он снова не пошевелился. И тогда Годявый, зацепив ногтем клык во рту, звонко выщелкнул на него брызги слюны: — Сявка! Ты, по-моему, захотел на «велосипед»?.. Сявка! Ты давно не катался на «велосипеде»?.. — Голос был жуткий. Но он все равно не пошевелился. Тупо. Бессмысленно. Только сердце упало. Я ничего не буду делать, подумал он. Пока я — человек, я ничего не буду делать. Они, конечно, меня заставят. Очень скоро. Минут через пятнадцать. Больше я, конечно, не выдержу. Но тогда я буду уже не человек. Через пятнадцать минут. Просто животное. Существо. А пока я — человек, то я — человек. И я ничего не буду делать. Конечно. Он так решил. И он все-таки не пошевелился. И когда Маруся легонько поддел его носком в подбородок, то он ударил этот носок. Он ужасно боялся. И он чувствовал свое ослабевшее ватное тело. Но он ударил, и носок, словно кобра, мгновенно отдернулся. Это было все, что он мог сейчас. Потому что его тут же зажали с четырех сторон. И привычно подняли, и распырили на весу беспомощной каракатицей, и схватили за волосы, и куда-то перевернули, и, натужившись, опрокинули на вонючий комковатый матрац. И дрожащий от возбуждения голос Годявого произнес: — Снимай с него, падла, штаны! Стаскивай, стаскивай!.. — И он почувствовал, как с него потащили. И голодные ищущие пальцы просунулись между ног. Будто щупальца. Шарили, шарили — и вдруг впились. Воздух был пропитан мерзкой похотью. От матраца несло слежалостью и мочой. Он, выламываясь, застонал. Но его держали чрезвычайно крепко. Чья-то ладонь сразу же запечатала ему рот. Он пытался укусить, — мякоть в судороге не поддавалась. Было страшно, по-детски. И он ощутил боль между раздвинутых ног. Сначала слабую, как бы ласковую, а потом — все сильнее, сильнее — гибкой иглой поднимающуюся внутрь организма. Кончик этой иглы сводил с ума. Раскаленный. Кричащий. От него было не избавиться. Он был, как насекомое на булавке. Смертная сплошная боль. Он весь дергался и сучил ногами. Словно в агонии. Мышцы перекручивались гнилыми веревками. Это называлось — «велосипед». Ужас был невыносимый. Он терпел, пока еще можно было терпеть. И затем терпел, когда терпеть уже было нельзя. И еще некоторое время после этого он все равно терпел, превозмогая себя, хотя игла уже протянулась до самого горла. А потом в нем что-то жалобно хрустнуло. Как обычно. Что-то жалобно хрустнуло и переломилось. Просто переломилось пополам. И он стал послушным тихим животным. Чего они, собственно, и хотели. Только этого они и хотели. И они это сразу почувствовали, потому что Годявый уселся на нарах и опять величаво взмахнул рукой: — Танцуй, Феня, канкан!.. — И он стал кошмарно подпрыгивать перед ними, задирая рубашку, поворачиваясь то вправо, то влево и выбрасывая, как безумный, ноги из бледного теста. А ему говорили: Нежнее, нежнее, девушка… Попку свою покажи!.. — И глаза у них чудовищно разгорались. И подрагивали от нетерпения члены. Будто по малой нужде. И уже кто-то, не замечая, хватался за отвердевший член, теребя его быстрой рукой. И сосед его уже равномерно елозил по стене ягодицами. А он все плясал и плясал, и уже больше ничего не видел вокруг. Он был просто животное. Дрессированное безгласое животное. Но — на двух ногах. С паспортом. Инженер и советский гражданин. Бывший член партии, поверивший этой партии и потому очутившийся здесь, среди таких же животных, — только сильнее и крепче телом. Он знал, что сейчас ему скомандуют: В позу! — и он станет в позу, — уперев руки, согнувшись. И к нему будут подходить по одному. И он будет стоять — пока они все не насытятся. А затем ему дадут ботинком под зад: Свободен! — И тогда можно будет снова усесться на корточках, рядом с унитазом, и впасть в растительное, древесное забытье. Чтобы хоть как-то переплыть ночь. Как придется. А когда все уснут, стеная и всхлипывая во сне от извращенных желаний, можно будет даже вытянуться немного на полу, чтобы разошлись затекшие конечности. Он ждал команды, как облегчения, все закончится, но вместо этого распахнулась дверь и все тот же Вертунок, розовощекий, озлобленный, _н_е _з_а_м_е_ч_а_я_ происходящего, раздраженно и коротко кивнул ему: — На выход! — Он пошел, еще как животное, по команде, но его вернули обратно: — Сначала оденься! — И он оделся, не попадая в штанины, а за спиной его раздавался одновременно и страстный и разочарованный вопль: — У-у-у, скотина!.. — И Вертунок, играя зубастым ключом, очень резко предупредил: — Тихо, педерасты раздолбанные. А то члены у всех откручу! — И они снова пошли по коридору, где лохматилось мешковиной стекло, и через соскобленные уголки его была видна пузатая неживая площадь, и ступени гремели под их ногами, и озлобленный Вертунок ругался, как заведенный: — Сволочи! Паскуды! Дерьмо! — Можно было понять, что ему не нравится таскаться взад-вперед по обделанному так-и-так коридору. Но он этого не понимал. Он еще был животное и поэтому не понимал. Он боялся. И когда в комнате на первом этаже кто-то бросился, рыдая, ему на грудь, то он сразу же закрыл лицо руками. Прежде всего надо было беречь лицо. И тогда этот кто-то закричал голосом, полным невыносимых слез: Папка!!.. Папочка родной!!!.. — Но он все еще был животное, и не понимал, и только механически гладил шелковистые пряди, и механически прижимал к себе нечто теплое, мягкое, пугающееся, и сопел, прижимая, и легонько покряхтывал от этого удовольствия, и жевал нарывную раздувшуюся губу, и ему очень хотелось почесать себя за левой лопаткой…
Вот, так оно было. Теперь я знал, как оно было. Я бежал по мосткам, прогибающимся в пустоту земли. Доски были старые, растрескавшиеся, кривобокие. Сучковатые горбыли их вскрикивали на разные голоса. Черной опушью махала заслоняющая поднебесье крапива. Рассыхались заборы, и придвинувшиеся из-за них дома шевелили деревянными скулами. Встречные, будто призраки, шарахались от меня. Я, наверное, сильно — выделялся. Но мне было — ни до чего.
Карась говорил:
— Где-то находится источник. Постоянный. Ровный. Не очень интенсивный. Видимо, точечный. Единственный. Иначе бы все уже полетело к черту. Так полагает Часовщик. А Часовщик редко ошибается. Он специалист. Постоянный ровный источник возмущения, который приводит к вариациям и к смещению всего Хроноса. Персонифицировать его не удается. Чистка — явление вынужденное. Может быть, — подполье, самиздат. Меры будут ужесточаться…
Голос его просовывался в сознание, как червяк. Расплывалась эмалевая ослепительная улыбка. Морда была довольная, сытая. По такой морде хорошо лупить кулаком. Чтобы чавка — моталась. Я не верил ни в какое подполье. Идеологи-схоласты, нелюдимые боевики. Пропаганда и силовое давление. Демонстрации, саботаж, листовки. Сеть законспирированных ячеек. Дисциплина, пароли. Штаб — будто мозг параноика, поднимающий из темноты волны политического террора. Все это — бред и самообольщение. Разноцветная мишура на елке. Никакое подполье в наших условиях невозможно. Потому что подполье опирается на народ. Лишь тогда оно может эффективно работать. А народа у нас нет. Нет, нет и нет. Нет народа. Только — вялые, анемичные зомби. Подгибающиеся конечности, клочковатая мокрая шерсть. Как лемуры, блуждают они в яркий полдень, даже не догадываясь о наследственной слепоте. Выпирают фасеточные глаза, искажают пространство ядовитые пары алкоголя. Социальный гипноз приносит свои плоды. Разумеется, приносит! Общество слабых и равнодушных. Нечто клейкое, расползающееся. Студень. Полное и всеобщее отупение. Деидеологизация. Целенаправленный жестокий эгоизм. Какое, к черту, подполье?! Никакого подполья! Благосостояние. Инфантильность. Глохнут бомбы в прокуренных городах, остывают игрушечные стволы у автоматов, вязнут явки и криптограммы легенд, как папирус, рассыпаются бессмысленные прокламации, черной пеной поднимается над миром заря, выстрелы гремят вхолостую, кровь на тротуарах — это просто грязь, и ушастые зомби переступают, не замечая ее.
Кажется, я разговаривал сам с собою. Губы у меня пузырились, и мелькала вокруг ожесточенная жестикуляция. Я, наверное, походил на сумасшедшего. — Дядя, чокнулся? — спросили меня из какого-то тупичка. Осовелая крысиная морда высовывалась оттуда. Щеточки усов постригали воздух, и изогнутые резцы красовались поверх нижней губы. Я, проскакивая, отмахнулся. Было уже — начало шестого. Станция распахнулась передо мной запотевшими белесыми далями. Влажно-зыбкий туман, словно марево, обволакивал горизонт. Рельсы уходили туда, как в кипящее молоко. Обнаженные лезвия их сверкали. Грунт был в черной копоти, каменист. Видимо, здесь находился край земли. Синие дощатые бараки протянулись по этому краю. Я все время оглядывался. Слежка за мной, кажется, прекратилась. Наружное наблюдение было снято. Циркуль-Клазов исчез. Это — момент отключения. Круговорот. Опасаясь торчащих гребенкой гвоздей, я протиснулся в щель между двумя складами. Незамеченная паутина села мне на лицо и взорвались жужжанием толстотелые зеленые мухи. Хрупнуло стекло под ногами. Конверт лежал там, куда я его бросил. Абсолютно целый, нетронутый. Лопухи слегка скрывали бумагу. Полосатая бодрая гусеница, напрягаясь, пересекала его. Я нагнулся и поднял. Я не стал проверять содержимое. Я уже делал это сегодня утром. Кажется, с тех пор прошла тысяча лет. Тысяча лет. Я оглядывался. Вот он, источник. Постоянный. Единственный. Ровный. Тот, который незримо воздействует и приводит к смещению. И всего — два десятка страниц. Мятых, скрученных. Неужели бумага обладает такой потрясающей силой? Видимо, обладает. Даже буквы ее прожигают Ковчег насквозь. Видимо, само существование этих документов невыносимо для Хроноса. Видимо, невыносимо. Как, впрочем, и для меня.
Я дрожал. Крупный серый паук, отливающий замшей, с крестом на спине, опускался, попискивая, откуда-то сверху. Сегментарные лапы его шевелились розеткой, а из сытого литого брюшка выползала блестящая клейкая лента. Середина ее также дрожала. Будто сердце струны. И дрожала, разгуливая, квадратная балка, на которой она была прикреплена. И дрожал сам барак — проворачивая в дереве шляпки гвоздей. И дрожал плотный воздух. Дрожь и ненависть колебали всю землю. Я тут был ни при чем. Просто длинный стремительный товарняк вырвался внезапно из небытия и безжалостным грохотом принялся перепиливать станцию, — брызгая гарью, щебенкой, обдирая горчичную тишину с лопухов. Хлесткие пыльные вихри крутились вокруг колес, и фальцет парового свистка процарапывал небо. Хоронясь в темной щели, я увидел, как какая-то приземистая фигура, до сих пор, наверное, скрывавшаяся среди строений, кинулась составу наперерез и, отчаянно размахнувшись, точно из катапульты, взлетела чуть ли не до крыши вагонов. Руки ее были распахнуты для смертельных объятий, крылья вздернутого пиджака надувались. Я не видел, кто это был. Может быть, кто-то из недавних знакомых. Но вряд ли. Налетающее железо ударило его, и, отброшенное дикой скоростью, описав крутую дугу, тело рухнуло на перекрестье путей, — дважды перевернувшись и замерев среди соломинок ковыля. Безобразно торчали подошвы. Клок мохнатого дыма разорвался хлопком и исчез. От кирпичных развалин вокзала, спотыкаясь, бежали железнодорожники. Все было в порядке. Я попятился. Дрожь земли ощутимо слабела, и все глуше стучали уходящие колеса на стыках. Растворился в тумане последний вагон. Я боялся, что меня тут заметят. Это был бы конец. Крылья Хроноса шелестели над головой. Отверзались провалы времени, и клубилась в них голодная нечисть. Я поспешно выдирался из щели с противоположной стороны. Документы я спрятал на груди, под рубашкой. Я надеялся, что демонам сейчас не до меня. Я теперь знал, что мне делать…
Улица покатилась обратно. И обратно покатились дома, обшитые досками. Промелькнули — заборы, гостиница, скучный столб посередине двора. Грохнула внизу инвалидная половинка парадной. Разбежались перила. Кнопка звонка утонула в пластмассовом корпусе и не обнаружила никаких соединений. Я, как бешеный, заколотил по коричневой многослойной осыпающейся пузырчатой краске: — Идельман, откройте!.. — А когда дверь открылась и сквозь черноту проклюнулся щуплый перепуганный человек в заплатанном свитере, то я мощно рванулся к нему, — то ли собираясь о чем-то умолять, то ли, наоборот, — чтобы вытрясти из него обомлевшую душу. Я был полностью вне себя. Только человек этот оказался намного проворнее, — цепко схватив меня коготками за лацканы и приблизив грачиную узость лица.
— Молчите, молчите! — возбужденно сказал он. — Не должно быть вашего голоса. Зачем вы сюда пришли? Я же предупреждал вас, что приходить нельзя. Ведь — тотальная слежка. Мы незнаем друг друга. Запомните. Это же — основы конспирации. Неужели вы думаете, что они нас не вычислят? Вы, оказывается, просто наивный чудак. Через двадцать минут сводка о контактах ляжет Нуприенку на стол. Через десять минут Нуприенок передаст ее, как положено, в картотеку «Спецтранса». Через пять минут, после телефонных согласований, Апкиш издаст приказ о частичной, особой, коррекции. Через три минуты машина с милиционерами уже будет здесь. А еще минут, наверное, через пятнадцать мы очнемся в подвалах, где — тараканы, и визжит, насыщаясь, керамическая электропила. Вот, что будет! — Он мне слова не давал сказать. Он вытягивался на носках и шипел, будто разъяренная кошка. Тусклый луч проистекал из переплета окна, лестница была неряшливой, темной, серый мох обметал потолок и углы, пахло жареной рыбой, и где-то неподалеку скворчило безмятежное радио. Идельман брызгал слюною. — Молчите, молчите! Обстановка уже изменилась. Ходят слухи, что появился Гулливер. Создана негласная Чрезвычайная Тройка. Мы опять возвращаемся к абсолютам феодализма. Партия берет власть в свои руки. Непосредственно. Прямо. Это будет — военно-партийная диктатура. Ранжировка по куцым мыслям. Кастрация. Прохождение параграфов уже началось. Целый день идут обыски и аресты. Страх сочится из перекрытий квартир. Закрываются шторы, отключается нездоровый свет. Стук в дома — словно стук кастетов по голове. Корректируют всех учтенных инакомыслящих. Скоро будет объявлен комендантский час. В гарнизонах — уже тревога. Патрули с автоматами постепенно выдвигаются на перекрестки. Видимо, они сошли с ума. Это — трепет, агония. Значит, ситуация настолько плоха, что терять уже больше нечего. Значит, эта страна — погибла. Открываются трещины в деревянном небе, растекается до горизонтов комковатый яичный желток, льются — сукровица, коллодий, — твердь земли превращается в вонючую мертвую жижу. Ничего не остается. Вы здесь видели хотя бы одного живого человека? Нет? И не увидите. Потому что живых людей здесь уже почти не сохранилось. Все — закопаны. Извращены. Мир гниет, и никакими расстрелами невозможно очистить его до сердцевины. Сколько бы патронов ни заколотили. Ладно. Можете мне не верить. Уходить следует через подземелье: знаменитые Коридоры, Башня, ответвление по правой руке, — за окраиной есть решетка коллектора, надо срезать замок, вероятно, потребуются инструменты, — только больше никогда не приходите сюда!..
Он шипел и подпрыгивал. Он вилял, будто птица, островерхим приподнятым задом. Кажется, он намеревался юркнуть обратно в квартиру. Но я выставил ногу, и дверь уперлась.
— А теперь послушайте меня, — с тихой яростью сказал я. — За кого вы меня принимаете? За придурка? За свихнутого очкастого диссидента? Видимо, вас неправильно информировали. Вы серьезно ошибаетесь насчет меня. Я — обычный советский гражданин. Я — работник газеты. Незаметный, лояльный. Коммунист — между прочим. По убеждению. Что такое партийная дисциплина? Подчинение меньшинства большинству. У меня нет претензий к правительству. Есть доверие. Партия знает, куда идет. Я не собираюсь никого свергать. Наше общество меня вполне устраивает. Политические эксцессы, амбиции — не для меня. Я хочу, чтобы вы это твердо усвоили. Слушайте, слушайте, Идельман! Я вас не искал, вы меня сами нашли. Я вас не просил ни о чем и, естественно, не обещал ничего взамен. Я не брал перед вами никаких деловых обязательств. Совесть у меня чиста. И давайте расстанемся. Заберите ваш компромат, не желаю иметь с вами ничего общего…
Выговаривая все это, я по-прежнему придерживал дверь и одновременно пихал ему белый мятый конверт, вытащенный из-за пазухи. Руки наши сплетались, как змеи, скомканная бумага шуршала, я прикладывал массу усилий, но почему-то получилось так, что конверт опять оказался у меня, а громоздкая дверь неожиданно вырвалась и впилась в косяк вертикально прибитой кромкой. Тупо чокнула щеколда. Я немедленно громыхнул по коричневым старым доскам: Отоприте же, Идельман!.. — ни единого звука не донеслось изнутри. Тихо мучилось радио, лиловел угасающий свет в окне, пахло жареной рыбой, и сорвавшийся от удара мох плавал рыхлыми невесомыми хлопьями. Видимо, все это было безнадежно. Полированная табличка сияла над чернотою звонка: «Идельман И.И.». Буквы были доисторические, с вызывающими круглыми завитушками. Я схватил ржавый гвоздь, валяющийся у порога, и на меловой затертости чуть выше таблички, матерясь и отплевываясь, процарапал короткое нецензурное слово. То, которое и должно было здесь находиться.
Повторялись события утра.
Толстая неповоротливая страшноватая баба с ведром земляной картошки, несмотря на жару перевязанная по груди меховым платком, поднималась с первого этажа, будто паровоз, выдыхая тяжелые хрипы. Ноги ее были обуты в обрезки валенок, а огромный живот стянут широким солдатским ремнем. Было в ней что-то от довольного людоеда.
— Ну, не хулюгань, не хулюгань, парень, — какположено, сказала она. — Что ты колотишься, бешеный? И никто здеся не живет. Уехал старик к дочери и ключи мне отдал. Уж которую неделю его нет. Так что, иди себе, парень, по холодку. Магазины твои давно открыты. А начнешь хулюганить, посажу тебя, знаешь, в ведро на плитку — будет у меня похлебка из человечины…
Баба теснила меня невероятным корпусом. Волосы у нее топорщились, словно пук бельевых веревок. На площадке нам было не разойтись. То, что я принимал за картошку, на самом деле оказалось скопищем грязно-бурых пятнистых жаб — полумертвых, подсохших, будто действительно из-под земли. Лица у них были — сплошь человеческие. Самая верхняя чрезвычайно походила на Батюту. Прямо копия. Эта жаба выбралась из толкотни, и, оскальзываясь, цепляясь за ведерную дужку, недвусмысленно погрозила мне пальцем.
— Игры разыгрываешь, журналист. Достукаешься, — пискляво предупредила она.
Честно говоря, мне все это надоело. Надоело, надоело и надоело. Я смертельно устал. Существует предел, за которым наступает естественное пресыщение. Вероятно, так получилось и у меня. Я шагал через двор, и асфальт колыхался, будто волны в зыбучем песке. Ноги как бы все время проваливались. Останавливаться было нельзя. Крылья Хроноса шелестели над головой, и невидимый черный пух обжигал мне щеки. А когда я доплелся до середины квартала, то из-за угла неожиданно вывернул военный патруль и пошел шаркать кирзами по осевой широкой улице. Двое рослых солдат прижимали к груди автоматы, а их третий вел на поводке полутораметрового служебного таракана с «беломором» во рту. Таракан семенил шестью тонкими наборами голеностопов, вздергивал, замыкал петлей роговые закрученные усы и старательно, как овчарка, обнюхивал почву перед собою. Папироса его беспощадно дымила. Все они, словно по команде, уставились на меня. Улица была абсолютно пустынна. Даже иммигранты, по-видимому, рассосались. И куда-то исчезли рыхло-сонные неторопливые аборигены. Будто сгинув сквозь землю. Значит, Идельман был все-таки прав. Ситуация действительно переходила в экстремум. Я почувствовал холодок меж лопаток. Локти мои упирались в полированную тугую поверхность. Я, оказывается, отступал и теперь открывал спиною запружиненные двери на почту. Это была именно почта.
Две девицы немедленно появились из задних комнат. Первая была могучая, точно мамонт, с равнодушными округлыми телесами, выпирающими из условного платья. А вторая — как школьница, очень чистенькая, застенчивая, в облегающем скромном фартучке, на котором алел комсомольский значок. Обе они двигались чрезвычайно свободно и чрезвычайно свободно переговаривались, словно меня тут не существовало.
— Капли — тепленькие, рубиновые… — А на солнце так и блестят… — Гвозди притаранил Чухна… — Он способный… — Ну, украл — или что… — А Надька — насчет изображения… — Сплошь порнуха… Это — балки, веревки… — Привязали, а потом не поднять… — Ну, описаться можно… — Девки, смех… — Тьма египетская до часа шестого… — Три «гнилухи», конечно, с собой… — И в запас… — На газете, стаканы… — И еще захотели постричь… — Обязательно… — А Надька ему говорит: — Ты попробуй, попробуй… — Или громом пусть вдарит… — Молоточком по шляпке — тюк-тюк… — Замотали ему простыню на бедрах… — Голый, жалостливый… — Для короны — горшок… — Царь Иудеи… — Обязательно… — Сева сделал копье… — А Надька — подпрыгивает… — Тычет, тычет… — Балданутый легионер… — Ребра выперли… — Языком и молитвою… — Но — не дали, не дали… — На вершине холма… — Вечер пятницы… — Солнце к закату… — Пятки, кости, торчок… — Разумеется, чтоб без ножниц… — А он, бедненький, как завопит… — Ты оставил меня!!.. — Где ты, господи!!.. — Час шестой… — Представление… — Девки, восторг!..
Вклиниться в этот разговор было невозможно. Рябь бессмыслицы убаюкивала меня. Перекашивая до боли зрачки, я расплывчато видел, что патруль останавливается перед зданием почты. Автоматы, как органы, торчали у них от бедра. Таракан, разъезжаясь конечностями, точно выброшенный, так и рвался к добыче. Концентрировались они, разумеется, не на мне. Концентрировались они, разумеется, на документах. Я ждал оклика или, может быть, тихого выстрела в спину. Только выстрела пока не последовало. Вместо этого третья девица — сильно вытравленная, патлатая, пересыпанная веснушками по голым плечам — неожиданно возникла за рабочим столом и, выламываясь, выдвигая костяк из халата, окатила меня унижающим, хрипло-сорванным, перегретым голосом:
— Бандероль?.. Заказная?.. В Москву?.. Почему неразборчиво?.. Гражданин?.. Новокаменная пятнадцать?.. Лучше ценная?.. А бесплатно не хочете?.. Что бы сразу сказать!.. Вы что, заторможенный?.. Ну и публика!.. Девяносто копеек!..
Поворачивалась она абсолютно не в такт словам. И смотрела, как кукла, — разведенными от оси глазами. Патлы, смытые перекисью, обнаруживали черноту корней и смыкались ресницы комковатыми гребенками туши. Губы были в помаде. А на щеках — прыщи. Я рассыпал по стойке последнюю грязноватую мелочь. Две монеты скатились и, звякнув, упали на стол. Но она даже не пошевелила нитяными бровями. Я теперь узнавал всех троих. Я уже имел с ними дело какой-то кошмарной ночью. Осторожную школьницу звали, как кошку, — Надин. А тупую, дебелую, странным именем — Слон-девица. Подрабатывали они, как я понял, своим ремеслом. Проститутки. По вызову. Особая такса. Я догадывался, что сейчас они не страшны, потому что сейчас я немного опережаю события, и, откинув барьер, на цыпочках прошел за него. Оборачиваясь на окна, я заметил, что патруль постепенно перемещается к почте. Я не помнил: должны меня прихватить или нет? Чтобы помнить вперед, надо резко вывалиться из Хроноса. Это — глупость, опасно. Но, по-моему, прихватить меня были не должны. Три девицы слонялись, выставляя богатые округлости и колени. Все пространство кипело движением и намеренной толкотней. Как сироп, пузырились обрывки воспоминаний. Трое в Белых Одеждах! Очень непринужденно они огибали меня. Несомненно, они меня видели, но боялись хоть как-то выказывать это. И, конечно, боялись дотронуться, чтобы не постареть. Потому что сценарноевремя еще не наступило. Я пока еще не существовал для них. Я толкнул неказистую железную дверь и немедленно очутился на каких-то задворках.
Было мусорно, и хрустела густая щепа. И топорщились козлы — устрашающим пыточным инструментом. Спрессовались — газеты, окорье. Точно выползни, проглядывала стружка из-под земли. Здесь когда-то велись распиловочные работы. И поэтому громоздились вокруг обезглавленные чурбаны. И брезгливо щетинились сечкой. И на крайнем из них восседал Гулливер, упираясь ногами в бревно и откинувшись телом на продавленную переборку сарая. Это был именно Гулливер. Я не мог ошибаться. Как всегда, — угловатый, насупившийся. Подтянув к переносью губу. Тренировочные штаны его окончательно выцвели за сегодня, а на майке уже образовывалась свежая нитяная прореха. Он угрюмо молчал и курил. Он сидел с таким видом, словно торопиться ему было совершенно некуда. Словно тихие сдвиги по городу еще не начались. Словно не его сейчас интенсивно разыскивала милиция. Словно не блокировали наглухо улицы военные патрули. Словно цепкие молчаливые ребята из конторы «Спецтранса», раздражаясь и мучаясь, не прочесывали сейчас квартал за кварталом, изымая подряд всех хоть сколько-нибудь подозрительных.
Он сказал, разлепив неподъемные веки:
— Все-таки нашел меня, дядя. Настойчивый. Хочешь, я сделаю тебя Секретарем? Пойдешь на горком, будешь командовать? Только научись по-настоящему врать. Научись унижать и научись пресмыкаться. Морда у тебя слишком интеллигентная. Но попробовать можно. Что ты молчишь? Я тебе предлагаю вполне серьезно. Будешь Секретарем, возьмешь меня заместителем. А? Не хочешь? Ну и хрен с тобой. Я тоже думаю, что ничего не получится. Черный хлеб, называемый — Ложь. Белый хлеб, называемый — Страх Великий. Разумеется, этого они не захотят. Не пугайся, дядя, я сейчас отдыхаю. Ты же знаешь, что именно мне предстоит. Вот поэтому я сейчас отдыхаю. А обычно я отдыхаю — вот так. Отойди-ка чуть-чуть, чтоб тебя не задело…
На мгновение он как остекленел. Протянулась рука, и в глазах полыхнул фосфорический уголь. Место было совершенно безлюдное. Распахнулись — убогие сараи, дворы. Ветхим скопищем уходили они на окраину города. В самом деле — задворки. Будто птицы, плескалось белье. Две кирпичных трубы возвышались над шифером кровель. Обе были почему-то в полоску. Зеленел комариный закат. Апельсиновый дым, как усы, расползался по светлому небу. Доносились густые удары и лязганье. Просвистел астматический паровозный гудок. Как всегда, приступала к работе вечерняя смена. На заводе никто ни о чем не подозревал. Я увидел, что ногти на вытянутой руке неожиданно побелели. И пропал яркий фосфор в глазах, — догорев. Гулливер, как во сне, отряхнул узловатые пальцы. Слабый треск вдруг истек из фаланг, и на землю посыпались продолговатые ленивые искры. Вздулся медленный вихрь. Полетели — окорье, щепа. Завалился сарай, обнажив деревянные внутренности. Будто лопнула, вжикнув, струна. Две кирпичных трубы осторожно качнулись и сползли, породив завитушное облако. Высверк пламени пронзил его до небес. Раскатился чудовищный грохот. Я едва устоял. Серо-красный бархан вырастал над заводом, — торопясь, затопляя собою окрестности.
— До свидания, дядя, — тоскливо сказал Гулливер. — Им сейчас не до нас. Не скучай, еще развернутся события…
Он отбросил хабарик и побрел вдоль развала досок, — диковатый, уверенный, что события еще развернутся. Кулаки его были, как обычно, в карманах, а на майке — мазутный рубец. Розоватая лишайная плешь почему-то обнаружилась на затылке. Я опомнился и кинулся ему вслед. Я надеялся. Только время надежды, наверное, уже миновало. Гулливер уже куда-то свернул. За углом было пусто. Лишь какой-то дремучий мужик исступленно рыл землю посередине улицы. Он был голый до пояса и лоснящийся по коже от мокроты. Рыжеватая борода его ходила, как заведенная. Было видно, что он роет тут уже не первый час, и что будет рыть еще, рыть и рыть — несмотря ни на что, и что все-таки выроет то, что ему потребовалось…
7. НОЧЬЮ НА ПЛОЩАДИ
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще немного дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал его лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
Кажется, он был без сознания.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, растерянно почмокал и сказал еле слышно: — Умрет, наверное, — а потом, быстро оглянувшись, добавил. — Тебе бы лучше уйти отсюда. Не надо, чтобы тебя здесь видели.
Он был прав.
Доносилась с окраин винтовочная стрельба, и совсем рядом, может быть, на соседней улице, расползался зверинец перегретых моторов. Возбужденные голоса раздавались у меня над головой: — Слышу — звон, удар, я — выбежал… — Это, братцы, Черкашин… — Боже мой, неужели тот самый?.. — Ну, конечно!.. — Ах, вот оно что… — Ну а вы как думали?.. — Ну, тогда все понятно… — Расступитесь, расступитесь, граждане!.. Да пропустите же!.. — Энергичный широколицый сержант уже проталкивался ко мне, доставая на ходу блокнот. Я не ожидал, что сержант появится так быстро. Совершенно не ожидал. Полночь еще не наступила, еще не распустился чертополох, не вставали еще из-под земли «воскресшие», мутноглазые демоны еще не выскакивали изо всех щелей, Трое в Белых Одеждах еще не двинулись по направлению к городу. Видимо, какое-то время у нас еще оставалось. Тем не менее, санитар, разворачивающий носилки, почему-то осел и панически засуетился: — Поскорей, поскорее, ребята!.. Уложи его за ноги! Поднимай!.. — Крупный мертвенный пот вдруг мгновенно прошиб его. Щеки, как у эпилептика, задрожали. — Ах!.. — сказал кто-то на площади.
Шестеро бритых парней — в джинсах, в одинаковых черных рубашках — неожиданно выскочили из переулка, и в руках у них заколотились автоматы, извергая беспорядочный треск и огонь. Лица до нижних век были закрыты платками, а над левым локтем у каждого багровела повязка с непонятной эмблемой. Что-то вроде трилистника. Штурмовые отряды. В здании горкома разом потух свет, и секущий осколочный дождь зазвенел по булыжнику. — Руки вверх!.. — словно чокнутый, завопил сержант. Он возник совершенно напрасно. Потому что крайний из этой шестерки, как ужаленный обернувшись, засадил ему в грудь чуть ли не половину магазина, и сержант тут же рухнул — бревном, на колени, закрывая ладонями провал живота. Красным варевом брызнуло сквозь прижатые цепкие пальцы. Парень бутсой толкнул его, и матерчатый куль, прежде бывший живым человеком, безболезненно развалился. Откатилась пустая фуражка. — Сука! Мент! — прошипел обозлившийся парень. Полетели, вращаясь, бутылки в окна первого этажа. Разорвался бензин пополам с неочищенным скипидаром. Лиловатая холодная вспышка озарила все здание, и огонь, резко вырвавшийся на свободу, принялся деловито облизывать почерневшие перекрытия. Длинный гром вдруг ударил о площадь: — Солдаты!!..
И немедленно сопение тягачей, доносившееся как бы издалека, вдруг надвинулось, встало — запечатав собою пространство. Шланги яркого дыма, будто щупальца, взлетели со всех сторон. Я увидел позеленевшее лицо санитара. Взвыла «скорая помощь». Поднялся кладбищенский рев. — Что вы делаете?.. Подонки!.. — закричал чей-то хрупкий отчаянный голос. И мгновенно сорвался. Загремели — приклады, броня. Человеческий муравейник стремительно выкипал, образуя пустоты. Все куда-то бежали. И я тоже бежал, — расшибаясь, кого-то отталкивая. Дым, свиваясь, густел. Шелестело метелками искр. А навстречу мне то и дело вываливались безумные горящие факелы. Смрадом, адовой копотью разило от них. И еще — запеченным клокочущим мясом. Все они, по-видимому, были обречены. Вероятно, по площади ударили из огнеметов. Это — армия. Солдаты не церемонятся. Оголенные ветки хлестали меня по лицу. Разлетелась в канаве вода. Я споткнулся, упал, и мне было уже не подняться. Спину больно придавили коленом. Что-то жесткое уперлось в скулу и свистящий надорванный шепот предупредил:
— Тихо, тварь! Если пикнешь, прикончу на месте! Я кому сказал: тихо! Фамилия? Адрес? — Я приезжий, — через силу выдавил я. — Иммигрант? Сколько суток? — Не знаю… — А по местному времени? — Кажется, трое… — Трое суток? Всего? И — редактор газеты. — Тот же голос обезличенно произнес. — Я его «приготовлю», Учитель. Перережу трахею. Спокойненько. Нам свидетели ни к чему. — Твердость пальцев ужасно скользнула по горлу. Я мычал, как баран, приготовленный на заклание. Щелкнул нож, и меня приподняли за волосы. — Идиоты!.. — надсаженно выхрипел я. Я готов был смириться. Но откуда-то справа устало и властно сказали: — Вот что, Сева, отдай ему пистолет… — Я не понял, Учитель? — Пистолет, запасную обойму… — Что? Вот этому?! — Этому, Сева… — Он же зомби, Учитель! — Отдай… — Он нас тут же продаст за четыре копейки!.. — Справа громко, внезапно сглотнули, будто кто-то удерживал стон. — Я о чем говорил тебе, Сева? Люди — мякиш. Не надо бояться людей. Тесто. Жижица. Куриные сладкие мозги… — Но, Учитель!.. — Бери его, Сева… Мажь дерьмом… Преврати в червяка… — Тот, кого называли Учителем, угасал на глазах. Слышно было только неровность дыхания. Сева дико заерзал на мне и откусил заусеницу.
— Держи пушку, тварь, — наконец сказал он. — И чтобы — ни звука. Пойдут солдаты — будешь стрелять. Будешь хорошо стрелять, тварь. А не будешь стрелять, я тебе банан распорю. Понял, тварь? Выпущу кишки, намотаю на дерево…
Гладкий холодный металл скользнул по моей щеке. Кисло рыгнуло порохом. Сева осторожно перекатился, освобождая меня, и, укладываясь во мху, лязгнул чем-то железным. Вероятно, передернул затвор. Теплая гильза ударила меня по виску. Глаза мои постепенно привыкали. Я уже различал странно-круглую шаровую башку, обтекаемые косые скулы, выдающиеся вперед, жесткие остриженные короткие волосы со специфическим оттенком. Кажется, огненно-рыжие. Точно, рыжие. Это был Коротышка. Я недавно видел его в столовой. Он лежал, ежесекундно облизывая губы, выставив перед собой дуло самодельного автомата. Видимо, он очень нервничал. Собеседник его обретался справа от меня — как-то болезненно скособочившись и уродливо прижимая руками место, откуда вырезают аппендикс. Вероятно, был только что ранен. Вероятно, достаточно тяжело. Опрокинутое сквозное лицо его располагалось в тени. Ямы глаз и провал неживого рта. Света вообще было мало. Лунный обморок очерчивал кочки, жестяные ковылинки травы, сердцевидные морщинистые листья крапивы. Словно сборище силуэтов. Кропотливое шевеление исходило от них. А немножечко впереди, куда мы смотрели, за узорчатой чернотой боярышника набухала сиреневая искусственная невнятная слепота. Видимо, там находилась площадь. Я ушел совсем недалеко от площади. Плавали голоса, и выскакивала из тишины гортанная перекличка. Вспыхнул и тут же пресекся казарменный гогот. Кажется, солдаты строились. Неожиданно зажглись четыре низких туманных круга. Судя по всему, фары у транспортеров. Стало еще темнее.
— Сейчас пойдет, — сказал Коротышка, резко приподнимаясь и вглядываясь в слепоту. — Это — «гусары смерти». Спецподразделения. Я убью по крайней мере двоих, Учитель. Я вам слово даю. Я вас здесь не оставлю…
В ту же секунду длинное продолговатое тело, жирно блестящее хитином, совершенно бесшумно вынырнуло из кустов и одним ударом опрокинуло его на спину. Будто ребенка. Таракан взрывал землю лапами, тоненько хищно урчал, — запах прогорклого масла истекал от него. Шлепали по траве кольчатые усы и виляла остроконечная ребристая задница. Коротышка ворочался под ним, как червяк. Участь его была решена.
— Стреляйте же, стреляйте!.. — шаря вокруг беспомощными руками, простонал Учитель.
Кажется, он пытался сесть. Но на грудь ему так же бесшумно бросился второй таракан, и сломавшиеся жердями локти вонзились в кочки.
— Стреляй, тварь поганая!!!..
Я в беспамятстве отползал, бросив пистолет и стараясь не поднимать лица. Проще всего было заметить лицо. Кажется, вчера Учитель провозглашал: — Возьмем человека. Возьмем обыкновенного советского человека. Собственно, чего он хочет? Собственно, он ничего не хочет. Просто-напросто он не умеет хотеть. Он хочет, чтобы у него была большая зарплата. Больше, чем у других. И еще он хочет, чтобы у него была накормленная семья. Лучше, чем у других. И он хочет иметь — квартиру, дачу, машину. То есть, стандартный социальный набор. Больше он ничего не хочет. Это надо усвоить раз и навсегда. Здесь мы ничего не добьемся. Область интересов — чисто материальная. Демократия и свобода — это для него пустые слова. Абсолютная демагогия. За ними ничего не стоит. Я не буду сейчас анализировать причины такой ситуации, я лишь излагаю ее как суть. Области наших интересов не пересекаются. Мы не будем иметь опоры в народе, потому что нам нечего предложить ему. За нами никогда не пойдут. Более того, подавляющее большинство трудящихся выступит против нас. Ибо мы посягаем на их дегенеративный покой. Мы обречены на одиночество. Мы — движение смертников, добровольно идущих в огонь. Это дает нам известные права. Не щадя себя, мы имеем право не щадить и других. Именно поэтому мы намерены убивать. Именно поэтому мы намерены быть беспредельно жестокими. Потому что жестокость рождает власть. Мы осознанно громоздим тупики политического отчаяния. Мы осознанно призываем разлом. Пусть откроются бездны, и пусть пламя прольется на мир. Пусть развалятся города, и пусть выползут из расщелин отвратительные белесые насекомые. Пусть замечется перепуганный человек. Беззащитный. Нагой. Пусть глаза его помутнеют от страха. Вот тогда можно будет приставить к затылку его пистолет и спокойно направить: — Иди! — и тогда они все пойдут, даже не спрашивая — куда и зачем…
Говорил он настойчиво, мягко, отделяя семантику короткими точными паузами. Будто вел вполне обычный урок. Вероятно, это и был урок. Гипнотический урок единомыслия. Он не убеждал, не спорил. Он лишь преподносил очевидные истины. Он действительно работал в школе учителем. Светлый серый костюм и коричневый галстук однозначно подчеркивали это. Впечатление нарушали только пальцы. Пальцы были совсем никуда. Беспокойные ости их как бы независимо от говорящего что-то медленно уминали, выкручивали, беспощадно и резко выщипывали что-то из горячего воздуха, а затем, торопясь и подергиваясь, собирали все это выщипанное в безобразный мохнатый тампон и старательно, мерзко растирали его в горбатых ладонях. Было здесь что-то от инквизиции. Что-то предельно средневековое. Мне все время казалось, что агонизирует невидимое живое существо. Красные подвальные тени, будто чертики, отплясывали на фалангах. Брякала, соскальзывая, алюминиевая ложка о котелок. Листья вокруг наливались кладбищенским пурпуром, и выстреливали из углей неожиданные трескучие трассы. Просто-напросто это горел костер.
Это горел костер.
Голый, неправдоподобно большой Младенец, озаренный его теплом, разводил припухлые руки, как бы перетянутые ниточками у запястий. А из левого кулака его зеленела новехонькая колода карт.
— Здравствуйте, Борис Владимирович! — оживленно сказал Младенец. — Наконец-то соблаговолили. А то мы вас все — ждем и ждем. Вероятно, государственные заботы? Вон как вы запыхались. И пиджак весь в земле. Выбросить придется пиджак. Неужели ползли? Борис Владимирович! Как-то вам не к лицу! — Он поднял над глазами безволосые валики жира. — Ну-ка, Пасенька, разберись!..
Что-то грузное, стремительное перемахнуло через костер. Оглушительно затрещали кусты. Тут же хлынуло — верещание, полузадушенный детский писк. Гладкая крысиная морда вынырнула из темноты и легла на передние лапы, успокаиваясь, облизывая с усов размозженные остатки хитина. Черные, как бусины, глаза преданно уставились на меня. Розовые живые ноздри — дышали. Двое потных солдат в разрисованных комбинезонах тут же вынырнули вслед за нею и мгновенно окаменели, наведя в исступлении крупные армейские автоматы.
Правда, очереди литого огня почему-то не полоснули. Кто-то третий, приземистый, совершенно неразличимый в тени, осторожно выдвинулся из-за их фигур и отчетливо, звонко щелкнул коваными каблуками.
— Капитан Кирдянкин! Я имею приказ арестовывать всех подозрительных!
Сердце у меня упало, но Младенец, напружинив пупок, благосклонно покивал головой, похожей на грушу:
— Вольно, капитан! Можете продолжать!
А Железная Дева — полуголая, распаренная, в одних трусиках сидящая с другой стороны костра — как сосиски растянула за соски свои тощие резиновые груди:
— Привет, ребята!
И солдаты с безумными лицами проследовали вперед, аккуратно огибая костер. Больше никто не сказал ни слова. Лошадиные широкие зубы блеснули у Младенца во рту.
— Значит, по три карточки, Борис Владимирович, — деликатно предупредил он, переснимая колоду. — То есть, игра бескозырная. На пруху. Если сумеете вырвать хотя бы одну — вам свобода. Ну а если же нет, извините, тогда — закон джунглей. Обглодаем. До мелких косточек. Ну так что, Борис Владимирович, хотите рискнуть?
Словно у меня был какой-то другой выход. То есть, выход, конечно, был. Например, я мог отдаться подчиненным капитана Кирдянкина. Только это был вовсе не выход. Три зеленых листочка невесомо легли предо мной. — Ого-го! — ухмыляясь, протянула Железная Дева. Груди она отпустила, и те с чмоканьем сократились в исходную форму. Тупо булькало варево, кипящее в котелке. Будоражащий треск кустов удалялся. Вероятно, солдаты уже выходили на бульвар. У меня дрожала рука. Карты были обычные, в типографской плетеной рубашке. Поражала ее незапятнанная чистота. Но на лицевой стороне их вместо картинок находились контрастные черно-белые фотографии. То есть, — Лида, Корецкий, и — между ними — я сам. Ошалелый. Измученный. Это — то, чем сейчас предстояло пожертвовать.
Я уже взялся за фотографию Лиды и уже увидел, как лицо ее стремительно опутывают морщины, как проваливается от беззубости мутноватая пустотелость щек, и как старческие больные пряди, словно пакля, вылезают на месте волос, но в это время дверь рабочей подсобки, до сих пор закрытая серой листвой, неожиданно распахнулась, и Фаина, светлея подобранным платьем, полными руками и пирамидальной седой прической, сделанной, по-видимому, специально для банкета, быстро и очень неприязненно наклонилась ко мне:
— Где ты носишься? Ты, по-моему, ничего не соображаешь. Я ищу тебя уже шесть минут. Скоро полночь. Ты забыл о «пределе часов». Тоже мне — заторчал в подходящей компании. Проходимцы. Жулье. Или ты собираешься превратиться в зомби? Боже мой! Ни на секунду нельзя оставить!..
Быстрым точным движением она выхватила у меня карты и швырнула в костер. Три зеленых листочка мгновенно обуглились. Пламя корчило и пожирало их.
— Однако, мадам! — с оскорбленным достоинством произнес Младенец.
А Железная Дева нетрезво хихикнула.
Но Фаина, не обращая на них внимания, больше ни о чем не спрашивая, не колеблясь, повлекла меня по невидимым ступенькам — сначала вниз, через подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, а потом вверх — к длинным пластмассовым загогулинам, которые освещали пустынный коридор, наполненный ковровой тишиною и гостиничным неспокойным блеском дверей. Вся она дрожала от возбуждения. От нее разило вином и духами.
— В городе кошмарная неразбериха. Начинаются пожары и грабежи. Рвется связь. То и дело отключается электричество. Группа экстремистов совершила нападение на горком. Есть убитые, много раненых. Здание его оставлено и горит. Личности нападавших не установлены. Судя по всему, это ударил Кагал. Говорят, что его подкармливают в самом горкоме. Саламасов. Дурбабина. Это более чем похоже на правду. Управление перехватывает «Спецтранс». Разумеется, районная милиция не справляется. На окраинах уже идут бои. Впрочем, это не помогает. Демоны просачиваются по канализации. Говорят, что за ними — частично бюро. Апкиш. Шпунт. Нуприенок. Это тоже похоже на правду. Непрерывно заседает актив. Принято уже одиннадцать резолюций. В том числе — за свободу Намибии. Сдвиг по фазе достиг четырех с половиной часов. Я боюсь, что уже пробуждается Хронос. Сделать, видимо, ничего нельзя. Все надежды — на чистку и ликвидацию. Может быть, ситуация прояснится к утру. Я тебя положу, как обычно, в «семерку», там проверено, и напарник вполне приличный, скажешь — временно, завтра же ты отсюда исчезнешь…
Повернулись ключи, и из приоткрывшейся щели хлынул скрученный сигаретный дым.
— А ты не боишься постареть? — с внезапной завистью спросил я.
У Фаины размотались отбеленные локоны на висках.
— Наплевать! Хуже, чем есть, не будет. Все уже до коликов осточертело. Пресмыкаться. Елозить. У меня такая тоска, будто я существую вторую тысячу лет…
Дверь закрылась, и я повалился на кровать. Шторы в номере были задернуты, и на них отпечатался изнутри лунный негатив окна. Было зверски накурено. Я устал, но я твердо помнил, что это еще не все, и действительно, едва заскрипели пружины, как натруженный низкий голос из темноты очень скупо поинтересовался:
— Сосед?
— Сосед, — ответил я.
— Вот какая история, сосед, — вяло сказали из темноты. — Жил-был Дурак Ушастый. Ну, он был не совсем дурак, а просто очень наивный человек. И этот Дурак Ушастый делал одно важное Дело. Это было очень серьезное и очень нужное Дело, и его надо было сделать как можно скорее. Вся страна ждала, когда будет сделано это Дело. И вот однажды к этому Дураку Ушастому пришел один человек. А это был очень простой и незаметный Человек. И вот этот простой Человек сказал Дураку Ушастому, что делать это Дело нельзя. Потому что какие-то там жучки погибают из-за этого Дела. И какие-то там червячки тоже погибают из-за этого Дела. И какая-то там лягушка перестала метать икру. И, представьте, все — из-за этого самого Дела. В общем, чушь он сказал. Ерунду. Дурак Ушастый даже слушать его не стал. А когда простой Человек обратился в Инстанции, то он раздавил его. Он позвонил кудаследует, и были приняты меры. А потом он еще раз позвонил кудаследует, и опять были приняты меры. Собственно, ему и делать ничего не пришлось. Все получилось само собой. А Большой Начальник неизменно поддерживал и одобрял его. Потому что все это — ради Дела. И вот Дело, наконец, было сделано. Было сделано грандиозное великое Дело. И были речи на пленумах, и были огромные передовицы, и были сияющие золотые ордена. И Дурака Ушастого опять хвалили, и о нем опять писали в газетах, и его даже назначили заместителем к Большому Начальнику. И Дурак Ушастый был всем этим чрезвычайно доволен, потому что теперь он мог работать еще лучше. Но однажды он вдруг вспомнил о простом Человеке, который когда-то приходил к нему. И вдруг оказалось, что этот простой Человек умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек. И он был слабый Человек. И когда его раздавили, то он просто умер. Он был очень простой и очень незаметный Человек.
И тогда Дурака Ушастого что-то царапнуло по сердцу. Он, конечно, не чувствовал за собой никакой особой вины. Он делал Дело. И Дело это требовало суровости. Но что-то все-таки царапнуло его по сердцу, и Дурак Ушастый пошел к Большому Начальнику и сказал ему, что он сомневается в Деле. Видимо, не все здесь было до конца учтено. Видимо, была совершена какая-то ошибка. И что делать такое Дело, наверное, нельзя. Потому что от Дела, наверное, больше вреда, чем пользы. Так он сказал Большому Начальнику. Он был очень наивный. И Большой Начальник ничего не ответил ему. Он лишь снова сказал, что имеется серьезное важное Дело. И что надо сделать его как можно скорее. Вся страна ждет, когда будет сделано это Дело. И что надо не сомневаться, а надо работать. И что Дело не делают люди, которые сомневаются. Потому что, которые сомневаются, те не делают Дело. И тогда Дурак Ушастый вдруг понял, что Дело это не остановить. Его тоже раздавят — как простого и незаметного Человека. И ему не помогут никакие заслуги и ордена. И ему не помогут никакие успехи и достижения в прошлом. Его тоже раздавят. И тогда Дурак Ушастый неожиданно испугался…
Я стащил пиджак и повесил его на спинку стула. Обреченно, тупо начинало ломить в висках. Сосед рассказывал абсолютно без интонаций, на одной колеблющейся горловой ноте. Так рассказывают на поминках. Я был рад, что не вижу его в темноте. В самом деле — «тягач». Я уже слышал эту историю вчера. И позавчера я тоже ее слышал. И я знал, что сейчас он спросит — не заснул ли я? И сосед, какположено, поинтересовался: — Вы не спите? — Нет, — какположено, ответил я. Я действительно не мог заснуть. Наступала полночь. Хрипел механизм часов. Шелестела бумага. Призраки выползали из подземелий. Пробуждался великий Хронос. Ничего не происходило. Я лежал в темноте, открыв глаза, и прислушивался к тревожной, частой, доносящейся с окраин пальбе.
8. ВЕЧЕР И ЗАКАТ
Ситуация была такова. К девятнадцати часам демоны захватили обширные участки в Горсти и, взорвав канализацию на Карьерах, перерезали единственную дорогу, ведущую из города. Зашипели настилы, разъедаемые нечистотами. Смог кислот и миазмов поднялся туманной стеной. Почернели накренившиеся заборы. Демонов были десятки. Левое крыло их распространялось по Огородам, — предлагая населению колготки и стиральный порошок. Разумеется, по государственным ценам. Недовольство, таким образом, было подавлено. Основная же масса, выламываясь и беснуясь, хлынула по Кривому бульвару прямо на горком, — распаковывая гирлянды сосисок, потрясая в неистовстве фирмовыми джинсами. Милицейские патрули, забросанные колбасой, отступали, сгибаясь под тяжестью неожиданного дефицита. Противопоставить им было нечего. Склады госторга были печально пусты. Рота солдат, поднятая по тревоге, встретила на углу Таракановской заграждения в виде ящиков с бутылками водки. Причем, многие уже были откупорены. Контрудар, естественно, захлебнулся. Затрещали разорванные подворотнички. Автоматы полетели в дремучую пыль. Началось братание и казацкие пляски. К двадцати ноль-ноль демоны блокировали вокзал. Телефонные станции также вышли из строя. Линии были перегружены анекдотами. Синий липнущий мох появился на проводах. В настоящее время под контролем остается лишь самый центр города. Обстановка, по-видимому, чрезвычайная. Мы неумолимо погружаемся в хаос.
Апкиш с трудом моргнул, и тугие перламутровые веки его заскрипели.
— Полчаса назад на расширенном бюро горкома было принято решение о немедленной ликвидации. Безусловному изъятию подлежат, прежде всего, интеллигенция, иммигранты — невзирая на ранги и должности, а также все неустойчивые элементы, так или иначе дестабилизирующие Хронос. Проведение операции возлагается на «Спецтранс». Часовщик будет лично ответственен. Если к двадцати четырем часам не удастся добиться синхронизации, то Круговорот, по всей вероятности, прекратит свое существование.
Он был бледный, надушенный, невозмутимый, точно сделанный из дорогого фарфора, редкие светлые волосы его отливали стеклом, а на щеках отчетливо розовел макияжный румянец. Вероятно, он пользовался косметикой.
Идельман, просыпающий дикий пепел на брюки, немедленно закричал:
— Ну так что вы от нас хотите?!.. Чтобы мы сконструировали очередной сценарий?!.. Чтобы — рай коммунизма и чтобы — всеобщая пастораль?!.. Богосозданные правители, дни и ночи радеющие о благе народа?!.. Светоч мира?!.. Мыслители?!.. И счастливый одухотворенный народ, воздающий хвалу правителям, которые радеют о нем дни и ночи?!.. Изобилие, храмы равенства, социальная справедливость?!.. Океан гуманизма?!.. Демократия, не имеющая границ?!.. Ложь! Ложь! Ложь!.. Кирпичи ваших замыслов — изо лжи!.. Все это развалится, словно дом на песке!..
Папироса его трещала и ярко вспыхивала. Шевелились грачиные перья на голове. Даже шторы надулись от фальцетного крика. Красные зловещие тени скользили по комнате, озаряя и ломберный столик с покалеченными ногами, и продавленный старый диван, наподобие того, что я видел в милиции, и распутство немытых стаканов, и картофельную шелуху, и ведро — все в плевках, и окурки, и газету со следами подошв, и задохшийся мумией кактус, и рогожу побелки на потолке, и застывшие хмурые группки людей, которые, словно волки, страховито ощерились друг против друга. Ломти толстого сумрака отделяли их. Будто ложами. Это горел закат. И, возможно, горели цеха завода, перемалывающиеся в мутно-огненную дымину. Люстра рдела стеклом. Света в квартире не было. Пробки вывернули, потому что Апкиш боялся прослушивания. Надрывался сортир. Коридор за распахнутой дверью зиял чернотой. Было душно, накурено. Густо чиркали спички, и фигура Идельмана металась, как каракатица, вспугнутая из норы.
Чьи-то руки подхватили его и усадили обратно, пытаясь угомонить.
— Сука! Морда жидовская! — ошпарил клокочущий голос.
Тотчас же кто-то из окружения Учителя, расположившегося в углу, легким призраком переместился к окну, распластавшись в простенке и отогнув полосатую занавеску. — «Огурцы», — после некоторого молчания доложил он. — Какие еще «огурцы»? — резко спросил Учитель. — Скороспеющие, ребристые, сантиметров под восемьдесят — хвостик, зубчики, ползут один за другим… — Много? — Много. Одиннадцать или двенадцать. — А «капустники»? — также резко спросил Учитель. — Этих не наблюдается. — Где сейчас Вертухаев? — Стоит. — Место? — Место. — А он не «приклеенный»? — Не похоже, Учитель. Мне кажется: нет. Нет, Учитель, мне кажется, все в порядке. — Повернувшись, Учитель спокойно и веско сказал: — Но имейте в виду, что я буду стрелять. — Ради бога, — не менее веско ответствовал Апкиш. — И ребята мои тоже будут стрелять. — Ради бога, — сказал ему Апкиш. — Я под суд не пойду, к черту — тюрьмы и лагеря. — Ради бога, пожалуйста, — сказал ему Апкиш.
Быстрый приглушенный щелчок тут же разнесся по комнате. Точно венчая беседу. И еще несколько таких же быстрых и тревожных щелчков суматошно рассыпались — как смертельный горох. Что-то переменилось — в багровости сумрака. Судя по всему, это щелкали предохранители на пистолетах. Или, быть может, обрезы. Даже скорее — обрезы. Видимо, многие здесь были вооружены. Видимо — кроме меня. И, наверное, еще кроме Гулливера. Потому что ему было это не нужно. Гулливер и оружие! Это — абсурд! Он вообще ни на что не обращал внимания. Он сидел, опираясь локтями о стол, поразительно сгорбившись и придвинув тарелку с развалами каши. Каша была очень старая, потрескавшаяся, в неприятных творожных комках, капли серого жира продавливали ее, загибалась подсохшая корочка, а по краям уже налипли волосья. Крупная куриная ножка торчала из середины. Гулливер, как безумный, откусывал мясо, пропуская волокна сквозь редкость зубов, подгребал остывшее варево ложкой, трудно сглатывал, набивая полный рот, и жевал, жевал, — чрезвычайно поспешно, роняя на стол отлепившиеся соцветья перловки. Двигалась, работая, бугристая челюсть, будто шатуны, ходили шершавые оббитые локти, плоскости лопаток вздымались под рваной футболкой. Он еще успевал прихлебывать какую-то бурду из эмалированной белой кружки с облупившимся цветком.
У меня свело желудок от голода. Я не ел со вчерашнего вечера. Дело, однако, было не в еде. Волны ненависти сгущались в пространстве, и закатное страшное облако питало их краснотой. Ненависти было слишком много. Едким потом проступала она на лицах, жутко выщипывала глаза, колом ставила в легких задержанное тугое дыхание, нагнетала биение пульса, распирала сердца и — стекая, накапливаясь — окостеневала в готовности пальцев на спусковых крючках. Мы ведь пестуем ненависть. Ненависть — наше черное имя. Каждый ненавидит всех, и все ненавидят каждого. Двести шестьдесят миллионов врагов. Скрюченные стальные когти бродят по городам. Обдирают лицо ненавидящие железные взгляды. Душный запах войны витает над миром. Хочется вцепиться в ближнего своего и калечить, калечить — до груды болезненных судорог. Растоптать. Разнести по кусочкам. Ни на что другое мы уже не годимся. Потому что для любви нужны великие силы. А для ненависти нужна только ненависть. Зомби. Холодные демоны.
Вероятно, я что-то пропустил, заглядевшись на Гулливера, потому что обстановка в комнате уже изменилась. Стало как будто светлее. Появился неслышный сквозняк. Занавеска была отдернута, и надрывные красные отблески бежали по потолку. Говорили теперь все разом. Пожилой, очень рыхлый, инфарктный растерянный человек, чем-то смахивающий на Батюту, приседал и оглядывался, прижимая ладони к груди.
— Дело, по-моему, не в демонах, — умоляюще лепетал он. — Лично я ничего против демонов не имею. Демоны так демоны. «Огурцы». Что ж тут, значит, поделаешь? Кровь людскую не пьют? Не пьют! Не насильничают? Не насильничают. Привыкнем. Ведь бывало и хуже. Много хуже бывало. Главное, чтобы не выскочило что-нибудь еще. Вот, что особенно плохо. Только привыкнешь, — опять что-то новое. Хулиганство, разболтанность. Никакой, значит, уверенности. Надо, по-моему, написать большое письмо в ЦК, обратиться лично к товарищу Прежнему. То есть, так, мол, и так, пусть назначат комиссию. Подписаться, естественно. Коммунисты, рабочие. Безобразие ведь какое: не дают спокойно трудиться…
Страх таблеткой приплюснул ему ожиревшую лысину. Поднялись над висками остатки курчавых волос. Разумеется, его никто не слушал. Сразу несколько голосов перекрещивались, как клинки:
— Начинать надо не отсюда!.. — Правильно!.. — Начинать надо непосредственно с самого суда. Потому что в суде было зафиксировано расхождение!.. — Правильно!.. — Надо заново перемонтировать весь процесс. Там работы немного: акценты, редакция!.. — Правильно!.. — А при чем тут, скажите мне, суд?!.. — А при том, что все это — исходная точка!.. — Чем исходная?!.. — Тем, что именно здесь зародилось смещение!.. — Бросьте, бросьте, до Корецкого ведь был еще Блюменштейн!.. — А до Блюменштейна — Митько и Гаранов!.. — А еще были — Сальников, Подоев, Агамирзян!.. — И Хопак, и Берошина, и Полунин, которого тоже укоцали! Начинать надо с самых корней!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Так вы до Сталина доберетесь!.. — Почему же до Сталина?!.. — Потому что — до Сталина!.. — До — Владимира Ильича!.. — Вот те нате!.. — Конечно! Октябрь, революция!.. — Но позвольте!.. — Расстрелы, ЧК! До сих пор не опомнимся!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Есть же что-то святое?!.. — Я прошу вас: без демагогии!.. — Вам, выходит, советская власть не нравится?!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Я советскую власть признаю! Только нет у нас никакой советской власти!..
…Потому что евреи во всем виноваты! Троцкий, Каменев и всякие Уборевичи! Косиор, Тухачевский! Между прочим, ваш Сталин — типичный еврей! Есть такие секретные данные. Джугашвили — еврейское имя! Каганович, Ягода! Это же целая синагога! Боже мой! Обступили, обделали! Говорит вам о чем-нибудь фамилия Бланк?.. — Не припомню… — Вот то-то. Отсюда и начинается!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — Кругом — жиды и масоны! Гниль внутри государства. Буквально ликуют носатые!.. — Добролюбов?.. — Еврей?.. — Чернышевский?.. — Конечно, еврей!.. — Ломоносов?.. — Еврей! Отец у него — Ораниенбаум!.. — Изнасиловали матушку-Россию!.. — Глупость!.. — Правильно!.. — И демонов выдумали евреи!..
Говорили действительно все сразу. Но — задушенным нервным шепотом, оборачиваясь на каждое восклицание. Мрак и хаос копились в углах квартиры. Вырастали на стенках гигантские тени, и закат, перемешанный с дымом, кровоточил прозрачной слезой. Было ясно, что все это — зря. Я сидел, как на раскаленных иголках. Зря, напрасно. Теряется время. Ничего толкового здесь не получится. Все закончится беспомощной болтовней. Болтовней и раздорами. Написать письмо товарищу Прежнему! Ничего себе предложение! Это — лидеры, оппозиция? Мы умеем только болтать. Жрать, болтать и хлестать в компаниях водку. Правда, в диких количествах. Ничего, кроме этого. Я прикидывал, как бы мне незаметно уйти. На часах уже было начало девятого. Приближался финал. Апкиш, подавшись вперед, вдруг спокойно и громко сказал:
— Социализм в нашем варианте — это железная регламентация. Государство пронизывает собою всю толщу жизни. Существуют конституционные гарантии. Это — так. Но существуют еще и невидимые, всепроникающие, абсолютные и жестокие законы власти, которые, будто универсальный клей, цементируют наше общество, придавая ему совершенную форму. Каждое слово предписано. Каждый поступок заранее согласован. Внутренняя цензура — это воздух, которым мы дышим с детства. В паузах великих речей сквозит тюремная тишина, и зовущие лозунги примотаны колючей проволокой. Вы мне скажете: Тоталитарный режим? — Да!.. — Вы мне скажете: Империя коммунистической бюрократии? — Да!.. — Но одновременно — и консолидация, и уверенность, и стабильность! Прежде всего — стабильность. Так хочет народ. И поэтому косметические средства здесь не помогут. Надо либо ломать до основ, которые были, по-видимому, хороши, либо шествовать дальше, как на параде: бурно, радуясь, и разворачивая транспаранты, обращая восторги к праздничным золотым трибунам…
По идее, он должен был сказать это мне. В кабинете, разламываясь, за широким мертвящим столом. И я должен был на это ответить ему: — С вами страшно жить в одном мире. — Так, во всяком случае, по сценарию. Но ужасно морщинил круговорот. Выпадали из обращения целые эпизоды. Вероятно, сценарии уже безнадежно перемешались. Или это была «гусиная память»? Я не знал. Наступило молчание, и все лица, как суриком, облитые краснотой, чуть дыша и деревенея, выжидающе обратились на Гулливера. Все, что делалось здесь, и все, что здесь говорилось, — все это было исключительно для него. И мне кажется, что он понимал это. Он доел свою кашу, и все ждали, пока он ее доест, а затем он выскреб дно ложкой и саму ложку тщательно облизал, подбирая крупинки, а потом дохлебал засоренную вязкую смоляную бурду и, еще больше сгорбившись, — так, что выперли зауголья лопаток, произнес лишь одно очень резкое и короткое слово:
— Нет!
— Что значит «нет»? — более, чем вежливо переспросил его Апкиш.
— Просто «нет» и все, — сказал Гулливер.
И, небрежно толкнув, опрокинул пустую облупившуюся эмалированную кружку с веселым цветком. Разговор был окончен. Только кружка почему-то не упала, а, докатившись до края стола, странно-медленно поплыла по воздуху и ударилась о противоположную стенку — как бы прилипнув к обоям.
Все вдруг зашевелились, словно пришел в действие невидимый механизм. Двое крепких парней из окружения Учителя тут же поднялись и, деловито сдернув занавески с окна, одним мощным ударом распахнули закрашенные тяжелые рамы. Прогибаясь, вылетело стекло, и через секунду бабахнуло разрывом внизу. Раздались какие-то возгласы, завопил автомобильный гудок. Парни быстро отскочили в простенок.
— Восемь… десять… двенадцать… — гундосил один из них, подсчитывая. — Ерунда. Три машины. Прорвемся!
— Дверь!.. — несмазанным жестким голосом напомнил Учитель.
Кто-то — ринулся, кто-то — затопал по коридору. Будто зверь из берлоги, рухнул опрокинутый шкаф. Раскатились какие-то банки, взметнулась бумага. Длинный грубый звонок раздробил неподвижность прихожей. Даже воздух распался на режущие кусочки. — Провокация!!!.. — Я увидел, как Циркуль, стоявший у Апкиша за спиной, вдруг мучительно изогнулся и змеиную руку его удлинил пистолет с белой зубчатой щечкой. По-видимому, именной. — Убери, — дрогнув бровью, сказал ему Апкиш. — Это — Хорь, из «Спецтранса»!.. — Я кому сказал: убери! — Красный тлеющий мох появился на подоконнике. Волокнистые пряди гнильем замерцали в углах. Непрерывно хрипела вода в туалете, и звенела, дрожа пропыленной поверхностью, люстра. Сверху бухали чем-то тяжелым: сетка ломаных трещин охватывала потолок. И такая же частая сетка стремительно расползалась по стенам. Отслоилась фанера. Дыбом встал пересохший паркет. Задышали обои, на глазах превращаясь в лохмотья. А из вытлевшей дранки, из проваленных известковых глубин нитяными ручьями посыпались огромные муравьи. Полчища их, шурша, разматывались по квартире.
Только этого никто не замечал. Рыхлый низенький человек — тот, кто верил в товарища Прежнего, распластавшись ничком и, как рак, загребая руками, безнадежно пытался упрятаться вглубь, под диван. Голова у него пролезала, а вот мягкое круглое брюхо не втягивалось. Потому что мешала наполненность. Кто-то корчился, кто-то жалобно причитал. Женщина рядом со мной равнодушно закутывалась в портьеру. В общем, происходила агония. Группы нелюдей, суетясь, слиплись во тьме. Кочаны, волчьи уши, покатые плечи дебилов: — Зажигай!.. — Не успеем!.. — Приказываю: зажигай!.. — И еще кто-то цепкий горбатый упорно карабкался на сервант. Словно алча спасения. Почему-то движения его были чрезвычайно замедленные.
И вообще все происходило замедленно. Апкиш, как ни в чем ни бывало сидящий за ветхим столом, наклонившись вперед и чертя по клеенке ногтями, говорил на каких-то ныряющих патефонных басах: — Хорошо. Вы считаете, что купировать отклонения не удастся? Потому что они органически присущи круговороту? Хорошо. Но ведь можно все это разрушить. До пределов. До основания. И на голых надежных камнях обустраивать новое здание? — Вы меня неправильно поняли, — отвечал Гулливер. — Я могу спасти только тех, кто верит в меня. Только тех, кто — верит. Да и то, полагаю, не всех. — Хорошо, — говорил ему Апкиш. — Ваша сила зависит от веры. Почему бы тогда нашей вере — осознанно — вдруг не сделаться вашей силой? Утвержденной? Официальной? Этот путь уже апробирован. — Потому что я стану одним из вас, — отвечал Гулливер. — И тогда моя сила окаменеет. Расточится, развеется. И придется поддерживать ее пытками и лагерями. — Это правда, что вы бессмертны? Вас нельзя уничтожить? — тихо спрашивал Апкиш. — Я бессмертен, но скоро умру, — говорил Гулливер. — И вы — точно, не видите смысла? — Никакого, — говорил ему Гулливер. — Но вы — думайте, думайте, — тихо настаивал Апкиш.
Голос его уходил из слышимости. Переливы басов становились все глуше и глуше. Острый ноготь, чертивший клеенку, внезапно остановился. И растрескались губы — пустыми неровными створками. Навалились объятия тишины. Лишь огромные муравьи, как нашествие, опутывали квартиру. Страшный шорох струился из-под обоев. Гулливер подождал две секунды и выпрямился.
— Вот и все. А теперь — дискотека, — сказал он.
Разумеется, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. Начался останов, и движение замерло — как бы в кататонии. Так что, ничего особенного не произошло. Просто начался останов. При вздувании Хроноса — это не редкость. Собственно, мы живем, наследуя остановы. Видимо, такая у нас страна. Разоренная, нищая, протянувшаяся от моря до моря, обезлюженная когда-то красной чумой, до подвалов разваленная, расколовшаяся надвое, пропадающая в бараках, опухшая с лебеды, но воспрянувшая, поразившая стремлением духа, заложившая великие стройки, устремляющаяся вперед, до пустыни очищенная, выстриженная Парикмахером, задохнувшаяся от страха, ненавидящая всех и вся, покрывшаяся коростой, огораживающаяся лагерями, и опять развороченная новой войной, отступающая, разгромленная, все-таки победившая, вновь проросшая на гарях и пустырях, ощутившая какие-то свежие силы, дотянувшаяся до космоса, распахавшая целинный простор, пробудившаяся, живая, свободная, обратившая куда-то течение рек, созидающая гигантские водохранилища, молодая, настойчивая, вооруженная до зубов, балансирующая на острие, бескорыстная, жадная, разбазаривающая богатства, но экономящая на мелочах, успокоившаяся затем, сползающая в трясину, оглушаемая аплодисментами и речами вождей, опускающаяся все больше, захлебывающаяся водкой, утомившаяся, изверившаяся, прожирающая самое себя, зачеркнувшая прошлое, махнувшая рукой на будущее, и поэтому оцепеневшая — в ожидании неизвестно чего. Почему я решил, что время окуклилось именно в этом городе? Время уже давно замедляется над всей нашей страной. Просто здесь немного лучше заметно. Но ведь ясно, что существует всеобщий ВеликийПовтор, словно ротор, вращающий целое государство. Нас укачивает. Мы находимся где-то внутри него. Мы привыкли к нему и поэтому не замечаем. И однако же он существует — проворачивая скрижали судеб. Год из года прочнеют события нашей жизни. Те же лица и те же знакомые имена. То же шествие и та же картина расцвета. Тот же — Маркс, тот же — Ленин, и тот же — Неутомимый Борец. Те же люди выходят по праздникам на трибуны и одними и теми же пассами гипнотизируют нас. Полыхают над нами одни и те же знамена. Усыпляют в газетах одни и те же статьи. Разумеется, круговорот еще полностью не сомкнулся. Еще дыбятся стыки, и цельность повтора разобщена. Нет — закона. Но уже возникают Ковчеги. Возникают уже первые коснеющие очаги. Где зациклилось время и годы утратили силу. Где скрипит деревянное небо и высыхает земля. Я не знаю, кому первому пришла в голову эта идея. Элементы ее, по-видимому, существовали давно. Но ведь это так просто — чтобы время остановилось. Надо только придумать сценарий. Сценарий — _и в_с_е_.
Мы тащились по городу, полному закатного дыма. Дыма было чрезвычайно много. Рыжими клубами переваливался он через забор, как вода, растекался по улицам, затопляя дворы и подвалы, притормаживал, горбился, скапливался и, подхваченный дуновением, вдруг выбрасывал вверх лохматые языки. То и дело вспухали колеблющиеся тонкие мухоморы. Пленки тающей пены шипели на них. Плыл отвратительный химический запах. Даже листья крапивы сворачивались от прикосновений. Говорят, что наглотавшийся дыма постепенно становится демоном. Кожа у него, полопавшись, облезает, появляются зазубренные роговые чешуйки, пальцы ног, разбухая, превращаются в копытную твердь, удлиняются ослиные челюсти, отрастают клыки, а в глазах зажигаются холодные зеленые угли. Это — бред, ерунда. Впрочем, демонов на улицах тоже хватало. Наступил, по-видимому, их звездный час. Как мартышки, высовывались они из окон, обирали безжизненные квартиры, суетливыми кучками шныряли по этажам: проникали и рылись, вскрывали коробки автомобилей, верещали, ругались, гримасничали и, — продравшись сквозь каменность очередей, — жадно шарили по полкам магазинов. Вероятно, искали продукты. Нас они как будто не замечали. Лишь какая-то бельмастая ведьма, вывернувшая из-за угла, приседая, хихикая, протянула к нам сморщенные ладони. Верно, думала — погадать. Но увидев недоброе лицо Гулливера, тут же взвизгнула и провалилась сквозь землю. Демоны были нам не опасны. Нас не трогали даже «огурцы», проползающие один за другим. Конвульсивные, толстые. А за каждым таким «огурцом» оставалась мокротная слизистая дорожка. Нитка вянущей пыли. Младенческая слюна. И еще свисали с карнизов длиннейшие Красные Волосы, и кудрявились пряди, и концы их тревожно подрагивали, ожидая добычу. Правда, Волосы нас тоже не трогали. Гулливер озадаченно говорил мне:
— Почему они ничего не хотят? Ведь они же ничего не хотят! Если бы они хоть что-то хотели, я бы мог, наверное, что-нибудь сделать для них. Но они ведь ничего не хотят. И поэтому я ничего не могу. Я ведь — тайное порождение их. Я — их мысли, их чувства, их желания. Все мое могущество ограничено верой в меня. Если кончится вера, то кончится и могущество. Это — слабая, зыбкая эманация. Сам Спаситель — убог. В ветхом рубище. В разбитых опорках. Потому что и вера у них какая-то однобокая. Только злоба питает ее. Я могу уничтожить весь этот город. Я могу превратить его в клокочущий огненный смерч. Будут рушиться кровли, и будут разваливаться дома. Встанет тучами пепел, и камни посыплются с неба. Помутнеет светило. Заколеблется корка земли. Омраченные люди, спасаясь, побегут на равнину. Но вода в реке будет отравленной, и взойдет на дорогах трава из железа. Я же вовсе не обманываю их всех. Этот город действительно погибает…
Останов, по-видимому, захватывал и его. Так как паузы между фразами становились ощутимо длиннее. Он влачился — угрюмый, поникший, больной. Обреченно сутулясь, едва не теряя сознание. Невозможные космы торчали у него, как щепа, а лишайные пестрые руки свободно болтались. Неестественно вывернутые. Локтями вперед. Это был уже не подросток, натужно взывающий о справедливости. Это был равнодушный костлявый недобрый старик. Тот, который измерил судьбой всю тщетность усилий. И растратил всю душу. И который за все заплатил. Опустившийся, вялый, разочарованный. Близость смерти копилась в его морщинах.
Он сказал:
— Неужели вы будете убивать? Нет, не верю, на убийцу вы совсем не похожи…
— Это — просто необходимость, — ответил я.
— А затем необходимость станет потребностью?
Гулливер спокойно и бесчувственно затихал. Длился все тот же — август, понедельник. Обгоревшее солнце висело у самого горизонта, и дома, озаренные им, выглядели кровавыми. Пыхал дымом пожар. Задыхалось страшилище на заводе. От свинцовой реки поднимался туман. Небо в куполе явственно зеленело. И по этому бледному зеленому небу, торопясь, поражая безмолвием, как фигуры знамения, растянулись огромные полотнища птиц. Будто черные простыни. Края их замедленно колыхались, и легкие горячие перья непрерывно ложились — на улицы, на ребристую ржавчину крыш, на карнизы, на демонов, на пузатую страшную площадь в земле, где, раскинувшись, изнывала крапива. Гулливер как-то очень нелепо пересекал ее, волоча сандалии, хрупкие локти его качались, точно перебитые железом. А на черепе трепетала прозрачная полумертвая стрекоза. Вероятно, обедала. Хронос! Хронос! Ковчег! Я, по-моему, видел уже эту тягостную картинку. Бегемот. Запах тины. Измятая папка с бумагами. Я тогда пребывал в кабинете у шефа. А потом вместе с ним приколачивал пыльный лозунг над шкафом. Что-то бодрое, что-то выспренно-деревянное. Между прочим, даже окно отыскалось. Где оно и должно было быть, — в торце двухэтажного дома. Совершенно замызганное было окно. Непротертое, серое, обросшее Волосами. Листья жесткой крапивы держали его в тени. Но мне все-таки показалось, что я различаю кого-то за рамами. Кто-то рыхлый, знакомый, испуганный прильнул к ним с другой стороны. Обозначились пальцы. И лицо, как лепешка, — расплющилось. Может быть, по сценарию, я еще находился у шефа?
Впрочем, все это не имело значения. Вообще ничего не имело значения. Пух струился, как снегопад, и крутился, и вскидывался бураном. И из центра такого бурана неожиданно вынырнул худощавый стремительный человек и сказал мне шипящим от ярости голосом:
— Наконец-то!.. Я думал, вы умерли, Белогоров!.. Я ищу вас по городу уже битый час!.. Что случилось?.. Вы струсили?.. Вы пошли на попятный?.. Что вы топчетесь?.. Времени у нас в обрез!..
Он шипел, пританцовывая, и зубы его светились. Удивительной голубизной. И сияли от счастья глаза. А на гладких щеках проступала могильная плесень.
Вероятно, воскрес он совсем недавно.
— Подождите, Корецкий, — сказал я ему. — Две секунды ничего не решают. Вы же знаете: я согласен на все. Просто я хочу быть уверенным. Я хочу быть уверенным — до конца. Только, если я буду абсолютно уверен…
Но Корецкий все так же светился и пританцовывал:
— Путь на Таракановскую уже закрыт… Полчаса или больше… Кажется, там начинается пиршество… И через Кривой бульвар нам теперь не пройти… Потому что — кордоны и демоны… Вы же не имеете при себе индульгенции?.. Так что лучше — задворками… Через магазин, через Закаканский переулок… Черт-черт-черт!.. Это сильно удлиняет дорогу!..
— А оружие? — сдаваясь, спросил я.
— Ну, — оружие будет…
Серый мятый фургон с полустертыми буквами — «Почта», грязноватый, заметаемый пухом, сиротливо приткнулся у тротуара. Двигатель его, как ни странно, еще сотрясался, но солдат за баранкой натужно остекленел и распяленный офицер рядом с ним тоже замер — наподобие манекена.
Это было то, что нам нужно. Я рванул заржавевший фиксатор замка.
— Кверху, кверху тяните! — шипел мне Корецкий.
Обе створки фургона, обитые жестью, стали медленно расходиться. Приоткрылась тюремная внутренность — доски, лампочка под потолком. Конвоиры у входа, как чучела, выставляли рогатину автоматов. Пальцы на теплом прикладе было не развести.
Я, страдая, мотал головой:
— Вылезайте!..
Одурелые иммигранты выпрыгивали один за другим. Все они были при галстуках, а некоторые — с портфелями. Я увидел среди них своего соседа по гостинице. Впрочем, разглядывать было некогда. Синезубый Корецкий метался по мостовой:
— Что вы делаете?!.. Зачем?!..
К счастью, помешать он не мог.
Я сказал невысокому стриженому седому мужчине, который выглядел солиднее остальных:
— Слушайте меня внимательно! Вас везут к Песчаным Карьерам. Там вы будете расстреляны без суда. Без суда и без следствия. Одновременно. Операцию проводит «Спецтранс». Есть решение — немедленно очистить весь город. Я поэтому советую вам укрыться. Где-то спрятаться, пересидеть. Может, ближе к полуночи обстановка немного наладится…
Стриженый седой мужчина выслушал меня и отступил на шаг.
— Это провокация, товарищи! — громко сказал он, поднимая ладонь. — Нас хотят втянуть во что-то антисоветское! Мы не поддадимся, товарищи! Надо проявить выдержку и дисциплину! Главное, товарищи, — спокойствие! Кто сказал, что нас расстреляют? Ничего пока не известно. Ничего не известно, товарищи! Даже если и расстреляют? Что ж тут такого? Партия знает, что делает!..
Кажется, здесь все было ясно. Пух крутился и вскидывался — образуя буран. Стрелки огромных часов тикали у меня в голове. Мы бежали по тротуарам, сучковатые доски стонали у нас под ногами. — Идиот! — возмущенно шипел мне Корецкий. — Идиот! Милосердие, жалость! Вы так и не научились быть беспощадным!.. — Он, как кошка, отфыркивался. Душный запах земли исходил от него. Запах смерти и тлена. Бежать было тяжело. Угловатый приклад колотил меня по коленям. Автомат был какой-то неприспособленный. Или просто я сам не притерся к оружию? — Перекиньте его на руку! — Шипел Корецкий. Я с трудом догадался, как это сделать. Замотал о локоть ремень. Все равно — мешало ужасно. И давило удушье тревоги. Неужели придется стрелять? Я оглядывался. Группа брошенных иммигрантов все топталась поблизости от грузовика. Перемекиваясь. Будто стадо баранов. Одинаковые, пиджачные. Стриженый седой мужчина ораторствовал, — подаваясь вперед. Вот он коротко, грубо разрубил ладонями воздух и, набычась, полез обратно в фургон. А за ним — остальные. Здесь действительно все было ясно.
— Подождите, Корецкий… — опять сказал я. — Не могу… Задыхаюсь… Мы все время куда-то торопимся… Почему вы решили, что акт принесет нам спасение?.. Мне не нравится, что начинается со стрельбы… Самовластье, террор… Мы берем на себя слишком большую ответственность… Если рухнет, то — все окажутся под обломками…
Корецкий махнул рукой.
— Подумаешь, — сказал он. — Тоже мне, нашли кого защищать. Поколение страха. На что мы годимся? Чем меньше от нас останется, тем лучше.
Он стремительно улыбнулся, осветившись зубами.
— Умирать было больно?.. — после паузы спросил я. — Больно лишь воскресать… — сказал Корецкий. — Почему? — спросил я. — Потому что возвращается память… — сказал Корецкий. — Это — как?.. — спросил я. — Помнишь все, но исправить не в силах… — А вы сами когда-нибудь убивали?.. — спросил я. — Нет, но хочется, — ответил Корецкий.
Он проваливался в землю по щиколотку. Искривившись. Или мне показалось? Мы протиснулись в какую-то узкую щель и перебежали двор, заваленный ветхим мусором. А потом протиснулись в другую узкую щель и перебежали еще один двор, такой же захламленный. Хрустело стекло, шуршали выброшенные газеты. А на выходе из двора громоздились разбитые ящики. Целые горы. Вероятно, тара. Здесь, по-видимому, были подсобки магазина. И Корецкий заставил меня обрушить все эти ящики, когда мы прошли. — Это на всякий случай, — сказал он. — Мало ли кто за нами следит. — Он и в самом деле искривился. Синий рот его уползал куда-то в бок. А глаза разошлись, как изюмины в тесте. Он тащил меня через затертые переулки. Сквозь парадные и сквозь тупички. Я и не подозревал, что в городе есть такие замысловатые дворики. Как колодцы. Как камеры. Свет почти не проникал сюда. Были — ветошь, бумага, картофельные очистки. Мы ежесекундно сворачивали. Осыпалась труха. А из одного переулка сказали: — Лезешь не в свое дело. Дождешься, дядя!.. — Вероятно, там отсиживался Младенец. Или, может быть, Железная Дева. Я услышал, как в пандусе быстро хихикнули. — Не задерживайтесь! — ругался Корецкий. Он все время нырял под какие-то косяки. Промелькнул коридор, зев холодной котельной, щит фанеры загораживал ход наружу. Я ударил в него кулаком. Мы пролезли. Открылся еще один пыльный маленький дворик. Очень маленький и очень пыльный, аккуратно покрытый асфальтом. Совершенно квадратный, метеный, глухой. Кажется, ни одно окно не выходило в него. Лишь — четыре стены. И меж них — какие-то странные статуи.
Только это были не статуи. Это были люди — в чудовищных невероятных позах. Я узнал Саламасова — огрузневшего, с налитыми от пьянства глазами. А немного позади него приткнулся Батюта, тоже — рыхлый, лоснящийся с перепоя. И наличествовал Нуприенок — сияя мундиром, и колода Дурбабиной — в цветастом малиновом платье. И Карась, и растерянный Циркуль, и Суховей, — и еще, и еще кто-то. В общем, вся камарилья. Даже Фаина была среди них — почему-то в синем рабочем халате. Было их человек пятнадцать. Или несколько больше. Все они преклоняли колена, беззвучно окаменев и сложив впереди себя умоляющие ладони. А посередине стены, как икона в богатой оправе, угрожая и милуя, сверкая сусальным багетом, выделялся портрет товарища Прежнего. И все глаза были устремлены на него. И к нему были протянуты скорбные руки. Мне казалось, что я слышу нестройное пение голосов: — О, великий и мудрый товарищ Прежний! Много лет мы верой и правдой служили тебе. Мы подняли тебя к вершине, и ты осенил нас своей благодатью. Мы всецело поддерживали тебя, и ты отвечал нам своей поддержкой. Мы, как в битве, смыкались вокруг тебя, и ты видел, что мы — твои верные слуги. Ты хотел прижизненной славы, и мы начертали имя твое на знаменах. Ты хотел исторических дел, и мы подвигли страну на свершения и победы. Ты хотел всенародной любви, и мы распахнули сердца человеческие пред тобою. Мы — твой нынешний пьедестал, мы — твоя земная опора. Мы любили тебя, и, наверное, ты любил нас. Не оставь же нас в трудный день, когда пошатнулись устои. Когда треснул фундамент, и когда заколебался весь мир. Ибо оставляя нас, ты оставляешь и — самого себя…
Все это напоминало монастырь. Камень. Пение. Прозрачные сумерки. Небо в зените уже потемнело, и краснеющая луна появилась над двориком. Духота, однако, усиливалась. Автомат жег мне руки. Вот же они, подумал я. Вот они — грязные, разнузданные монахи. Серость серости. Элита элит. Просочившиеся когда-то к власти и утвердившиеся навсегда. Приспособившие к себе идею и превратившие ее в начетнический талмуд. Те, кого ты так ненавидишь. Жестокие, необразованные. Вечно ищущие и вынюхивающие. Подозрительные до мозга костей. Разглагольствующие о правде, — нагло лгущие на каждом шагу. Как святые, взыскующие мораль, — полные самого гнусного лицемерия. Проповедующие аскетизм, — утопающие в разврате и привилегиях. Воспевающие свободу, — удушившие запретами все и вся. Полузнайки. Жрецы. Шаманы. Всю твою сознательную жизнь они командовали тобой. Шелестели сутаны. Пламенел партийный билет. Некуда было укрыться от внимательных жутких глаз. Они говорили тебе: делай — так. И ты делал — именно так. Они говорили тебе: делай — этак. И ты делал — именно этак. Ты плевался, но делал. Впрочем, ты не очень плевался. Ты же знал, что иначе нельзя. Потому что в основе всего, что ты делал, неизменно покоился — страх. Потому что для них ты всегда был — ползучее насекомое. И ты знал, что они в любую секунду могут уничтожить тебя…
Я, наверное, сильно дрожал. Колотилась внутри железная судорога. Хоровод бледных статуй смотрел на автомат. Дуло прыгало и не держало прицела. Я боялся, что случайно нажму на курок.
Снегопад птичьих перьев ложился во двор.
— Что вы думаете?.. Стреляйте!.. — стонал мне в ухо Корецкий.
От него разило землей. Торжествующая безумная улыбка пропала, померкли голубые зубы. Свет ушел из сияющих радостных глаз. Лицо его постепенно разваливалось — как мокрый хлеб. Деформировался затылок, трещины перекроили лоб. Губы вздулись толстыми безобразными комками.
Он пришлепывал ими от нетерпения.
— Ну так что ж вы, журналист?.. Стреляйте!.. Стреляйте!..
Но я понял уже, что стрелять не буду. Пальцы мои разжались, и оружие ударилось об асфальт.
Обозленный Корецкий быстро нагнулся.
— Черт бы взял этих паршивых интеллигентов!.. — сказал он. — Чистоплюи, брезгливцы!.. Не хотите мараться в грязи!.. Болтуны, импотенты!.. Кто-то должен за вас разгребать эту помойную яму!..
Он хрипел и пытался поднять автомат. Рубашка его на глазах превращалась в лохмотья. Из трещин в черепе, будто каша, выкрашивался серый мозг. И ломалась на шее землистая твердая кожа. Но все усилия были напрасны. Руки скрючивались, проходили сквозь металл. Как сквозь газ, не встречая сопротивления. Только пух на прикладе слегка шевелился.
Я вздохнул и попытался отряхнуть пиджак.
— Бесполезно, не мучайтесь…
— К черту! — ответил Корецкий. И добавил, по-прежнему шаря рукой. — К черту! Трус! Неврастеник!
Он, по-моему, уже ослеп. Во всяком случае, движения становились неуверенными.
Запыленный взъерошенный воробей уселся напротив него и, склонив заостренную голову на бок, оглушительно, звонко чирикнул.
Невозможно было вырваться из этого тупика. Хоть убейся. Хоть сверни себе шею. Город плыл в духоте, окруженный творожистой массой воды. Узловатая грубая паутина лежала на крышах. Этажи в этом городе были деревянные, мостовые в нем были такие же деревянные, деревянные курицы выклевывали из навоза деревянное же зерно, — мутно-голая деревянная густая крапива, ощетиненная хрупким стеклом, буйно взметывалась к деревянному волокнистому небу. Жар прозрачных углей исходил от нее. Блестел на корнях раскаленный неубранный мусор. А в межствольных теснотах, в глухоте и во мраке шипов, изгибаясь, распластываясь, выделяя пахучую лимфу, словно мелкие духи, роились безглазые трехголовые насекомые. Шорох жвал, будто пилами, пережевывал промежутки. И мерцала над городом Живая Звезда. И, как смерть, распростерлись над ним безмолвные серые птицы. И суставы пространства скрипели на всех перекрестках. Не было в этом городе только людей. Были — зомби с мозгами из прелых костей и тряпок. И они окружали меня скучной унылой толпой.
Лида сказала:
— Он, по-видимому, не первый. Происходит стремительная концентрация чувств. Слухи о «воскресших» гуляют уже с утра. Полная материализация еще не наступила. Но они постепенно приобретают черты вещественности. Форму, душу, движение. Говорят, что это очень опасно. «Воскресшие» не знают пощады. И особенно они ненавидят живых. Кроме зомби, естественно. По сценарию этого нет. Говорят, что к полуночи образуется полный слом. Говорят, что восстанут из праха — и жертвы, и праведники. И тогда развалится твердыня горкома. Трое в Белых Одеждах дойдут до города. Хронос перестанет существовать. И фанфары Суда прогремят, словно эхо Вселенной…
Кажется, она говорила что-то еще. Во всяком случае, губы ее шевелились. Лицо пылало лихорадочным ярким румянцем. Но я больше не слышал ни слова. Потому что поднялся Мунир — раскрасневшийся, жаркий — и, горя вдохновением, расплескивая из рюмки коньяк, предложил громкий тост за присутствующих здесь дам. Украшающих это собрание. И присутствующие здесь дамы восторженно завопили, — тоже радуясь и проливая коньяк. Все хотели, чтобы было — на брудершафт. — Тофик, Тофик пусть скажет!.. — выкрикивали они. Сияющий Тофик довольно выпрямился. — Ест хароший васточный пасловиц, — сказал он. — Очинь мудрый пасловиц, — сказал он. — Бил адын оазис в пустыне. И параизрастал в нем карасивие-карасивие розы… Такой цвиток ест… И однажды в оазис пришел адынокий путнык. И он сылно хотел пит. А вода в оазиси нэ било. Било очинь жарко. И тогда он папрасил розы: Дайтэ минэ попит. — Но розы ему нэ дали… Сахтар бехтамыр!.. И только одына самия карасивия роза сказала: На, пэй!.. — И он выпил росу з ые лыпыстков. И тогда висе другие розы — завалы. А адына распустилась еще карасивее. Потому что путник сагарел ые своим дыханием… Так выпием же за женщин, который, как цвиты, висигда отдают нам свою росу!.. — Тофик кончил и обвел всех орлиным взглядом. Он совсем не походил на того понурого небритого старика, что, как в трансе, сидел близ узлов на вокзале. Щеки его теперь лоснились, копна волос над горбатым закрученным носом отливала вороньи крылом. Костюм был — немнущийся, дорогой. И крахмальный платочек уголком высовывался из кармана. Тофик явно преуспевал. Разогревшаяся Надин рядом с ним просто млела от счастья. А патлатая резкая Джеральдина, не скрываясь, дарила ему страстно-тягучие взоры. Забывая Мунира. В общем, фурор был полный.
Даже я несколько оробел. Крепкий вкус коньяка разорвался у меня в желудке. Брызнули искры и толкнули по телу горячую отупляющую волну. Стало чуточку легче. Я остервенело закусывал. На столе колыхался сазан в заливном и темнели грибы под тугими колечками лука. И стояли селедка и дымчатый хлеб. И салат-оливье, и редиска, и дольки лимона. И наличествовала, конечно, икра — выделяясь янтарной зернистостью. И коричневый гусь, расставляющий ноги, был обложен морщинистым черносливом. Сыр, язык, помидоры. Лида, кажется, перестаралась. Здесь хватило бы рыл на пятнадцать. По крайней мере. Я накладывал себе сразу из нескольких блюд. Придвигая и пробуя одновременно. Первый раз за весь этот трудный томительный день мне досталось — нормально поесть. Я боялся, что не успею. — Тише, тише! — шептала мне Лида. Но я все-таки торопился. Время праздника было уже на исходе, и соседка, огромная Слон-девица, прислоняясь, затягиваясь, повторяла немного презрительно: — Что мы, собственно, жрать сюда собрались?.. — Чуть прикрытое тело ее выпирало. Бедра распахнулись, накрыв собой стул. Она смотрела спокойно и очень трезво. Собрались мы сюда, конечно, не жрать. Портативный кассетный магнитофон в углу, будто жилы, вытягивал длиннейшие ноты. И беззвучно крутил изображение цветной телевизор. Что-то пляшущее, молодежное. Так что, вечер был в самом разгаре. Застоявшийся Тофик уже облапил Надин и, барахтаясь, с пьяной настойчивостью, хамовато расстегивал ей пуговицы на блузке. Надин отбивалась, но не очень упорно. Проглянул черный лифчик, слегка загорелый живот, золотистая опушь над поясом джинсов. — Всо снымай, всо снымай, танцюй на столе… — бормотал пьяный Тофик. — Как в Азмире… Бахчони, ты помнишь Азмир?.. — Ну канэчно, Тофар Шахбердыевич, — отвечал ему гладкий Мунир. И восторженно цокал. — Харошие место Азмир!.. Очинь вэсило било, карсиво било… А какые там малчыки!.. Нэжние!.. Зказка!.. — Он, в свою очередь, ловко прихватывал Джеральдину. Даже, кажется, с большим успехом. Неожиданно вытянул лифчик и бросил его на стол. Тут же клапаны платья разъехались и вылезли груди: очень маленькие и очень крепкие, с загнутыми наверх сосками. Джеральдина при этом нейтрально помаргивала. Будто все это происходило не с ней. То есть, — длился круговорот. Я почувствовал, как бедро Слон-девицы тяжело приникает ко мне. Жарко, медленно и однозначно. А еще она подняла округленную четкую бровь, — намекая. — Если хочешь — пожалуйста, — сказала мне Лида. — Зульфия — это нечто особенное. Темперамент, объемы. Так, во всяком случае, говорят. Лично я против ничего не имею. Это, кажется, есть и в сценарии. Так что ты — работай смелей, не стесняйся…
Разумеется, я не стеснялся. Да меня никто и не спрашивал. Сетка мелких переплетенных извилин появилась на потолке. Как обычно, разламываясь. Просунулись в трещины локоны Красных Волос. Хронос, видимо, доставал уже и сюда. Только здесь они были не красные, а зеленые. Концы их свернулись колечками. Впрочем, это не имело значения. И донесся печальный стихающий залп. Вероятно, от дальних Карьеров. Где заваливали трупами лопухи. Ликвидация в городе продолжалась. Это тоже не имело значения. Ничего не имело значения. Я проваливался в тартарары. Слон-девица прогнулась, и молочная спелость грудей разом вывалилась из платья. Отлетели тугие застежки. Пеной схлынули кружева. Выбраться из таких объятий было немыслимо. Бушевала и грелась голодная плоть. Темперамент, объемы. Губы, плечи, спина. Купола развитых ягодиц. Словно поршни, ходили могучие бедра. Я слегка задыхался. Оголенные руки в экстазе сдавили меня. Избавления не было. Слон-девица оказывалась со всех сторон. Отогнулся рукав. Краем глаза я видел, что на часах уже — половина десятого. Половина десятого! Было ясно, почему они так спешат. Потому что уже — половина десятого. День рожденья. Разрыв. Пир во время чумы. Хронос! Хронос! Ковчег! Открываются бездны, цветет бледноликий чертополох. Вероятно, Фаина уже не очнется сегодня. Я ведь должен был именно здесь познакомиться с ней: «Ах, позвольте, позвольте!.. — Ну что вы, естественно!..» И в дальнейшем она меня вытащит — не давая сожрать. Но Фаины, по-видимому, сегодня не будет. И, по-видимому, уже не будет меня: Гулливер, черный крест на холме, гвозди, проволока, тень распятия, картофельная ботва. Значит, началось выпадение эпизодов. Это плохо, что началось выпадение эпизодов. Это плохо и страшно. Теперь я остался один. Правда — Лида. Но с Лидой, по-видимому, заканчивается. Кстати, где сейчас Лида? Я бессмысленно трепетал. В голове колыхался туман опьянения. Слон-девица невнятно шептала: Страшный Суд… Золотые следы… Кто окрасится кровью — того не поглотит огонь… — Негритянские бельма ее закатывались. И блестела сквозная открытость зубов. А на мочке краснел отпечаток укуса. Речь, наверное, шла о спасении.
Только почему — Слон-девица? Никакой Слон-девицы, разумеется, не было. Это говорила мне Джеральдина, — восседая на стуле и небрежно закуривая. Патлы солнечным нимбом вздымались над ней. В ямке горла созвездием рдела прыщеватость. В комнате был совершенный бардак. Рюмки, перья, раскиданные подушки. Чей-то скомканный галстук намокал в огурцах. А на узком диване, прикрытые пиджаком, беззащитно и нежно светились обросшие ляжки Мунира.
Сама Джеральдина была — абсолютно раздетая. Некрасивая. Тощая. С сигаретой во рту. И качала ступней с отвисающим шлепанцем. А когда убедилась, что я прихожу понемногу в себя, то спокойно и медленно опустила колено.
— Хочешь? — вскользь предложила она. И — не слыша ответа, сказала. — Напрасно не хочешь. Я могу быть полезной. Ты это учти. А случайные отклонения — поощряются. Между прочим, ты, кажется, ищешь донос? Так бумаги — на тумбочке, под телевизором…
И она показала — густым педикюром ногтей. Лак алел, будто кровь, омочившая пальцы.
Я невольно осекся:
— С чего ты взяла?
И тогда Джеральдина пожала плечами.
— Как — с чего? Сценарий, круговорот. Или ты полагаешь, что движешься самостоятельно? — Две секунды, прищурясь, она изучала меня, а потом вдруг заперхала хриплым противным смешком. Как змея. — До чего же ты все-таки глуп…
Заостренные груди ее дрожали. А в подвздошье, стянувшись, темнело коричневое пятно.
Вероятно, не следовало обращать внимания.
Я пошарил на тумбочке и действительно обнаружил бумаги. Точно жгучая молния опалила меня. Вот оно, — крупным почерком, на трех папиросных страницах:
"…выше среднего. Глаза — водянистые, голубые. Нос — приплюснутый, широкой неправильной формы. Уши — круглые. Лоб — с небольшими залысинами. Череп — скошенный. Волосы — светло-каштановые. На контакт согласился довольно охотно. Расхождения со сценарием — не более четырех минут. Предварительное собеседование — в кафе. Адрес: Кирочная — 24. Наблюдения, тайной записи — не было. При контакте держался непринужденно. Чрезвычайно свободно рассказывал о себе. Компромат в биографии, однако, не выявлен. Вероятная болевая точка — ребенок. К деньгам, видимо, равнодушен. Не выказывал особого пристрастия к алкоголю, не имеет поддержки в верхах. Цель работы ограничена командировкой. Никаких элементов прикрытия — нет. По характеру — общительный, легкий. К женщинам проявляет повышенный интерес. Вся дальнейшая разработка поэтому велась на «объекте» Дровяная — 14. Не сразу пошел на интим. Колебания, видимо, связаны с излишней поспешностью. Был предложен обычный экспресс-вариант. Сексуальные аномалии, к сожалению, не присутствуют. Из набора возможностей предпочитает «наив». Тем не менее, выявлены некоторые доминанты. Волевого начала в характере нет. Честен. Слаб. Не способен к реальному сопротивлению. Поведение в обществе по типу — «интеллигент». Мера принципов — чисто интуитивная. Безотчетно выходит на компромисс. Нерешителен. Робок. Активность в политике исключается. Безусловно отсутствует самоконтроль. В экстремалях часты непредсказуемые поступки. Вероятно, сохраняется остаточная мораль. При попытках давления — отчетливая настороженность. Защищенность сознания относительно невелика. Это, видимо, тоже — открытая болевая точка. Вероятно, — достаточно превентивных мер. В крайнем случае — простое физическое воздействие…"
Мягкий тонкий листочек трепыхался у меня в руках. Текст был абсолютно другой, только это не имело никакого значения. Вообще ничего не имело значения. Крылья Хроноса шелестели над головой. Распадался Ковчег. Продолжалось смещение эпизодов. Покрасневшая Лида неожиданно появилась из ванной и стянула цветастый домашний халат, с отвращением бросив его на спинку стула.
— Ты — слабый, слабый, слабый человек, — очень быстро сказала она. — Ты все время спотыкаешься на мелочах. Вероятно бы следовало отправить тебя в Листвяги. Если бы тебя возили в Листвяги, ты бы перестал спотыкаться на мелочах. В этом смысле Листвяги приносят прозрение. Начинаешь иначе и думать, и двигаться. Потому что они делают с нами все, что хотят. Понимаешь: они делают с нами все, что хотят. Мы для них — будто гусеницы или сороконожки. Пауки, насекомые, мелкие твари. Одураченные, ползающие в щелях. Бесконечно тупые, безглазые. Ты ведь не пожалеешь — сороконожку? А они, точно боги, царят над нами. Все в этой стране принадлежит только им. Земли, воды, растения. Жизнь, судьба, — даже воздух, которым мы дышим. Это они устанавливают для нас законы. Сами они им не следуют, но зато устанавливают для нас. Чтобы мы не выкапывались из щелей. Все — для тихих безмозглых сороконожек. И поэтому нельзя спотыкаться на мелочах. Эти мелочи рубят, как гильотина. Лучше просто — скользить, и скользить, и скользить. Поворачиваясь меж лезвий согласно всем правилам. Вот тогда возникает пространство, где можно существовать. Пусть и боги, и гусеницы существуют отдельно!..
Две ее последние фразы сорвались на крик. Если можно назвать это криком: был все-таки шепот. А потом она изогнулась и дернула ленту с закрутки волос. Точно сноп развалились густые, чуть влажные пряди. Натянулись суставы. Обозначился женский рельеф. Мох и сырость призывно темнели в подмышках. Оторвалась случайная капля и, как искра, — сверкнула по животу.
— Так чего же ты ждешь? Ты же знаешь, что времени почти не осталось!..
— Не хочу, — неприязненно вымолвил я.
И у Лиды в глазах шевельнулась тревожная грубая тяжесть.
— То есть, как — «не хочу»?
— А вот так.
Полыхал сумасшедший закат.
Очень злобно и бережно она взяла меня за рубашку… Вынуждая подняться:
— То есть, как — «не хочу»?.. — Ты ведь тоже погибнешь. — Из-за этих бумажек?.. Я прошу, умоляю тебя: это — верная смерть!..
Лида стояла ко мне почти вплотную. У нее потемнели костяшки на сгибах фаланг. Поперечины, складки исчеркали матовость кожи. А из век распустились сухие цветочки морщин.
— Нет!.. Нет!.. Нет!.. Все, что хочешь, но только не это!!!..
Я напрягся и медленно оттолкнул ее.
Я толкнул ее вовсе не сильно, но она почему-то попятилась. И все пятилась, пятилась, пока не коснулась угла. И сведенные руки ее распахнулись.
А сквозь стену немедленно выросли пряди Красных Волос. И, слипаясь в кольцо, обхватили ее за запястья. И такие же Волосы быстро опутали лоб. И ступни, и колени, и немощные предплечья. И широкие нити сомкнулись вокруг живота. Лида билась среди них, точно рыба, попавшая в сети.
Точно глупая рыба.
— Не надо!.. — стонала она. — Я же не виновата!.. Прошу вас: не надо!.. — И тянулась ко мне — извиваясь, противно скуля. — Помоги, помоги, помоги!.. Помоги, я совсем задыхаюсь!..
Голос ее переходил в пронзительный визг. Струйка вязкой слюны закачалась на подбородке. А по телу, как сыпь, проступили вдавления пор.
Продолжалось все это не больше секунды. Я рванулся, не выдержав, но не успел. Возрастное перерождение уже закончилось. Жалкая коричневая старуха, как паук, развалилась в углу, — ощетиненная многоножьем, похожая на больного карлика. Было ей лет под восемьдесят: череп просвечивал сквозь седину, выпирали все кости, — отчетливо, как на скелете. И еще она грызла тугую коросту ногтей. И привычно, безудержно выплевывала огрызки. Желто-серые слезы текли из проваленных глаз.
— Вот какой мальчик у нас в гостях, — сказала старуха. — Мальчик — добрый, хороший, он мне даст закурить. Мальчик, дай мне окурочек, я — бедная женщина…
И умильно сложила ладони перед дощечкой груди. Слезы — капали, но она их, по-моему, не замечала.
Я невольно качнулся, ударившись спиной о косяк. Шторы в смежную комнату были отдернуты. Там валялись ботинки и скомканное белье. Пара чьих-то штанов без затей пребывала на люстре. Волосатый довольный Мунир, отдыхая, лежал на тахте, а на корточках перед ним примостилась патлатая Джеральдина. И — лениво работала, сощурив глаза. Раздавались протяжные поцелуйные звуки.
Было уже, вероятно, десять часов.
— Мальчик, мальчик — хороший… — канючила из угла старуха.
Точно Лида, я мелко попятился куда-то назад. И все пятился, пятился, пока не очутился в прихожей — попытавшись спиною нащупать входную дверь. Но она вдруг сама, словно по волшебству, распахнулась. И в проеме ее неожиданно появился Карась, и уверенно, цепко поддел меня пальцем под локоть.
— Тебя ждут, — коротко сказал он.
Саламасов велел: — Давай эту сволочь сюда! — Повернулся всем корпусом, скрипнув зубами. И, не сдерживаясь, вдруг, как помешанный, закричал: — Что стоишь?!.. Ты видишь — напиток кончается?!..
Изогнувшись, будто скобка, гуттаперчевый Циркуль тут же быстренько подскочил к нему и налил на две трети светлой жидкости из графина, а потом стрекозою метнулся за дверь и через секунду вернулся, — пропотев от усердия, выталкивая перед собой взъерошенного жалкого Идельмана.
Тот был полураздет, видимо, только что из постели: мятый, щуплый, испуганный. На рубашке его не хватало трех пуговиц, а из-под подола ее высовывались трусы.
Значит, все-таки нашли Идельмана!
Саламасов оглядел его с головы до ног и, хлебнув, отодвинул граненый стакан.
— Что ты делаешь, морда еврейская? — с хриплой яростью сказал он. — На кого ты свой шнобель нацеливаешь? Ты забыл: тут тебе не Израиль. Расплодились, понимаешь, как вши. Кормишь, кормишь вас, защищаешь от трудового народа. Никакой благодарности — норовите еще и обгадить…
Он пощелкал рабочими твердыми пальцами. Даже водка его не брала. Шпунт, маячивший — вгладь, за спиной, как-то мелко засуетился и вложил в распростертую руку страницу, заполненную машинописью.
— «В нарушение Советского законодательства, — прочел Саламасов, — первый секретарь Городского Комитета Партии приказал обустроить себе особняк в центре города, причем данная территория была ранее выделена под школу. Таким образом, школа построена не была. А оплачивалось это строительство по смете горисполкома, о чем есть в бухгалтерии соответствующие документы. Также первый секретарь Городского Комитета Партии заставляет руководителей местных промышленных предприятий регулярно выплачивать ему некое „вознаграждение“, якобы за помощь и консультации в деле организации работ. Каждое такое „вознаграждение“ вручается лично: от размеров представленной суммы зависит благоволение первого секретаря. Тех же, кто не желает участвовать в „системе подарков“, постоянно третируют, и товарищ В.П.Саламасов угрожает им беспощадной расправой, утверждая, что его поддерживают непосредственно из столицы»…
Саламасов закончил и медленно скомкал страницу. Бурой кровью набрякли артерии на висках. Пальцы — мяли бумагу, пока она не превратилась в ошметок. И ошметок был сброшен коротким небрежным щелчком.
— Так кому ты продался, еврейская морда?.. Не устраивает тебя Советская власть?.. Русский человек тебе не по нраву?.. Значит, гадина, против народа пошел?..
Под его немигающим взглядом Идельман переступил босыми ногами. Точно струны, прорезались жилы над кадыком.
— А?.. Не слышу?.. — сказал Саламасов. — Или, может, отправить тебя в подвал?.. Покажи, покажи свой паршивый язык… Справедливости ему захотелось!.. Скажешь, плохо тебе жилось?.. На заводах вас нет — дармоеды, нахлебники… Или, может, тебе — обрезание сделать?..
Неизвестно откуда появились огромные садовые ножницы, и блестящие лезвия их разомкнулись. Прокатился тоскливый скрежещущий звук.
Этот звук как будто подтолкнул Идельмана. У него вдруг задвигались рыхлые корни волос.
— Ненавижу вас!.. — тихо сказал он. — Делайте со мной, что хотите!.. Ненавижу вас и ненавидел всегда!.. За трусливую подлость!.. За ложь!.. За бесчеловечность!.. Ненавижу!.. Душил бы — своею рукой!.. И народ, на который вы вечно ссылаетесь, тоже вас ненавидит!.. Вы послушайте, что о вас говорят!.. Скоро ненависть эта прорвется — кровавыми пузырями!..
Хищный согнутый нос его заострился. Чернотой скопилась щетина во впадинах скул. А глаза побелели до бешеной непрозрачности.
Кажется, он был в беспамятстве.
— Отключите его, — угрюмо сказал Саламасов.
Будто ждавшие этой команды, Циркуль-Клазов и Суховей тут же ринулись с обеих сторон и, облапив тщедушную маленькую фигуру, быстро сделали с ней что-то такое — отчего она сразу же переломилась в паху и, как ватная, начала оседать, — зажимаясь и корчась, икотно захлебываясь словами:
— В-в-ва-а!.. в-в-ва-а!.. б-б-больно-о!..
Темная пахучая лужа натекла между ног. А колени смыкались, дрожа волосатостью чашечек. Это был — август, эпоха социализма.
— Покажите ему «Москву»! — велел Саламасов.
Идельмана подняли, как дряблый мешок. Как мешок, под которым висели гусиные лапки. И одна из них конвульсивно подпрыгивала.
— Танцы!.. Танцы!.. — бессмысленно твердил он.
Завершался определенный период круговорота.
Саламасов загреб со стола аккуратную стопку бумаг и с размаху швырнул ее прямо в нахохлившуюся макушку. И бумаги взорвались, не долетев.
— На! Сожри!..
Лихорадочно заиграла музыка. Худощавый, высокий, интеллигентного облика человек в светлой бархатной куртке, с позолоченной лирой в петлице, с волосами, рассыпанными по плечам, вероятно, художник, — тот что вытащил меня из-под поезда — волоокий, ленивый, надменный, разогнулся перстом — словно тыковку, выдернув за собою Дурбабину, и повел ее в паре, лавируя между столов — прижимая и мучая, изворачиваясь в немыслимом танго.
Локти он отставлял с картинной красивостью. И бесстрастно укладывал свое длинное тело чуть ли не до земли. Ошалевшая растерянная Дурбабина — помаргивала. И сопела, запрокинув массивы лица.
Было видно, что она здорово перепугана.
— Я надеюсь, ты больше не будешь валять дурака, — прошипел вдруг Карась, появившись откуда-то сбоку.
Собственно, я и не собирался.
Мы топтались на узком пространстве, как стадо слонов. Было жарко и тесно, и слышалось какое-то хрюканье. Терлись бедра о бедра, и спины — о мякоти спин. Чрезвычайно мешали столы, протянувшиеся от стенки до стенки. Гладь портретов тревожно взирала на нас. Электрический свет в потолке то тускнел, то опять разгорался. Красный сумрачный отблеск пульсировал за окном. Видимо, демоны захватили электростанцию. Город медленно погибал.
Впрочем, это не имело значения.
Озабоченная Фаина прильнула ко мне, и горячие сдобные руки ее сошлись на лопатках.
— Это — чушь, ерунда, — говорила она. — Главное сейчас, это — незацепиться. Никакого выпадения эпизодов не произошло. Для «Спецтранса» мы не представляем опасности. И «воскресшие» пока еще не заметили нас. Повторяю, что главное — это незацепиться. Потому что уже расцветает чертополох. Синегубые призраки выползают из подземелий. Пробуждаются насекомые. Хронос!.. Хронос!.. Ковчег!.. Общий хор, — где не слышно отдельного голоса…
— Что я должен для этого сделать? — спросил я.
— Ничего, — немедленно сказала Фаина. И качнула пирамидальной высокой прической. — Ничего, ничего, ничего. Надо просто — идти по намеченному сценарию…
Черный пар вырывался у нее изо рта. И ворсинки бровей поворачивались — точно живые. А во лбу обрастала наплывами кожи пятикопеечная монета. Третьим глазом. Холодным. Но этого никто не замечал. И никто не хотел замечать. Плыли — топот и хрюканье.
Время уже приближалось к полуночи.
Циркуль-Клазов, стоявший, как статуя, у дверей, вдруг подпрыгнул, ударив себя ладонями по ягодицам, и пронзительно, весело выкрикнул: Ку-ка-ре-еку-у-у!.. — Полы клетчатого пиджака задрались. И захлопали — бешено, будто куриные крылья. — Ку-ка-ре-е-еку-у-у!.. — Гребень крови растекался по голове… Тотчас плотный сосредоточенный Суховей, дураковато приставив указательные пальцы к вискам, весь набычился, словно производитель, и морщинисто округлил волосатые толстые губы. — Му-у-у!.. — мычал он, покачивая башкой. — Му-у-у!.. Спасайся, кто может!.. Сейчас забодаю!.. — И действительно пробовал ткнуть зазевавшуюся Дурбабину, которая с визгом увертывалась. У нее из-под юбки торчал мирно загнутый розовый хвост. И — Батюта испуганно упал на колени, и мяукнув два раза, виляя всем туловищем, принялся очень быстро лакать молоко — по-кошачьи, из блюдечка, поставленного у шкафа. Непонятно, откуда оно появилось. Тем не менее, — настоящее молоко. Оба отпрыска тоже участвовали в компании — распаляясь, подпихивая Батюту коленями: — Пей!.. Достукался!.. Скотина безрогая!.. — А сияющий гладенький Шпунт, заложив обе руки за пояс, подмигнув и отстучав каблуками, неожиданно дернул по кабинету вприсядку — заливаясь, выбрасывая хромовые голенища. — Эх!.. Эх!.. Эх!.. — молодецки покрякивал он. И крутился, играя плечами косоворотки.
Ясным, легким безумием веяло от происходящего. Уплотнялись секунды, дремотные Красные Волосы возникали в щелях. Я увидел, как Саламасов, перехвативший Фаину, вдруг задрал ей воздушное платье и с размаху влепил пятерней по обтянутому шелком заду.
— Так? — спросил он, затравленно оборачиваясь.
А спокойный Художник, державшийся особняком, — старомодный, изысканный — отстраненно поглядел на часы и — прикинув — поднял разведенные брови:
— Так. Но требуется — еще один раз.
И широкая пятерня опять опустилась. Звук был сочный, увесистый.
Видимо, они проводили хронометраж.
Мне казалось, что время понемногу расслаивается.
Я оперся о стол, за которым присутствовал Апкиш, и сказал прямо в синие, выпуклые, безразличные ко всему живому глаза:
— Город — рушится. И мы тоже — рушимся вместе с ним. Человек за человеком спадают — как прелые листья. Слева — слом, справа — вязнущий останов. Или вы надеетесь, что воцарится Младенец? Но Младенец достаточен сам по себе. Он — всесущ. И ему не понадобятся партийные функционеры. Я не знаю, что именно следует изменить. Ложь. Предательство. Неужели вы настолько отравлены властью?
Я, наверное, был в беспамятстве, — сжигая себя. Не по графику. Выломавшись. Тирада моя пропала впустую. Апкиш даже не дрогнул фарфоровым бледным лицом. Все происходящее его, по-видимому, не интересовало.
— Не мешайте, пожалуйста, — холодно сказал он. И открыл небольшую квадратную плоскую пудреницу. — Почему вы решили, что надо обращаться ко мне? Есть вопросы, претензии? Адресуйте их вашему руководству…
Мягкими уверенными движениями он припудривал щеки и нос, — осторожно коснулся бархоткой приплюснутого надлобья, а затем, поворачивая зеркальце на вытянутой руке, равнодушно, внимательно проследил за получившимся результатом. И картина, по-видимому, удовлетворила его. Он кивнул, — как будто соглашаясь на образ.
— Значит, вы не намерены ничего предпринять? — Нет, конечно, — ответил мне Апкиш. — И фигура Младенца вас тоже устраивает? — спросил я. — Мелочь, куколка, — ответил мне Апкиш. — Но из куколки вылупится дикий монстр. — Обязательно вылупится, — сказал Апкиш. — И — сожрет, и оставит от города лишь скорлупу. — Даже меньше, чем скорлупу, — ответил мне Апкиш. — А Ковчег, а Безвременье, а грядущий развал? А скрижали, а демоны, а расстреливаемые в Карьерах? Значит, дело в Корецком? — растерянно спросил я. — Позабудьте о них, — посоветовал Апкиш. — То есть, не процесс дал первоначальный толчок? — Разумеется, нет, — ответил мне Апкиш. — А тогда в чем причина? — спросил я. — А ни в чем. Нет причин. Историческая неизбежность. — Это значит, что сделать ничего нельзя? — Это значит, что делать ничего не надо…
Правая рука его скользнула в карман и через мгновение возвратилась, — обнимая короткое черное дуло. Пистолет заглянул прямо в створки бескровного рта.
Апкиш туго и как-то по-детски зажмурился:
— Черныйхлеб,называемый:Ложь…Белыйхлеб,называемый:СтрахВеликий…
Я не сразу догадался — о чем это он. А когда догадался, то уже было поздно. Свет мигнул, опустившись до желтизны, снова вспыхнул, и полетели какие-то брызги. Выстрела, по-моему, слышно не было. Я лишь видел, что Апкиш лежит на столе и под мраморной белой щекой его собирается лужа. До полуночи оставалось совсем немного.
Саламасов поднялся и торжественно одернул пиджак. Он сказал:
— Мы, товарищи, живем в великое время… Наш район перевыполнил план по заготовке кормов!.. Репа, брюква, картофель, товарищи!.. Пятилетка, таким образом, завершена!.. Три секунды назад! Поздравляю, товарищи, с трудовой победой!.. Яровые, озимые! А также горох!.. Это — новое достижение нашего общества!.. — Он величественно пошатнулся и опрокинул стакан. Череп его был абсолютно квадратный. И квадратное серое тулово — как постамент. Дико взвизгнув, остановился проигрыватель. — Пять — в четыре!.. — немедленно выкрикнул кто-то. И десятки ликующих голосов подхватили: Ур-ра-а!!! — даже воздух заколебался кипящими аплодисментами. — Свеклы собрано на половину процента сверх плана, — сказал Саламасов. — Ур-ра-а!!!.. — Кукурузы — на одну двадцатую больше!.. — Да здравствует!!!.. — Гречи, проса и вермишели, товарищи, — на четыре десятитысячных!.. По сравнению с тринадцатым годом, товарищи!..
Саламасов открыл небольшую коробочку, пододвинутую к нему, и привычным заученным жестом посадил на пиджак ярко-красный прямоугольник медали.
Сплав труда и позора качнулся пятиконечием. Бронза тускло блеснула.
— Слава партии!.. Слава товарищу Прежнему!..
Будто ливень, загрохотало вокруг меня:
— Экономика должна быть экономной!.. Больше, лучше, с меньшими затратами!.. Пьянству — бой!.. Пятилетке качества — нашу гарантию!.. Претворим исторические решения!.. Жить, учиться, работать — по-ленински!.. Наша цель — коммунизм!.. Ни одного отстающего рядом!..
Я заметил, что у многих на пиджаках появились правительственные награды. Ордена, и медали, и просто — бесхитростные значки. Например — «ГТО». Например — «Клуб служебного собаководства». Суховей нацепил себе ромбик — «Почетный чекист», а Дурбабина щеголяла отличием — «Мать-героиня». У меня рядом с лацканом тоже появилась медаль. Что-то там с кузнецом, замахнувшимся над наковальней. Вероятно — «За трудовой героизм». Я, наверное, большего не заслуживал.
Циркуль-Клазов, заботливо прицепил ее, просиял дымкой стекол и сказал со значением:
— Выше знамя коммунистических идеалов!..
— Партия и народ едины!.. — откликнулся я.
Ничего другого, по-видимому, не оставалось.
Заиграли Гимн, и протяжный могучий распев, будто клеем, заполнил все помещение. Обомлевшая камарилья застыла. Воздух точно остекленел. Лишь всклокоченный, полупомешанный Идельман, ни на что не обращая внимания, тупо ползал меж окаменелых фигур, собирая по полу разбросанные страницы. Тощий зад его оттопыривался, а на синих трусах отпечаталась чья-то подошва.
Эта нитка сценария была близка к завершению.
Я подумал, что все не так уж бессмысленно. Отвратительно, мерзко и вызывает загробную тошноту. Но ни в коем случае не бессмысленно. Скрытый смысл здесь все-таки есть. Эти люди знают, что делают. Разумеется, знают. И в этом их сила. Я видел, что Красные Волосы, просунувшиеся сюда, постепенно ссыхаются и обвисают мочалками, а живые трепещущие отростки их, как ошпаренные, утягиваются обратно. Трещины за ними смыкаются, и зарастают стены. И я знал, что это происходит не только здесь. Каким-то внутренним зрением я видел, как звуки гимна перетекают на площадь, — и ласкают булыжник и волнами расходятся по мостовой. И я видел, как обожженные ими, недовольно, с шипением отскакивают лохматые демоны — как они озлобленно воют и пританцовывают. И я видел, как лопаются коричневые огурцы и как снулые пауки, будто ягоды, вываливаются из крапивы.
Жить еще было можно.
Жить было можно. Я, по-моему, даже не заметил, как наступила тишина. Просто щелкнул ограничитель, и пластинка с шипением остановилась. — Амба! — выдохнул кто-то из близнецов. Почему-то вдруг все оборотились ко мне. И смотрели искательно, завороженно, как недавно смотрели на Гулливера. Только я ведь не Гулливер. Не Спаситель. Я догадывался, чего от меня хотят. Громкий шелест раздавался из коридора. Шелест, скрип и какое-то болезненное кряхтение. И шаги, и дыхание — в хрипе астмы. И когда я услышал это дыхание, то я невольно попятился. Потому что я понял, что наступает финал. Я попятился, но меня уверенно придержали сзади и толкнули, и Фаина сказала — пахнув разогретым вином:
— Не волнуйся, все будет в порядке. Только не давай ему прикоснуться к себе. Не давай прикоснуться, и тогда все будет в порядке…
Жар смятения исходил от нее. И глаза, расширяясь, лихорадочно заблестели. Я хотел ей ответить, но не успел. Дверь открылась, и в нее просунулись какие-то прутья. Это были обыкновенные прутья — тополиные, жесткие, отрезанные на концах, чуть ребристые, серые, с запеченными почками у суставов, — но они изгибались, как будто живые, и надсадно скреблись, и сцарапывали лакированную дверную поверхность. И за судорожностью их движений угадывалось нечто объемное. Деревянный, покрытый корой человек, переламываясь, втискивался в кабинет. Руки его были раскинуты, как два обрубка, и он жутко скрипел, поворачивая их в междоузлиях, а с плетеных кореньев, напоминающих ноги, осыпалась слоистая безжизненная земля. Было видно, что идти ему чрезвычайно трудно, но он все-таки втискивался и втискивался, выталкивая сучья вперед.
— Не гляди на него, — шепнула Фаина. — Не гляди. Ты ни в чем не виноват перед ним…
Снова грянула веселая бурная музыка, и Художник, подняв до подбородка фужер, очень сухо и очень брезгливо провозгласил:
— Вдохновителю и организатору всех наших побед!..
— Слава партии!.. — вторично выкрикнул кто-то. И компания истерических голосов подхватила:
— Урррра-а!!!..
Хлопнул залп, и закипело шампанское. Отовсюду полился малиновый звон хрусталя. Кто-то сунул мне в руки бокал с гравированной вязью. Цепь гербов, будто изморозь, опоясывала его. И такой же бокал деликатно поставили перед Апкишем, — прямо в лужу, натекшую из простреленной головы.
Вероятно, финал действительно приближался. Деревянный человек, словно пьяница, покачался в дверях и пошел через комнату — хватаясь за воздух, крайне медленно переставляя свои корневища. Он шатался, кренился, и ноги его разъезжались. И при каждом движении вытекал удручающий скрип. И, как жидкий янтарь, застывали на теле потеки. Это был, конечно, редактор. Я не мог его не узнать. Потому что кора на верхушке понемногу отваливалась, и в наплыве меж двух инвалидных стволов, в смоляной черноте и растресканности уродства проступало отечное измученное лицо. Я боялся, что наступает момент расплаты. Но редактор, по-видимому, совсем забыл обо мне. Он прошел сквозь танцующих, и они расступились — незамечая, и протиснулся в угол, где была притворенная низкая дверь, и открыл эту дверь, и царапнул корнями порожек, и вздохнул, и со стоном умялся в квадратный проем. Пара веток упала — спокойно и безболезненно. Точно бинт, отслоилась шершавая лента коры. А потом дверь захлопнулась, ударив пружиной, — разможженный зеленый листочек упал на паркет.
— Вот и все, — облегченно сказала Фаина. — Сценарий замкнулся, теперь мы не пропадем — и, облившись шампанским, схватила меня за локоть. — Стой!.. Куда ты?!.. Не надо!.. Опомнись!.. Зачем?!..
Но я вырвался из ее цепких пальцев. И напором плеча отодвинул Батюту, который загораживал дверь. Я готов был убить любого, кто мне помешает. И, наверное, они это поняли, потому что никто не пытался меня задержать. Я взбежал по замусоренной черной лестнице, где валялись окурки, и, догнав растопыренное страшилище, ползущее на чердак, произнес, задыхаясь от собственной смелости:
— Подождите, Черкашин! Нам надо поговорить!.. Подождите, одна минута ничего не изменит!.. Разумеется, я понимаю, что я — виноват. Я вас вытеснил из Круговорота, — заняв ваше место… Но поверьте: я вовсе этого не хотел… Получилось — помимо меня, незаметно… Я уверен, что какой-нибудь выход тут есть… Нас здесь двое нормальных людей, давайте подумаем вместе!..
А поскольку редактор упорно не отвечал, — безнадежно пыхтя и карабкаясь вверх по лестнице, то я вытянул руку и подергал его за одну из ветвей.
Я подергал его за ветку, и она отделилась, и на сорванном легком пахучем ее черенке неожиданно запузырилась зеленая жидкость. Слабый стон прозвучал откуда-то изнутри. Пласт размякшей коры вдруг бесшумно обрушился и освободил восстановившуюся часть головы. Я увидел затылок, намокший от пота. Совершенно младенческий, розовый, будто распаренный в кипятке. Прихотливыми складками он образовывал какую-то мордочку — то ли крохотной обезьянки, то ли кого-то еще. Отвратительные черты проступали сквозь валики кожи. А глаза распахнулись, и две гусеницы высунулись из зрачков.
— Уходите отсюда!.. — тоскливо сказал редактор.
И тогда, передернувшись, я повернулся и побежал — чуть не падая, обламываясь на ступеньках. Я бежал, и бежал, и остановиться — не мог. Потому что горячий нечеловеческий страх толкал меня в спину. Я надеялся, что, может быть, как-нибудь проскочу. Но еще прежде, чем я добрался до самого низа, я услышал оттуда тяжелый и сочный шлепок — плески криков, звяк выбитых мелких стекол, разгорался за окнами серый трепещущий свет, и Живая Звезда появилась — в тумане, над городом, самых дальних окраин достигли ее лучи, и земля, обожженная ими — зашевелилась.
9. ПОСЛЕ ПОЛУНОЧИ
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными страницами, клетчатая рубаха на груди лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног, он еще дышал — трепетала слизистая полоска глаза. Я нагнулся и зачем-то потрогал лоб, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг него осколки стекла, и с деревянным шорохом выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. А поверх измочаленных верхушек ее, над светящимися колпачками соцветий, как гнилое дупло, зиял примыкающий к крыше одинокий зазубренный провал на лестницу. Вероятно, в последнюю секунду редактор испугался и уцепился за раму, но петли не выдержали. Третий этаж. Булыжник. Насмерть. Сделать ничего было нельзя. Приглушенная музыка растекалась по карнизу гостиницы, где в горкомовских апартаментах светился целый ряд окон и сгибались, выкручиваясь, картонные тени на занавесках. Камарилья гудела. Вероятно, Батюта сейчас по-прежнему сипло мяукал, точно котенок, и лакал молоко из блюдечка на полу обвисающим синим языком алкоголика. Вероятно, Циркуль-Клазов по-прежнему хлопал себя ладонями по бедрам и, как гусеница складываясь пополам, высоко, самозабвенно подпрыгивал, изображая веселого петуха. Вероятно, распаренный Шпунт все так же, выбрасывая сияющие голенища, шел вприсядку вокруг стола — умудряясь одновременно заглядывать в мутные зрачки товарища Саламасова. Вероятно, и сам товарищ Саламасов, наливаясь свинцовой злобой, выкладывая кулаки, равнодушно и дико хрипел, озирая пространство: — Сотру в порошок!.. — а Фаина по-прежнему, заученно улыбаясь, прижималась к его плечу выпирающей доброй горячей грудью. И по-прежнему, вероятно, покоился головой на столе бледно-пепельный Апкиш — пребывая в том мире, откуда не возвращаются. Вероятно, так оно все и происходило. Вероятно. Никто из них даже не поинтересовался шумом снаружи.
Это был приговор.
Карась, опустившийся на корточки с другой стороны, безучастно почмокал и сказал еле слышно:
— Умрет, наверное… — а затем, оглянувшись, добавил. — Нам бы лучше уйти отсюда. Совершенно не надо, чтоб нас здесь видели…
Он был прав. Зашуршали уже, зашелестели над площадью приглушенные голоса: — Слышу — звон, удар, отдергиваю занавеску… Безобразие, развелись, понимаете ли, хулиганы!.. Интересно, он сам или, может быть, выбросили?.. Безобразие, ведь просто — каждую ночь!.. Ничего, ничего, милиция разберется… Слава богу, думаю, по-видимому, не у нас… Братцы, кажется, это — Черкашин!.. Что? Черкашин? Тогда я пошел… Да, действительно, задерживаться не стоит… Безобразие, ведь — каждую ночь!.. Лично я ничего такого не видел… Расступитесь, позвольте, да пропустите же нас!.. — Двое хмурых насупленных санитаров с носилками грубовато протискивались сквозь толпу. Тот, который шел сзади, все время оглядывался. И лицо у него было — с легкой прозеленью. Одурелость вечных бессонниц — озлобленное лицо. Очень быстро они положили редактора на брезент, приподняли за ручки и устремились обратно. Звонко чокнула дверца подъехавшей «скорой помощи». На какую-то долю секунды зажглась ослепительная медицинская белизна внутри. Почти сразу же зарычал мотор. — Берегись! — крикнул кто-то. Сиреневая медлительная спираль, будто смерч, завинтилась вокруг машины. Жарким воздухом повеяло от нее. Вероятно, стрекоз были тысячи. Сохли жала. Трещало слюдяное стекло. Санитар, не успевший забраться в кабину, вдруг, как бешеный, замахал руками, закрутился на месте, зажмурился и, наверное полностью потеряв представление о себе, будто в обмороке, затрусил через серую площадь. Как слепой, не разбирая дороги. Почему-то посыпался с неба сухой твердый дождь. Из жуков, из букашек, переламывающихся по спинке. — Воскрешение!.. — сдавленно пискнул Карась. Меня зверски толкнули. Я увидел, что «скорая помощь», развернувшись дугой, до железа просев, взвизгнув рифлеными шинами, зацепила плетущегося санитара, который упал, а затем, подвывая сиреной исчезла на повороте.
Я лежал за канавой, поросшей крапивой и лопухами. Дно канавы было недалеко от глаз: очень топкое, вязкое, усыпанное гвоздями. По ржавеющим закорючкам их пробиралась какая-то жижа, тонкий реденький пар поднимался над ней. И шибал в ноздри запах. Словно там намокали столовые тряпки. Лопухи широкими дланями надежно скрывали меня. Сверху я, наверное, не был заметен. Их стволы еле видно светились в пронзительной темноте, и в оси черенков непрерывно сновала пузатая мелочь. Чрезвычайно серьезная и озабоченная. А с колючек соцветий капал тягучий сироп. И в местах, где он капал, раздавалось отчетливое шипение. Будто серная кислота проедала траву. Я не помнил, как я, собственно, попал сюда. Вероятно, я бежал вместе со всеми. Вероятно, — когда посыпался дождь из жуков. Место было выбрано не совсем удачно. Позади меня, метрах, по-видимому, в десяти, что-то сильно ворочалось, билось и даже пристанывало. Уминаясь, разламывался валежник. Доносился восторженный звериный нахрап. Может быть, там пробиралась сквозь заросли Железная Дева — оступаясь, прикладываясь к бутылке. Или, может быть, как гиена, выискивал очередную добычу настойчивый Мухолов. Или, наконец, разомлевший от неги Младенец, привалившись к мохнатому теплому пню, шлепал картами и натравливал своего Сигизмунда на тараканов. Мне, конечно, не улыбалось соседствовать с ним. Впрочем, и с боков дела обстояли не лучше. Там никто не ворочался и никто не стонал, но зато раздавалось какое-то осторожное старческое покашливание — пересвисты и шорохи, уползающие по ветвям. Очень странные были шорохи. Идельман, лежащий со мною плечом к плечу, будто жалуясь, прошептал: — Сыро, холодно… Я, наверное, опять простужусь… — Я сказал ему: — Вас никто здесь не держит. — Тише, тише, — испуганно прошептал Идельман. — Я бы не советовал вам разговаривать в полный голос. — А то — что? — сквозь зубы спросил я. — А то — Хронос будет концентрироваться вокруг этого места. Если Хронос на нас сконцентрируется, то — конец… — Тотчас шлепнулась откуда-то гусеница и отрывисто зашипела, свиваясь в кольцо. Вилочка плоских щупальцев на хвосте неприятно подрагивала. Я отчаянно передернулся, пытаясь ползти, но взъерошенный Идельман очень ловко скатил эту гусеницу в канаву, и синюшная жидкость с бурчанием поглотила ее. Только пар загустел. Идельман вытер длинные пальцы о землю. — Это очень опасно, — сказал он, осматривая ладонь. — Ходят слухи, что укушенные превращаются в демонов. — И опять вытер пальцы, обдирая траву, а потом заворочался в зарослях, устраиваясь поудобнее. — Говорят, что Коридоры во время слома пусты. Подземелье тянется, говорят, километров на семьдесят. Говорят, что идти надо точно на юго-восток. Если повезет, то можно добраться до областного центра. — В Коридоры еще нужно попасть, — отрезал я. Мне уже надоело перемалывать одно и то же. Да и времени у меня оставалось в обрез. Было ясно, что Хронос уже пробуждается.
Дунул ветер, и заскрипело железо листвы. Стоны, всхлипы и шорохи заметно усиливались. Разгорелась на небе огромная Живая Звезда. Стало видно отчетливо, как под рентгеном. Я боялся, что выскочит сейчас на площадь двенадцатирукий Кагал, и молодчики в черных рубашках поднимут свои автоматы. Полетит хор бутылок, взорвется горючая смесь, и опять, будто смерть, поползут бронетранспортеры с солдатами. Я боялся, что вторично мне не спастись. И действительно, уродливые согбенные фигуры вокруг побежали на площадь. Дикий визг колотился меж небом и горькой землей. Только это были не террористы из группы Учителя. Это армия демонов выдвинулась вперед. Вероятно, их было не так уж и много. Но, наверное, каждый вопил и бесновался за четверых. Будто грозная рокочущая орда шла на приступ. Две мартышки ударились грудью о закрытую дверь и упали — тела их в мгновение ока были растоптаны. И отброшенный сутолокой дикобраз — растянулся, как дохлый, осыпав коричневые колючки. И летучая мышь закрутилась, поранив о стену крыло. Но немедленно некто могучий, весь в шерсти — с желтым кольчатым толстым рогом во лбу — точно танк, протаранил стеклянные двери. И сломавшиеся половинки их разошлись. Трубный рев прозвучал в вестибюле гостиницы. В обороне была пробита первая брешь. Чары — пали. Послышался хохот и выкрики. Сразу несколько обезьян карабкались по водосточной трубе, — помогая себе хвостами, выдергивая шпингалеты из форточек. Распустились, как клумбы, десятки кошачьих хвостов. Птицеволк, истекая слюной, побежал по карнизу. Вдруг посыпались с неба всклокоченные воробьи. Завывающий яркий скелет перегрызал оконные рамы, а сиреневый, голый и гибкий, пружинистый человек-змея обвивал мускулистые кольца вокруг несчастной дежурной, — подметая сращением ног замызганный пол. Он, по-моему, задыхался от сладострастия. Этот штурм едва не был отбит. Демонов, по-видимому, было слишком много. Улюлюкая и беснуясь, они закупорили лестницу, идущую вверх. Рвался воздух. Опасно шатались перила. Набегавшие сзади упорно давили вперед, а передние копошились, как будто раздавленные. И никак не могли разобраться в сплетении тел. В три секунды — могло покатиться обратно. Но откуда-то вдруг появился Младенец, несомый на сильных плечах: — Не пужайся, ребята!.. Всем — по литру крепленого!.. — Будто длинная судорога прошла по толпе, зашуршала крапива, посыпались гусеницы.
— Встать!.. — пискливо и резко скомандовали надо мной. — Встать!.. Кому я сказал?.. По стойке «смирно»!..
Я поднялся, не чувствуя онемелых ступней. И, как чертик, вскочил Идельман, подброшенный страхом. И совсем неожиданно распрямился еще кто-то третий. Кто-то третий — из-за горбатого валуна. Вероятно, Карась. Впрочем, не имело значения. Упираясь разорванными ботинками в этот валун, подбоченясь и держа на весу какую-то белесую палку, запрокинув лицо — так, что костяной подбородок выдавался вперед, синезубо оскалясь, стоял передо мною Корецкий, и глаза его сияли, как два фонаря: свет из них исходил строго очерченными лучами. А неподалеку, страхуя, по-видимому, со спины, также яростно подбоченясь, и выставляя такую же белесую палку, находился широкоплечий и низкорослый урод — очень плотный, квадратный, с идиотской улыбкой. Был он в странной одежде, истлевшей на лоскутки, и сквозь дыры светило опухшее красное тело. А в зубах он сжимал папиросный цветок. И бумага была в земляной оторочке.
— Вот и встретились снова, — сказал Корецкий.
Вероятно, он уже полностью материализовался. Потому что держал себя чрезвычайно уверенно, без натуги, — не проваливаясь в холодный камень подошвами башмаков. Глаза у него были бесчувственные. Как у настоящего человека. Только редкая плесень на скулах свидетельствовала о происхождении. И к тому же он был не один. Трескалась, наверное, в эту минуту деревянная корка земли, точно вздыбленные, стреляли щепой иссохшие половицы, гнулись доски настилов, разбухал перегной, и из почвенной душной спрессованной черноты его, из подземных ручьев, из корней, из дернистых напластований, будто саван, сдирая дремоту небытия, распрямляясь и вскрикивая от боли в суставах, как пронзенные током, поднимались все те, кто еще не совсем погрузился в пучину забвения. Все — измученные горячим позором обид, переломанные в шестеренках, изуродованные и отброшенные на обочину, надорвавшиеся от жизни, проклинающие судьбу, ни на что уже не рассчитывающие, обожженные изнутри невидимыми слезами, — восставали теперь из дерева и земли, потрясенно взирали на темное страшное небо, сонмы птиц, серебряный пыльный осот, и, почувствовав духом биение сладкой крови, разведя плети рук, изжевывая песок на зубах, шли и шли, чуть покачиваясь, к центру города, где светил цепью окон бессонный горком: жар Звезды облекал их колеблемой зыбкой плотью и рои насекомых клубились над ними, как облака.
— Встать!.. Бегом!.. Не оглядываться!.. — звонко гаркнул Корецкий.
Идельман, опускающий руки, угрюмо сказал:
— Не кричите, пожалуйста. Я не участвую в сломе…
И тогда костяной подбородок задрался еще сильней:
— Значит, ты не участвуешь? Ладно! А вот это ты видел?.. Что ты морщишься, ты внимательно посмотри!..
И Корецкий небрежно поднял до лица свою беловатую палку. Легкий чмок отломился с протянутого ее конца. — Нет-нет-нет!.. — тут же вырвалось у Идельмана. Сверхъестественный дождевой червяк извивался в руке. Сумасшедших размеров, творожисто-белый. Было видно, как ужимается круглый рот, и как бродят под кожей тягучие мерзкие соки. Я не знал, что бывают такие огромные червяки. Идельман громко охнул, колени его подкосились. А квадратный урод немедленно переместился ко мне, тоже выставив — нечто белое, покрытое слизью. И опять его губы растянулись до самых ушей.
— Не пойдешь?.. Побежишь!.. — угрожающе сказал Корецкий.
Мы влетели в пустынный задохшийся вестибюль. Весь напыщенный интерьер его был разгромлен. Будто здесь проходила компания пьяных зверей. Были вспороты кресла, диван, покорежена стойка администратора. Лакировка в простенках отстала оскалом гвоздей. Куча ветошной дряни дымилась посередине, и гардины завязаны были морским узлом. А на зеркале красовались богатые потеки фекалий. И разбитые лампы зияли под потолком. Видно, демоны здесь потрудились на славу. К счастью, более они не возвращались сюда. Обеспамятевшая дежурная тоже исчезла. И куда-то исчез человек-змея, — вероятно, поднявшись за первой волной наступающих. Лишь помятая голая кукла в рваных трусах, задумчиво, как старушка, объедала ребристые кактусы. Да два бурых приземистых чертика, похожих на плюшевых медвежат, церемонно боролись в углу за торшером — наклоняясь, выщипывая друг у друга короткую шерсть: — Сам дурак!.. Сам дурак!.. — И затем, отстранялись, сдувая с ладоней ворсинки. Между прочим, одного из них я узнал. Я, по-моему, видел его как-то ночью, в гостинице. Как-то ночью, когда занимался девицами, свалившимися на меня. Что-то давнее, уже почти позабытое. — Идельман, разумеется, тоже куда-то исчез. Вероятно, застряв в лопухах, с насупленным карликом. У которого тело светилось сквозь несусветную рвань. Тем не менее, за Идельмана можно было не волноваться. Идельман, как ни странно, не пропадет. Как ни странно, его охраняет наличие документов. Потому что история с документами — это Круговорот. Это — базис, один из опорных моментов. И поэтому никуда не денется Идельман. Он, скорее всего, уже пробирается к дому. И, пробравшись, положит документы обратно в конверт. А наутро, как зомби, вручит их на лестничной клетке. И я тоже, как зомби, покорно возьму их себе. И прочту, и начну суетиться — не зная, что делать. И морока событий, сминая, потащит меня. Хронос! Хронос! Ковчег! — Быстрее!.. — кричал Корецкий.
По источенным мелким ступеням мы скатились куда-то вниз — сквозь подвальные переходы, уставленные забытой мебелью, — я все время натыкался на дикие выпученные углы — а потом, расшибаясь локтями, еле выбрались из каких-то чуланов к овальцованным длинным пластмассовым загогулинам, освещающим коридор, весь наполненный тишиною и глянцевым неспокойным блеском. Коридор был нетронутый и совершенно пустой. Только тюль в черных окнах легонечко колыхался. И легонечко колыхались Красные Волосы на потолке. А из гладкого теплого пола росли серо-желтые зубы. Как трава — заостренных прокуренных мерзких костей. И они шевелились, пережевывая что-то невидимое. И такие же зубы высовывались из стен. И из крашеных подоконников. — Опоздали, — сказал Корецкий. — Это ты во всем виноват! Поворачивай! Здесь не пройти!.. — Мы скатились обратно, в подвальные переходы. Электричество там не горело, по-видимому, никогда. Я ударился щиколоткой о какую-то триндуковину. — Так и так! Идиоты слепые! — сказали из темноты. — Потому что нечего вытягивать грабли, — ответил Корецкий. — Не вытягивай грабли, не будут и наступать! — В темноте завозились и вспыхнула багровая оторочка. Будто кровь, будто фосфор, обозначившая силуэт. — А вот сейчас встану и защекочу, — сказали оттуда. — Я не понял, кто это сказал. Мухолов? Пожиратель Дерьма? В общем, кто-то из демонов. Мы вскарабкались по узенькой лестнице, которая шла винтом. Там была дерматиновая дверь: «Для служебного пользования». Освещенная яркая комната распахнулась за ней. Просияла тахта и ковер, огороженный пуфиками. Выделялся насыщенный яркий бордовый узор. И посередине ковра сидела Дурбабина. Чрезвычайно растерянная, раздетая догола. А увидела нас — поднялась и проворно нагнулась. — Я готова… — испуганно сказала она. И сейчас же два чертика — те, что из вестибюля, подскочили к ней сзади и свистнули розгами пониже спины. — Ой!.. Так мне и надо, — сказала Дурбабина.
Это были забавы, верчение фиоритур. — Не задерживаться!.. Вперед!.. — сипел за спиною Корецкий. Леденящей могильной промозглостью веяло от него. Слом, по-видимому, набирал обороты. Меркли дали, сминались границы пространств. Город плыл — окруженный сиреневой тлеющей массой. Деревянные курицы бродили по мостовой. Заворачивались края — поднимая до неба окраины. Слепли птицы. Крутилась горячая пыль. Скрип домов вдруг надвинулся, медленно стиснув проулки. А на серой парящей безжизненной ленте реки, точно боги, возникли Трое в Белых Одеждах. Головы их озаряла Живая Звезда. И хитоны струились продольными дымными складками. И когда эти Трое ступили на кромку песка — облекаясь в туман, светя золотыми ладонями — то сам воздух вскипел, будто черное молоко. И серебряным странным сиянием осветилось строение в Горсти. И, как будто живая, раздвинулась проволока, ограждающая его. Женщина, обмотанная одеялом, вышла откуда-то слева. И приветливо, слабо кивнула опухшим лицом. И поправила щепку на слипшихся войлочных патлах. — Вот и ты, Бонифаций, — сказала она. — Ты вернулся. Я так за тебя боялась. Я уж думала: тебя украли, разделали на колбасу. Появилась какая-то колбаса — по рубь двадцать… — Из лукошка она достала огарок свечи и присыпала сверху толченой зернистой известкой. А потом откусила — разжевывая стеарин. Подошел жизнерадостный поросенок и потерся о ноги. Это — Мотя, — сказала женщина. — Мой верный и преданный друг. Мотя, сделай, пожалуйста, как полагается… — Неестественный голос ее задрожал. Поросенок зарделся и вежливо шаркнул копытцем. — Собственно, лучше — Матвей Петрович, — представился он. — Мотя — это, так сказать, по-домашнему. Очень рад, что вы заглянули сюда. — Заливаясь румянцем, он немного попятился, приглашая к ведру с грязно-серой водой и к дубовой лохани, заполненной отрубями. Белый пар аппетитно клубился над ней. — Собственно, все очень просто, — сказал поросенок. — Собственно, вам потребуется — лишь ничего не желать. Гнет желаний безобразно коверкает человека. Страсти точат и точат, сжигая дотла. Отказаться от всех желаний — вот подлинная свобода!.. — Он застенчиво, добро смотрел на меня и, по-моему, даже помаргивал от смущения. А затем как бы нехотя перегнулся в лохань и глотнул, окунув розоватую мордочку. — Очень вкусно, — оправдываясь, сказал он. — Очень вкусно, питательно. Вы только попробуйте. — У него вдруг разъехались масляные глаза. А над задом скрутился винтом приподнявшийся хвостик. Он был благостный, чистенький, сытый, довольный собой. Все смущение его вдруг отлетело. От лохани тянуло дешевым вином. Женщина, укутанная в одеяло, стояла, как изваяние. — Кем вы были до этого? — спросил я. И тогда поросенок икнул, деликатно потупившись. Ослабевшие ноги уже не держали его. — Ну — филологом. Какое это имеет значение? — Никакого, наверное, — сказал я. — А тогда, извиняюсь, зачем же выпытывать? — Сам не знаю, — смешавшись, сказал я. — Ну, вот видите, — радостно заключил поросенок. И добавил, подергивая раковинами ушей. — Я — свободен, и этого мне достаточно. — Он вторично икнул и оглянулся назад. — Не оглядываться! — быстро сказал Корецкий. Он по-прежнему пребывал у меня за спиной. И по-прежнему от него разило промозглостью. Понедельник, по-видимому, уже истек. Были — август, крапива, тупое безвременье. Поросенок вдруг медленно повалился в лохань. И тяжелое кислое варево расплескалось. Чьи-то руки внезапно толкнули меня. Приоткрылась калитка на соседнюю улицу. Голый пластик блестел, как наклеенное стекло. — Не задерживаться!.. Вперед! — сипел за спиной Корецкий. Купол света над Горстью уже потухал. Поросенок умолк, по-видимому, захлебнувшись. Мы опять, как два чучела, ввалились в слепой коридор. Где сияли витые пластмассовые загогулины. Но, наверное, уже с другой его стороны. Потому что все двери здесь были тревожно распахнуты. Вылетали подушки, взрывалось гостиничное белье. Желтоглазые демоны сновали из номера в номер. И бросали сквозь окна увязанные тюки. Вероятно, грабеж был в самом разгаре. Окосевшая толстая обезьяна преградила нам путь. В правой лапе она сжимала бутылку перцовой. А другою — совала обгрызенный зубами стакан. И при этом вполне ощутимо пошатывалась. — Брудершафт!.. — нагловато потребовала она. — Загрызу!.. Брудершафт!.. Или мы — не приятели?!.. — Растопырив конечности, она попыталась облапить меня, но сипящий Корецкий, вдруг выросший откуда-то сбоку, угловато присел, запрокинувши выпуклый лоб, и застыл, и поднял над собою ладони. Ледяные узоры светились на них. Тихо вспыхнули плоские синие ногти. Обезьяна задергалась и повалилась плашмя. Изо рта у нее потекла лимонадная пена. А Корецкий сказал: — Безобразие!.. Полный бардак!.. Расстрелять половину!.. Иначе не будет порядка!.. — Своего червяка он уже потерял. Или попросту бросил. Но от этого не стал привлекательнее. Злоба, ненависть, волчий жестокий оскал. Неужели же мертвецы так серьезно меняются? Или, может быть, его изменила тюрьма? Где над ним хорошо потрудились Мешков и Годявый? Ведь совсем непохожий, совсем другой человек. Неужели же начинается Царствие Мертвых?..
Я запнулся о что-то лежащее и едва не упал. Холод пальцев, поддерживая, опоясал мне локти. Нечто быстрое черное выпорхнуло из-под ног. Напружинился горб перепончатых кожистых крыльев. Недовольно свистя, развернулась летучая мышь. И тугое лицо ее напоминало Фаинино. Но — обросшее ворсом звериных волос. Впрочем, это не имело никакого значения. Холл, где только что танцевали, уже опустел. Вероятно, все деятели его покинули. Отступив переулками — в горкомовскую цитадель. Лишь пустые разрозненные столы свидетельствовали о веселье. Да валялись бутылки, измазанные икрой. Да светился зеленым глазком невыключенный проигрыватель. Чей-то полуботинок припечатал пластиночный диск. Непонятно, что стало с Хозяином этой обуви. Только Апкиш сидел за одним из столов и задумчиво-быстро обкусывал белый мизинец. Как ни в чем не бывало. Как будто не умирал. Лужа крови, растекшаяся перед ним, была закрыта газетой. Он немного склонял глянцеватый фарфор головы — чтобы было удобней заделывать дыру на затылке. А над нею, как доктор, копалась какая-то тварь. Жестко-тощая, по-моему — Железная Дева. Я узнал ее по веснушчатой голой спине. Впрочем, может быть, не узнал, но догадался интуитивно. — Ну, чуть-чуть… Потерпите… — приговаривала она. — Все равно без мозгов вы никуда не годитесь… — Под рукой у нее находился растопленный пластилин и она понемногу сливала его внутрь черепа. Операция, видимо, уже подходила к концу. Потому что последний комочек она разгладила пальцами. Облизала и вытерла мякотью левой руки. И еще один раз облизала и заново вытерла. А затем подняла чуть коптящий огарок свечи и закапала воском готовое чистое место. И тихонечко, нежно отполировала его. — Вот и все. И как новенькая, — сказала она довольно. И, нагнувшись, задула колеблющуюся свечу. И тогда бледный Апкиш, потрескивая распрямился. — Гулливер… — не справляясь с волнением, выдавил он. — Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. — Он поднялся, как маленький богдыхан, — покачнувшись, но все-таки сохранив равновесие. И ударом открыл голубые сияющие глаза. И, вдруг выломав белый мизинец, — швырнул его в нашу сторону…
Судя по всему, полный слом уже наступил. Говорили, что утром в Москве было совершено покушение на товарища Прежнего. Прямо так вот, в столице, среди белого дня. Дескать, товарищ Прежний возвращался после краткого дружественного визита. И когда он проезжал по проспекту Большевиков, то какой-то мерзавец выстрелил в него из берданки. Дробь попала прямехонько в ветровое стекло. Бронированный длинный автомобиль развалился на части, — протащив всех своих пассажиров по мостовой. Он, оказывается, был сделан из клееной фанеры. И лишь сверху, для вида, покрашен под черный металл. А всю груду обломков немедленно растащили трудящиеся. Проявив этим самым классовое чутье. Потому что фанеры в стране катастрофически не хватает. К счастью, лично товарищ Прежний не пострадал. Только с черепа у него соскочили височные кости. Но их тут же отремонтировали, накрепко привинтив, — заодно поменяв батарейки, которые двигают челюстью. То есть, планы империализма потерпели провал. А товарищу Прежнему вручили Золотое оружие. Так сказать — за особое мужество и героизм. Говорили, что сделано оно из чистого олова — но покрытого золотом, купленным в Гане на хлеб. Ордена получили, конечно, шофер и охрана. Заодно наградили всех членов Политбюро. И отдельных министров — чтоб не было очень обидно. Говорили, что это — не отдельный террористический акт. Существует всемирная жидо-масонская организация, филиалы которой находятся и у нас в стране. Главным образом — среди так называемой интеллигенции. Их конечная цель — извести наш советский народ. Разумеется, прежде всего — выдающихся лидеров. Тех, которые, так сказать, воплощают в себе. Говорили, что уже разработаны специальные списки. Русских будут вылавливать по одному. До седьмого колена, до отдаленных колхозов. Чтобы вновь воцарились в России разруха и мор. Разумеется, мы просто так не дадимся. Там, где надо, работают день и ночь. Приняты уже чрезвычайные меры. Говорили, что Органы арестовали восемьсот человек. Разумеется, мало. Но это — согласно закона. Он сейчас пересматривается на заседании Политбюро. И возможно, что будут расширены встречные обязательства. Миллиона, пожалуй, на полтора. Вот тогда абсолютный порядок. Вот тогда наконец-то и заживем… — Голоса заплетались, как дождь, бесконечно текущий из черного неба. Собственно, это и был одуряющий дождь — неживой, бесконечно текущий из черного неба. Ядовитые капли его испарялись еще на лету, а гнилье сердцевины спекалось в тельца насекомых. Мириады жуков, ударяясь, шуршали по ржавчине крыш. Погибающий город был полон невнятных прикосновений. Когти, лапки и усики ощупывали его. От горячего страха коробились мостовые. Тихий стонущий зов зарождался откуда-то изнутри. И вспухал, как вода, затопляя собою квартиры. Мутноглазые зомби вываливались из сна, цепенели, дрожали, покрывшись внезапной испариной. И сопели, и кашляли, пытаясь его заглушить. Но домашние средства, естественно, не помогали. Зов легко проникал до самой глубины существа. Лимфа жизни тоскующе просыпалась. Подступали дурноты и сплющивали гортань. Начинала вибрировать каждая клеточка. И они поднимались — с продавленных жестких пружин. И натягивали штаны, и влезали в сопревшую ветхость рубашек. Или просто — надергивали на голое тело плащи. Потому что им не перед кем было прикидываться. А затем в тесных ваннах, где краска слезала со стен, равнодушно отхаркивались и пили тухлую воду. Или пили вонючий дымящийся самогон. Разумеется, если у них оставался самогон от вчерашнего. Самогон, впрочем, тоже нисколько не помогал. Зов звучал все слышней и слышней, выматывал душу. И, не в силах противиться, они отщелкивали замки, и снимали цепочки, и выходили на лестницу. И спускались — в ночной темноте, наугад. Пахло кошками, валялись гнилые отбросы. И бренчали железом запоры соседних квартир. Потому что из них выползали такие же сонные зомби. Словно в дреме, в исколотой наркоте. А придатки ушей кровенели, как зрелая свекла. Горла улиц заглатывали их всех. Отрезвляли провалами низкие подворотни. Но чем дальше, тем больше густело скопление тел. И сама постепенная множественность доставляла им удовольствие. Правда, каждый старался держаться особняком. Не здоровались, не замечали друг друга. Им, наверное, незачем было смотреть. Вся морока событий была известна заранее. Они шли вдоль заборов и вдоль оборванных проводов, вдоль отвалов щебенки и мимо пустых учреждений. Вдоль крапивы и вдоль зацветающих лопухов. Чернодырые рты у них были полуоткрыты. И висело над городом дряблое шарканье ног. И вставали с постелей — все новые, новые зомби. И алела сквозь космы Живая Звезда. Морось мертвых жуков окутывала фигуры. А когда они все-таки доходили до Дровяной и всем скопом в молчании сворачивали на Советскую, то стихал даже муторный шорох шагов. Потому что угрюмый подросток стоял перед ними. В полинявшей футболке и синих свисающих штанах. У которых болтались разорванные тесемки. К бедрам спереди он прижимал кулаки, а сандалии были в разводах подсохшей глины. Невысокий, тщедушный, с царапинами на лице. И с глазами, как уголь — тревожно подернутый пеплом.
Он стоял, будто статуя, и нехотя говорил:
— Вы пришли сюда — нищие, грязные и голодные… С головами — в репейнике, козьим выменем вместо лица… Недоумки, кастраты, дебилы, уроды… Состоящие из мусора и костей… Никогда, никогда вы уже не очнетесь. Оглянитесь и посмотрите вокруг… Ваше небо — крест-накрест заколочено досками… А земля ваша — гвозди и пустыри… И чадящие скучные рыхлые груды помоек… Оглянитесь и посмотрите, как полыхает завод… Это все, что я могу для вас сделать… Хаос, смерть, разрушение, голод, огонь. Я такой, — каким вы меня придумали… Всемогущий… Бессильный… Жестокий — до доброты… Новый бог или, может быть, новый дьявол… Вы же знаете, что сам я ничего не могу… Кровь течет по увядающим жилам Ковчега… Застарелая теплая серая кровь… Будет больно разламывать спекшиеся суставы… И намного больнее — сдирать коросту с души… До потери сознания, до нежного светлого мяса… Если только вы захотите содрать коросту с души… Мне казалось, что губы его не шевелятся. Тем не менее — все громче — голос звучал и звучал. Непосредственно в мозг, отпечатывая, будто на камне: — Есть хлеб черный… Как смоль… Называемый — головня… Миллионами злаков произрастает он в колыбели мира… А другое название этого хлеба — Ложь… Потому что он всходит из клеветы и обмана… едят с превеликою радостью этот хлеб. И, насытившись, хвалят: «Вот хлеб, вкусный, хороший»… Но едят только Ложь… И болеют от горечи Лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… Есть хлеб белый… Как лунь… Называемый также — пырей… Настоящее имя его — Страх Великий… Точно плевелы, произрастает он в ваших сердцах… И выходят из сердца оскаленные чудовища… И жестоко глодают, и душат, и мучают вас… И сжимают в объятиях, и жалят горячими жалами… И вздымают над миром тяжелый клубящийся смрад… Когти, ноздри и зубы у них — фиолетовые… Я прошу: Откажитесь от хлеба по имени: Ложь… У которого мякиш — из огня и мочевины… И который отравлен и отравляет вас всех… Я прошу: Откажитесь от плевелов — Страх Великий… Потому что вы — люди, — вы соль земли… Если соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленой?.. Вы — свет мира… Не может укрыться город, стоящий на верху горы… И, зажегши свечу, не ставят ее под сосудом… Так да светит и свет ваш перед людьми, чтобы ясно они видели дела ваши…
Он стоял на перекрестке двух улиц, перед окаменевшей толпой. Неприятные жесткие вихры его торчали, а лицо и часть шеи были в розовых лишаях. По футболке же шли, будто раны, корявые рыжие полосы. Словно он продирался через сплетение труб. В тесной близости от него колыхалась крапива. А по правую руку, приклеивая дорожки следов, сокращаясь и чавкая, ползало что-то коричневое. Вероятно, — нетерпеливые жадные «огурцы». И на каждом из них распускался трепещущий венчик, и тугой язычок, как у жабы, мгновенно облизывал пустоту. «Огурцы» собираются там, где возможно кровопролитие. И бесшумно пируют средь паники и суеты. Но пока что они вели себя чрезвычайно спокойно. Пламенеющий дым перекатывался в небесах. По асфальту стелились широкие быстрые отблески. Серо-красные сполохи озаряли дома. Чердаки и проулки. И падала жирная копоть. Гулливер, распрямившись, как палец, летел в снегопаде ее. Между ним и толпой было метра четыре пространства. Отрезвляющий непреодолимый барьер. Дым, скопление, полночь, багровые сумерки. Я, толкаясь, что было сил, протискивался к нему. Давка в этом базаре была чудовищной. Зомби слиплись боками, как сельди в консервном аду. Мягкотелые длинные сельди под маринадом. Средостение тел равнодушно отталкивало меня. Здесь присутствовали мужчины и женщины. И кривые старухи. И какие-то неопрятные старики. И подростки, и пара чумазых детишек — одинаково сонных и тупо оглядывающихся вокруг. Все они были полураздеты. Вероятно, они и сами не знали, зачем пришли. Но — пришли и пришли. И стояли, открыв ротовые отверстия. Ожидание, тупость, липкая духота. — Пропустите меня!.. — попросил я смятенно и жалобно. Но никто из них даже не обернулся ко мне. Лишь ссутуленный Гулливер вдруг поднял воспаленные брови.
— Почему посторонние?.. — скрипуче спросил он. — Вы откуда взялись?.. Уходите отсюда!.. Вам не нужно здесь быть, вы — совсем другой человек… Вы — другой, вы другой, поэтому — уходите!
И, по-моему, он добавил что-то еще. Да, по-моему, он что-то еще добавил. Пару фраз. Или, может быть, только хотел. Но услышать дальнейшее было уже невозможно. Кто-то сильно и яростно толкнул меня кулаком. Прямо в спину. А потом саданули под ребра. И локтем протаранили мягкий опавший живот. И качнули, как куклу. И наступили мне на ноги. Разрасталась тревожная странная кутерьма. Все, как будто свихнувшись, затанцевали на месте. — Мальчик!.. Мальчик!.. — порхнуло вдруг множество рук. И забилось, — как голуби, вспугнутые с асфальта. Крутанулось набитое чрево толпы. Тот барьер, что незримо присутствовал, кажется, рухнул. — Не смотрите на это, — негромко сказал Гулливер. И качнулся, утянутый в какую-то мясорубку. Руки, плечи и туловища заслонили его. Две сандалии быстро мелькнули над головами. Вероятно, заканчивался круговорот. Мы вползали в дремучую пакость финала. Заплескались, запенились разные голоса: — Водки! Денег!.. Убей!.. Никогда не забуду!.. — Какофония звуков раздулась, как мыльный пузырь. Вероятно, желания выплыли самые затаенные. Те, что раньше дремали в неясной животной тоске. А теперь пробудились и требовали одновременно: и прибавки к зарплате, и хода в горисполком, и чтоб мастер подох, и чтоб мастер, напротив, — проникся, и чтоб выселить, к черту, и чтоб — обратно вселить, и чтоб все провалилось, и чтоб все мгновенно наладилось, кто-то требовал женщин, а кто-то — хозяйственного мужика, кто-то — сахар, а кто-то — дешевого вермута, и навоза на дачу, и новый автомобиль… Хор ревел — ошалевшим стогорлым чудовищем, колотя и пиная меня, будто мяч. — Черт! Нас вышибло из гостиницы!.. — кричал Корецкий. — Все равно! Не задерживаться! Вперед!.. — Часть пространства над нами было как бы разодрано, а в дыре был заметен длинный директорский стол. Бледно-мертвенный Апкиш, потрескивая, распрямлялся. — Гулливер, — жутким голосом выдавил он. — Гулливер… Гулливер… Почему нет известий от Гулливера?.. — И ударом открыл голубые сияющие глаза. И вдруг, выломав белый мизинец, швырнул его в нашу сторону. Душный воздух прорезала огненная черта. Палец гулко сотряс перекрытия соседнего здания, и стена в три окна, как игрушечная, оползла, обнаружив в провале пузатую яркую площадь. А из дыма вдруг выбрался перепачканный человек.
— Неужели Корецкий? — спросил он, пронзительно всматриваясь. — Ну, конечно, Корецкий! А я вас искал. Вот послушайте, Корецкий, какая история… — Он наморщил широкий, покрытый песчинками лоб. — Жил да был, понимаете, Дурак Ушастый. И однажды ему помешал один человек. И Дурак Ушастый раздавил этого человека. Разумеется, он не сам его раздавил. Просто он сообщил куда следует, а дальше закрутилась машина. И прошло после этого несколько лет. И Дурак Ушастый вдруг вынужден был приехать в тот самый город. И увидеть то Дело, которое он делал всю жизнь. И тогда оказалось, что это — страшное Дело…
Человек задохнулся, сглотнул и еще раз сглотнул. Лоб и щеки его посинели от напряжения. Дальше он уже мог бы, по-видимому, не говорить. Я и так уже представлял, как все это происходило. Вероятно, подъехал фургон с белой надписью — «Хлеб». Вышли двое в костюмах и предложили садиться. А внутри уже было посажено несколько человек — все они почему-то не разговаривали друг с другом. Через двадцать минут остановились на перекрестке дорог. Лейтенант приказал: — Выходите! — и тогда лишь зашевелились. Молча прыгали с борта в горячую жидкую грязь. А солдаты подхватывали их под руки, как чурки. Взвод «гусар» отдыхал — в стороне, прислонившись к грузовику. Но шестерка «спецтранса» была уже наготове. У бугров, где стояли Рогатые Лопухи. Россыпь звезд отстраненно и чисто сияла над ними. Отверзался громадой бугристый Песчаный Карьер. Комья глины распластывались под ногами. Почему-то из глины была нарыта большая гора. Груда-смерть, груда-нежить, закиданная окурками. А один из приехавших сел прямо в жидкую грязь. И сидел, не двигаясь, пока его не подняли. Где-то ухнула — трижды — четырежды — басом — сова. Лейтенант приказал: — Становись! — и тогда неохотно построились. Россыпь звезд вдруг приблизилась чуть ли не к самым глазам. А Рогатые Лопухи зашевелили макушками. Вероятно, тянулся последний мучительный миг. Кто-то всхлипнул: — Не надо!.. — А кто-то растерянно выругался. Коленкоровый треск разорвал тишину. И тяжелое влажное небо вдруг навалилось на плечи…
— Я во всем виноват, — сказал человек.
Значит, это был мой сосед по гостинице. В первую минуту я не узнал его. Он был весь перепачкан синюшной размазанной глиной. И, хватая Корецкого, тряс его, словно мешок: — Я во всем виноват!.. — Отстаньте!.. — хрипел Корецкий. — Ну не вы, так другой бы построил этот завод!.. — тело его как будто разваливалось на части. Ночь — цвела на костре ядовитых цветов. Опадали последние ветки круговорота. Дым рассеялся, и показался пролом в стене. А за ним, в самом деле — пузатая страшная площадь. Озаренная светом, запруженная толпой. Как аквариум с рыбами, бьющимися на грунте. Я едва перелез через ломаный битый кирпич. И, конечно, упал. И, конечно, — уже через силу — поднялся. И, конечно, протер запорошенные глаза. И, конечно же, первый, кого я увидел, был редактор…
Редактор лежал на камнях, бесформенный, словно куча тряпья, пиджак у него распахнулся, и вывалилась записная книжка с пухлыми зачерненными по краю страницами, клетчатая рубаха вдоль клапана лопнула, штанины легко задрались, оголив бледную немочь ног. Он еще немного дышал — трепетала слизистая полоска глаза.
Я нагнулся и зачем-то потрогал его висок, тут же отдернув пальцы, пронзенные мокрым холодом.
— Циннобер, Циннобер, Цахес… — сказал редактор.
Он был в беспамятстве.
Вдребезги разбитой луной блестели вокруг осколки стекла и по-прежнему выцарапывала штукатурку из стен потревоженная густая крапива. Мириады жуков копошились в теснотах ее. Изгибались в экстазе громадные жирные гусеницы. А поверх разлохматившейся черной листвы, сквозь дурман и сквозь комариную бестолочь, надрываясь, выдавливая ореол, будто свечи, горели открывшиеся соцветия. И горела над миром Живая Звезда. Город был освещен, точно в праздничный вечер. Но — без флагов, без лозунгов, без фонарей. Блики, тени и отражения метались по площади. И шуршал нескончаемый падалец -дождь. И уставшие птицы вспухали над проводами. А в огромных зашторенных окнах горкомовских этажей, как паяцы, сгибались картонные плоские силуэты. Очарованно-дикие и непохожие на людей. Как кисель, вытекала оттуда горячая музыка. Все равно. Это был настоящий разгром. Или все-таки праздник? Казалось, все жители высыпали на улицу. Сонмы алчущих лиц танцевали вокруг меня. Раздувались носы, громко шлепали толстые уши, дробь зубов рассыпалась, как пулеметная трескотня. Праздник, слом, перевертывание Ковчега. Зажигались гирлянды, раскинувшиеся между крыш. Сыпал жар конфетти, и порхали прозрачные бабочки, огненные петарды взрывались из пустоты. И, взорвавшись, окутывались туманом. Рыжий дым собирался в подсвеченные шары. И висел, будто грозди загадочных ягод… А над бешеной музыкой и над гуденьем толпы, над разрывом хлопушек, над ленточками серпантина, над весельем, над ужасом, над всей деревянной землей, вознесенный безумием, царил одинокий Младенец. Он был маленький, жирненький, в складках по коленям и локтям, голый, мерзкий, ликующий, в пухе новорожденного, с грушевидными щеками, с пальцами без ногтей. Мягкий, сдавленный череп его светился, а пупок выпирал, будто вздутый сосок. И лоснилась вся кожа — натертая маслом. Плащ из рваной дерюги мотался у него на плечах. А на лысой башке красовалась корона из жести. Безобразно кривая, съезжающая на лоб. Все зубцы в ее ободе были неодинаковые: по размерам, по форме, по толщине. В правой вытянутой руке он сжимал поварешку. И — оскалясь — как скипетром, весело взмахивал ей. Поварешка взлетала — сияя оранжевым бликом. И от каждого взмаха преображалась вся обстановка вокруг. Проступали из темноты отдаленные городские районы. Становилось светло, будто в свете прожекторов.
Этот свет вдруг пополз на меня и разодрался посередине. Показалась осклизлая хлюпкая глинистая земля. Сотни маленьких луж испещряли ее поверхность. И от них поднимался дрожащий белесый туман. Испарения кислоты, как от едких аккумуляторов. В горле остро першило, и бронхи горели огнем. Было ясно, что Хронос агонизирует. Метрах в ста от меня находились задымленные корпуса. Там ревело, стонало и пыхало медленным пламенем. Удлиненные искры летели через меня. Вероятно, пожар на заводе еще продолжался. Сотрясаясь, вопил издыхающий тиранозавр. А в пространстве меж этими корпусами метались фигуры. В робах, в ватниках, с тачками и мотыжьем. Раскатилась укладка чугунных болванок. Трактор, хрюкнувший чадом, выперся из-за нее и заглох. Матюгаясь, посыпались пэтэушники из кабины. Молодая учетчица, выросшая передо мной, бодро шмыгнула носом и сипло сказала: — Растудыть твою так!.. Что стоишь, как травинка в дерьме?.. Щас Епалыча позову, растудыть твою так!.. Он тебя расфиндрячит к фуруруям!.. — Тут же кто-то упер в меня старую тачку. Подтолкнули, поддали, и я побежал. Через силу, пошатываясь от усталости. Тачка ерзала, и ноги увязали в грязи. Все стекались к кирпичному зданию администрации. Рядом с ним находился широкий открытый ангар. Под ребристыми сводами было не протолкнуться. Пахло дрянью и капало с выгнутых труб. Словно бешеные, дрожали повсюду манометры. Некий мастер, стоящий на ящиках у стены, распрямлялся и бухал огромной киянкой. — Есть решение местного комитета!.. — выкрикивал он. — Утвержденное и поддержанное нашими коммунистами!.. Оно прямо исходит из резолюции КПСС!.. «О развитии производительных сил на современном этапе»!.. Коллектив дыромырного цеха претворит его в жизнь!.. Нам, товарищи, оказано большое доверие!.. — Он захлопал — киянкой по жести станка. И в ангаре, как чокнутые, тоже зааплодировали. Будто разом зашлепали тысячи влажных ласт. Чей-то голос плеснулся из заднего ряда: — А что думают по поводу сверхурочных работ?.. Мы выходим в ночную, нам это зачтется?.. — И ангар, ворохнувшись, встревоженно загудел. Но оратор опять приподнял над собою киянку: — Все в порядке, товарищи!.. Оплатится по тройной!.. Не волнуйтесь, работайте!.. Вопрос согласован с администрацией!.. — Он послушал, что говорит ему сдержанный молодой человек, чуть брезгливо приткнувшийся к самому уху. А потом унырнувший в какую-то заднюю дверь. — Все, товарищи!.. Исполним свой долг трудящихся!.. — И махнул, чуть не рухнув, кому-то на дальнем конце. Щитовые ворота ангара со скрипом задвинулись. Отрезая все помыслы, лязгнул клыками засов. Сразу стало темно, как в могильном подвале. Лишь две лампочки скучно горели на шорцелях. И сквозь дрему окошка пылали багровые отсветы. Мастер крикнул: Епалыч!.. Давай, не томи!.. — Завизжали тугие присохшие оси штурвалов. — Идиоты, — сказал я, догадываясь обо всем. — Идиоты!.. Откройте!!.. Бегите отсюда!!!.. — Но по-прежнему, изменить ничего уже было нельзя. Каша тел уплотнялась в привычном рабочем единстве. Заскворчало, загукало в недрах изогнутых труб. Засипело, закорчилось, квакнуло брызгами пены. Адский свист провернулся, отжав вентиля. — Растудыть твою так!.. — сказали для ободрения. Изменить ничего уже было нельзя. Я висел, будто килька, притиснутая соседями. Бело-дымная муть заклубилась у горловин. И напор кислоты вдруг ворвался под крышу ангара…
А затем поварешка опять подскочила до звезд. И ударила — прямо в поребрик, сшивающий перекрытия. Дождь заклепок сорвался с рифленых углов. Жестяное пространство ангара перекосилось. Я был выброшен в кучу сопревшей листвы. Тонконогий паук, зашипев, приподнялся оттуда. И, вращая глазами, упятился в дырку кустов. Я, по-моему, находился на самой окраине города. То есть, даже не находился, а просто — лежал. Мордой в грязь, на какой-то вонючей помойке. Правый бок у распухал — тупо ноющим мокрым огнем. А скула вплоть до шеи была беспощадно ободрана. И спеклись обожженные пальцы на левой руке. Дымно-красный костер полыхал в костяке палисадника. Освещая убогий разгромленный магазин. Вероятно, такие костры полыхали сейчас повсюду. Город стянут был вервием тусклых огней. Допотопные монстры разгуливали по окраинам. То вытягивая, то сокращая хребет. Дрызг стекла и камней сопровождал их конвульсии. И рыдал умирающий голос под топотом ног: Больно!.. Больно!.. Зачем вы меня!?.. Не надо!.. — И стихал, оборвавшись, уже навсегда. Я едва подтянул под себя онемелые локти. Но немедленно кто-то, высовываясь, закричал: — Бляха-муха!.. А этот еще трепыхается!.. — И косматое тело чудовища всплыло из темноты. Развернувшись ко мне — многоглазое и многорукое. Смрадом, злобой и алкоголем несло от него. Как щетина, качались над туловом палки и факелы. Я поднялся с карачек, потому что не хотел умирать. Но стремительный точный удар отшвырнул меня за канаву. Хрустнул зуб, разорвалась граната в мозгу. Я плашмя саданулся о твердые доски забора. Только смерть почему-то замешкалась — там, в темноте. Заскрипела калитка и меня куда-то втащили. Я буквально свалился на рыхлый холодный песок. А чудовище тут же завыло, заколотило по доскам: — Васька, тля, открывай!.. Ты кого бережешь?.. Открывай, Васька, тля!.. Недоскребок!.. Сучара немытая!.. — Но веселый насмешливый голос ответил через забор: — А вот это видал?.. Отойди, а то всех продырявлю!.. — И сейчас же добавил, сбиваясь на шепот и мат: — Ну?.. Петюня!.. Ты где?.. Зажигай!.. Не дрожи, как какашка!.. — Что-то чиркнуло — толщей, всем спичечным коробком. Кувыркаясь, взлетела к воротам консервная банка. Светлый мертвенный купол раздулся на той стороне. И вдруг лопнул — коснувшись колючего неба. Шандарахнуло так, что посыпалась ржавчина с крыш. Громом вышибло напрочь последние целые стекла. Я согнулся и сел — прикрывая от боли глаза. Парень в джинсах и свитере яростно усмехнулся: — Что?.. Очухался?.. Ночь еще впереди… Ты как будто бы из начальства… Лицо у тебя что-то знакомое… — И, достав папиросы, все также насмешливо, громко сказал: — А неслабо мы их гробанули!.. Робеешь, Петюня?.. — Но приятель его, поднимающий дворницкий лом, вовсе не был согласен с такой постановкой вопроса. Он воткнул этот лом — и металл зазвенел на камнях. И в сердцах вытер руки, испачканные мазутом. — Вот что, Вася, уваливать надо, — сказал он с тоской. — Надо быстро уваливать, пока они не вернулись… — С крыльца вдруг раздался крестьянский уверенный бас: — Так эть поздно уваливать… Уже окружили… — Парень в джинсах и в свитере тут же присел. И, как кошка, бесшумно и мягко отпрыгнул. И в руках его длинно и жутко блеснуло ружье. А Петюня, нескладный и вздрюченный, вдруг повалился за камень. И забрякал жестянками — видимо, вкладывая заряд. Чертыхаясь, роняя. Но было действительно поздно. Что-то вроде тарана ударило в плахи ворот. Половинки их рухнули, вывернувшись из петель. Мощный рев накатился — как будто со всех сторон. И громада чудовища втиснулась на подворье. Дробовик, разумеется, не мог ее задержать. Выстрел пукнул, и щепки ружья отлетели. Парень в джинсах и в свитере пятился с ломом наперевес. — Мужики!.. Мужики!.. — верещал ослабевший Петюня. Но над ним уже сгрудились: палки и кулаки. Я споткнулся — усевшись на ребра ступенек. Надвигался огромный безмозглый рыгающий монстр. — Бей жидов!.. И коммунистов!.. Свобода, ребята!.. — Два булыжника грохнули рядом со мной. А потом задрожала, воткнувшись, наточенная железка. Было ясно, что надвигаются — ужас и смерть. Но опять поднялась поварешка до самого неба. И ударила точно меж домом и плотной толпой. И Младенец, ликуя, вдруг выкрикнул: — Равенство!.. Братство!..
Изменить ничего уже было нельзя.
Город — плыл, окруженный сиреневой тлеющей массой. Разрывались хлопушки, сверкали гирлянды шаров. — Не задерживаться! Вперед!.. — хрипел за спиною Корецкий. Но, по-моему, как-то — бессильно и далеко. Я его понимал: полночь была на исходе. Вдруг заперхали репродукторы на стенах домов. Затряслись, захрипели скукоженными мембранами. Искаженный, но явственный голос товарища Прежнего произнес: — Коммунизм — это светлое будущее человечества!.. Мы, товарищи, не откажемся от избранного пути!.. — А затем после бурных и продолжительных аплодисментов (было слышно, как переворачиваются листы): — Вдохновленный призывами партии и правительства!.. С верой в Ленина, с верой в социализм!.. Трудовые победы нефтяников Афганистана!.. Вызывает горячее одобрение всех советских людей!.. — Я увидел, что демоны, лазающие по карнизам, вдруг, забившись, горохом посыпались вниз. Ушибаясь, визжа от мучительной боли. А одна из мартышек, как кукла, упала на тротуар. И зеленая шерсть на спине ее вспенилась клочьями. Апкиш, вылезающий из дыры, спокойно сказал: — Вы напрасно надеетесь, что обойдется без потрясений… Малой кровью, путем эволюции масс… Малой кровью у нас никогда ничего не обходится… Что угодно, но только не малая кровь… Пальцы сплетены, сжаты звериные зубы… Просто так вам никто ничего не отдаст… Потому что мы все до печенок проедены властью… Демагогия, ложь, беспредел, привилегии, страх… Я не знаю, на что еще можно сегодня рассчитывать… Разве только на то, что — гниет уже в самых верхах… Здесь придется снимать постепенно и — слой за слоем… Поколение за поколением: наносы дерьма… — Истонченные щеки его проваливались. А сквозь кожу уже проступало сплетенье костей. Опустели глазницы, рассыпались хрупкие волосы. И, как листья, слетели остатки ушей. Он, по-моему, тек, превращаясь в голодного демона. Как и все после смерти. Уже ненавидя живых. В глади черепа вновь зажелтело отверстие. Но, наверное, это было еще не все. Потому что горели смертельные окна горкома. И сияла над городом — Живая Звезда. Обстановка на площади несколько изменилась. Вся загробная нежить, по-видимому, втекала сюда. Копошась и беснуясь, подстегнутая лучами. Шли макаки и гамадрилы — краснозадые, с крючками хвостов; семиногие длинные ящеры — в плюшевой оторочке; шли рогатые дуры, похожие на черепах; и безрукие голые твари с кошачьими головами; помидоры на тонких конечностях, в перхотной чешуе; мертвецы, упыри, вурдалаки, покрытые гнилью; чернотелый рычащий горбатый единорог; суповые тарелки, в которых хихикали гномики; окровавленный чебурашка — без носа и без ушей; две грудастых дюймовочки — пьяные и обнявшись; и совсем уже странные монстры — из грубых камней; или просто — четыре мизинца, зацепленные перемычкой; или кресло-качалка, блестящее ворсом червей; или чья-то кривая ступня — в сокращающихся сухожилиях. В общем — страхи и боли, накопленные по ночам, не дающие жить, обжигающие в час похмелья. Избежать их, наверное, было нельзя. Но особенно выделялись средь них «воскресшие». У которых светились пустые провалы глазниц. Голубые, лучистые, вытравленно-бездонные. Ледяные, как будто с окраин миров. И отчетливо клацкали крепкие белые челюсти. Резкий скрип вытекал из суставов, набитых землей. Было видно, что все «воскресшие» уже проваливаются. Кто — по щиколотку, а кто — до колен.
Я догадывался, что никакого слома не будет. Потому что Ковчег, как и прежде, качался на мертвой воде. И действительно, когда они подходили к горкому, то на нем зажигалось аргоновым красным огнем: «Ум, честь, совесть нашей эпохи»! Буквы были не менее метра в высоту. Восклицательный знак наливался удушьем заката. Речь товарища Прежнего брызгала изо всех щелей. Обожженные демоны сразу же растекались по почве — оплывая и впитываясь в нее, как кисель. И проваливались по самую макушку «воскресшие». А победные окна все так же — горели огнем, и сгибались картонные плоские тени на занавесках. Власть партийности дыбилась, точно невидимая стена. Вероятно, лишь люди могли одолеть ее неприступность. Но людей уже не было — в городе мрака и слез. Были — зомби, набитые тряпками и костями. Отупевшие вялые зомби с прическами под горшок. Я теперь понимал, зачем я был нужен Корецкому. Я теперь вообще очень многое понимал. Три красивых петарды взорвались над площадью. Я увидел, как распахнулась служебная узкая дверь. Саламасов в кольце холуев, будто граф, появился оттуда. И, нетвердо ступая, направился к «Волге», укрытой в тени. Он был грузный, большой, несгибаемый, как колода, — в серой «тройке», при галстуке, при всех орденах. С каждым шагом его ощутимо пошатывало. Нуприенок с Батютой высовывались из-под локтей, — напрягаясь, чтоб выровнять падающее величие. Оба даже побагровели, — от ступора сил. А упором спинного массива служил Циркуль-Клазов. В самом деле, как циркуль, сломавшийся — задницей вверх. Семенящий, толкающий, хлюпающий ноздрями. Петушиные перья торчали из прорези пиджака. Саламасов блаженно откидывался, как на сиденье. А в руках он держал половинку своей головы. И на лысине были начертаны — серп и молот. А над срезом башки, проходящим на уровне глаз, будто шапка, сидели какие-то кустики. Очень нежная, хрупкая, картофельная ботва. Поварешка ударила, расчищая ему дорогу. И Младенец, приветствуя, поднял опухшую пятерню. — Уезжаешь, Петрович?.. — спросил он, как ни в чем не бывало. И огромная крыса хихикнула — взявши под козырек: — Так что, наше почтение, товарищ начальник… — Разорвалась хлопушка, осыпав их конфетти. Саламасов открыл толстостенные дряблые веки. И сказал, обращаясь в пространство, неясно кому: — Коммунизьм наступает, ядрить твою в кочерыжку!.. — Нуприенок с Батютой, кряхтя, приподняли его. И плашмя засадили в открытую дверцу машины. Трубы света из фар уперлись в неровность земли. Отскочили, взъерошившись, две рахитичных мартышки. И раскатистый голос донесся откуда-то изнутри: Чтоб — к завтра, ядрить твою, выстроить светлое будущее!.. — И Младенец похлопал себя пятерней по пупку: Не волнуйся, Петрович, за нами не заржавеет!.. — Заурчал, будто зверь, пробудившийся сытый мотор. Появилась кабина — по-моему, без шофера. И зеркальная чистая «Волга», чуть сдавшись назад, — поползла. Зарываясь в кошмарную зыбь кутерьмы радиатором. И я не видел, чтоб кто-то пытался ее задержать. Орды воющих демонов освобождали дорогу. Отлетали — рога, ветки щупалец, гроздья копыт. Когти, жвалы, присоски, хитиновое дреколье. Значит, слома не будет. И все сохранится — как есть. И Ковчег. И горком. И удушливый меркнущий Хронос. И фанерное небо. И глушь деревянной земли. И крапива. И зомби. И тараканы. Изменить в этой мгле ничего уже было нельзя. Лишь один из «воскресших» вдруг дрогнул — расставив руки. Точно плети. И двинулся наперерез. Радиатор ударил его по бедру и отбросил. Невесомый скелет, будто сноп, подкатился ко мне. И раскинулся — в мелком беззвучном дрожании. Погружаясь, как в жидкость, в засохшую корку земли. Навсегда. Я вдруг понял, что это — Корецкий. Дрема площади тихо сомкнулась над ним. Распрямилась трава. Закружились фонтанчики пуха. А затем фары черной машины уставились прямо в меня, и зрачки их схлестнулись, по-видимому, ловя в перекрестье.
Значит, все-таки наступал неизбежный финал. Умирающий город проваливался в преисподнюю. В страхе, в горе, в дыму, в перекличке огней. И не мог провалиться — удерживаясь на поверхности. Древний Хронос простер вместо времени — ужасы крыл. И лежащий редактор шептал прямо в уши: — Циннобер… — Он был прав. Он спокойно и медленно остывал. Трепетала немного лишь слизистая полоска. И Корецкий лежал — под землей, в неживой глубине. Ненавидя — сквозь дерн, сквозь завалы кремнистых песчинок. Шевелились над ним, распрямляясь, былинки травы. Или может быть, не было здесь никакого Корецкого? И редактора не было — которого я вытолкнул в смерть. Заместив по сценарию, попросту сделав ненужным? И, наверное, не было больше меня самого. Это все — пустота, муляжи и «гусиная память». Декорации к пьесе, забытые на сквозняке. Я давно уже умер и не догадываюсь об этом. Перейдя в Царство Мертвых — на пыльный скрипучий Ковчег. Царство Мертвых! Об этом мне говорила Фаина. Или кто-то другой? Может — Апкиш. А, может быть, даже — Карась. Он стал демоном. Но это не имеет значения. Зомби, демоны, царство загробных теней. Крошка Цахес, присваивающий чужое. Это — выдумка. В жизни — не то и не так. То есть — так. Но обычно — намного страшнее. Фары черной машины уставились прямо в меня. А Пасюк, приседая, вдруг выставил верхние лапы. И бесшумная тень поднялась, как летучая мышь. Распластавшись в прыжке, закрывая собою полнеба. Голый хвост, будто маятник, плыл у нее позади. Надвигалась она очень тихо и медленно. Постепенно снижаясь — из высоты. Но замедленность ее приближения не спасала. Я и сам отступал еле-еле — как в плотной воде. Каждый шаг почему-то давался с большим напряжением. Впрочем, было понятно уже — почему. Потому что бродило по городу Черное Одеяло. Словно зыбкая темная плотная торфяная вода, проступило оно из резного боярышника напротив. А затем, развернув простынями оборванные края, с черепашьим терпением тронулось через площадь. Будто странно оживший ископаемый махаон-людоед. Одеяло, по слухам, всегда пробуждается в полночь. Обитает оно в древней Башне у самой реки. По ночам там горит студенистое пламя в бойницах. И доносится низкий протяжный умеренный гул. Синеватый туман ручейками течет из подвалов. И, вонзаясь, жужжит острота керамических сверл. Это, кажется, не легенды. Это — душа Безвременья. Безнадежная, вечная, жрущая души — Душа. Как во сне, протянул я дрожащие слабые руки. И коснулся поверхности кончиками ногтей. По рукам зазмеилась длинная и зеленая искра. Тень взметнувшейся крысы почти накрывала меня. Вероятно, другого исхода здесь было не предусмотрено. Но зеленая искра, стекая, достигла земли. Сразу стало темно, точно выключили окружающее. Тихо лопнула в воздухе, выдохнув басом, струна.
Я — не видя — споткнулся о что-то громоздкое. И услышал тревожный натянутый детский дискант: — Осторожнее, дядечка, тут везде понаставлены стулья… — Я шарахнулся, повалив что-то грохнувшее в темноте — раздробившееся на части, ударившее в колени. Жутковатое опахало мазнуло меня по щеке. — Осторожнее, дядечка… — Но глаза мои уже привыкли. Это был, вероятно, какой-то забытый чулан. Неуютный, широкий, заросший седой паутиной. Связки стульев, как сталагмиты, загромождали его. Ведра, швабры, лежанка из плоских подушек. Что-то вроде кривого продавленного топчана. За окном в серых бликах струились горбатые тени. Вероятно, от скопища демонов, тупо бредущих на штурм. А в углу топчана примостилась какая-то девочка. Лет семи, если только я правильно определил. В рваном платье, в ботинках, в тугих заплетенных косичках. Повернулось белесое, как из пластмассы, лицо: — Здрасьте, дядечка… Вы немного тут поживете?.. Поживите немного, а то тут — все время темно… Тетя Лина сказала: придет, а сама не приходит… Почему-то никто никогда не приходит сюда… А вы, дядечка, тоже — уйдете и не вернетесь?.. — Белый бант мотыльком трепетал у нее на плече. Пальцы, точно сведенные, комкали мякоть подушки. Слабый луч пробивался откуда-то в этот чулан. Слабый луч. Меня будто током ударило. Я присел, задыхаясь от кома поднявшихся слез, — взяв сведенные пальцы в свои ладони. Пальцы были холодные, — как изо льда. Вообще, ее, кажется, ровно и сильно знобило. Точно так же, как вдруг зазнобило меня. Зубы выбили неожиданную чечетку. Я спросил, подавляя противную нервную дрожь: — Что ты делаешь здесь?.. Тебя давно тут оставили?.. — Но она почему-то молчала, расширив глаза — в рыжих круглых и загнутых скобкой ресницах. А затем покачнулась — как кукла упав мне на грудь: — Папа!.. Папа!.. Прости!.. Я тебя не узнала!.. — И стремительно, выпростав руки из моих кулаков, неожиданно, быстро, отчаянно обхватила меня за шею: Папа!.. Папочка!.. Миленький!.. Больше не уходи!.. — Всю ее сотрясало болезненное заикание. Или спазмы рыданий, пробившиеся изнутри. Ломкий сорванный голос захлебывался словами: — Папа!.. Папа!.. Я столько тебя ждала!.. — Две косички взлетели, как проволочные плетенки. На спине вместо платья топорщился плюшевый мох. И ворсинки его колыхались, как мелкие водоросли. Боли в сердце расширились у меня до пределов груди. Я ведь слышал уже этот ломкий обветренный голос. Превращающийся очень быстро в нечеловеческий крик. Ну конечно, я слышал — замученное животное… коридоры, тюрьма, обесшнуренный скрип башмаков… затхлость камеры, боль, выворачивающая наизнанку… Феня, ножницы, следователь Мешков… Это было, когда я подставился вместо Корецкого. То есть, как бы включился в какой-то его проворот. Говорят, что в условиях Хроноса это возможно. Я сказал сквозь комок нетерпенья и слез: — Подожди, подожди… ну конечно, я здесь останусь… ну, не плачь, ведь я для того и пришел… Посмотри мне в глаза… Посмотри: я тебя не обманываю… — Я, по-моему, уже не говорил, а кричал. Гладя волосы, прижимая к себе тщедушное тело. Хрипы, стоны и шорохи переполняли чулан. Половицы его колыхались, как будто живые. Взвизгнув, вылезли гвозди на правой стене. И оттуда просунулась, пискнув, крысиная морда. И сказала, дохнув на меня перегаром и чесноком: — Слушай, дядя… ну до чего же ты бестолковый… Говоришь тебе, учишь — как с гуся вода… Ты, по-моему, дядя, слегка прибабахнутый… Обязательно влезешь в какую-нибудь хреноту… Я тебя умоляю: оставь эту жужелицу… Ничего нет противнее детской любви… Вообще, нынче следует держаться подальше от молодежи… — Морда вся искривилась, как будто готовясь чихнуть. Щетки белых усов процарапали пол и лежанку. Я услышал, как вскрикнула девочка у меня на груди. Заворочалась, вскрикнула и что-то кольнуло мне шею. Я схватил кочергу, одиноко торчащую из ведра, и с размаху ударил по розовой мякоти носа. По ноздрям — так, что жмякнул раздробленный хрящ, а из глаз, как под сильным давлением, брызнула жидкость. И Пасюк, будто в трансе, мотаясь, затряс головой. — Ох! Дурак же ты, дядя!.. — сказал он ошеломленно. А затем, выдувая из носа коричневые пузыри, вдруг задрал морду вверх и опрокинулся на спину. Доски тихо и плавно, как шторы, сомкнулись за ним. Серым пологом рухнула толстая паутина. Кочергу я, подумав, засунул обратно в ведро. Я готов был сражаться сейчас — с кем угодно. Потому что теперь я почувствовал, что я не один. Большеглазая хрупкая девочка сидела у меня на коленях. И дышала, как дети — спокойно и очень легко. Вероятно, она незаметно сомлела от всех потрясений. Осторожно, стараясь не разбудить, я перенес ее на топчан. Руки девочки мягко распались и она прошептала: — Не надо… — И я тоже шепнул: — Не волнуйся, я никуда не уйду… — Мне казалось, что сердце мое вот-вот разорвется от жалости. И от силы, которая вместе с жалостью поднялась. Я подсунул под голову твердую сплющенную подушку. Веки девочки дрогнули, точно от горя, во сне. Вся она потянулась в какой-то ленивой истоме. А на тонких губах лепестками приклеилась кровь. Очень свежая, яркая, очень пугающая. Содрогаясь, я вытер ее мокроватым платком. И спокойная девочка снова сказала: — Не надо… — Я вдруг с ужасом понял, что она наблюдает за мной: сквозь прикрытые веки — внимательно и настороженно. Нехороший какой-то был этот внимательный взгляд. Машинально я взялся за шею — где прежде кольнуло. И почувствовал ту же обильную скользкую кровь. И саднящий укус — острием прорезающий вену. Я не знал, что мне следует делать и что говорить. Ощущение было такое, что я куда-то проваливаюсь. Комковатый платок пропитался до самых краев. Я швырнул его в ведьму, раскинувшуюся на лежанке. Но она очень ловко — ногтями — поймала его. И, уже не скрываясь, довольно и сыто ощерилась. — Ничего, заживет, не расстраивайся, — сказала она. И вдруг громко, надменно, по-взрослому расхохоталась. — Ничего, ничего, не расстраивайся, заживет…
Вот тогда я действительно ощутил, что начинаю проваливаться, страшноватый чулан расползался, как пластилин, зыбкий пол колыхался у меня под ногами, отверзалась сосущая и тянущая пустота, а внутри нее что-то булькало и переливалось. Одеяло, по-видимому, переваривало меня, воздух был напоен какой-то прозрачной багровостью, словно светом от фотографического фонаря, и вся эта багровость ритмично пульсировала, я летел сквозь пустые распахнутые этажи, будто сделаны они были из вязкого дыма, открывались убогие жуткие внутренности квартир: дрема мятых постелей и панцири насекомых, почему-то все было засыпано хитиновой скорлупой, выли краны, шипели оставленные конфорки, а в одной из квартир шевелились заточенные крючки, и в когтях попискивало что-то трепещущее, голос Апкиша где-то над ухом проговорил: — Я сегодня не вижу другого реального выхода… Мы сегодня имеем — отвратительный материал… Что-то вроде гниющего тухлого студня… Просто не за что взяться и не за что ухватить… Наступает, по-видимому, полное вырождение… Копошение идиотов, дикий маразм… Нам нужны добровольцы — без жалости и милосердия… Те, которые смогут нырнуть в эту жуткую грязь… И вернуться обратно, на свет — без единого пятнышка… Те, которые не пощадят и детей… Дети тоже отравлены — с момента рождения… Зомби, монстры, чудовища вырастают из них… А потом растекаются гнойными пузырями… Мы должны начинать, точно боги, с неслыханной чистоты… — Он нагнулся к крючкам и разъял их на две половины — окровавленный серый комочек задергался на полу, хохот нахальной ведьмы затих в отдалении, и тяжелый звериный раскатистый бас произнес: — Черт бы вас всех побрал вместе с вашими экспериментами… Неужели вы не дадите спокойно существовать?.. Чтоб — без подвигов и чтобы — без потрясений… Почему вы все время хотите каких-то особенных жертв?.. Разве мало вы взяли?.. Практически все, что имелось… Я не жалуюсь, и я согласен со всем… Но, пожалуйста, больше не надо экспериментов… Строек века, материально-технических баз… Воспитания нового советского поколения… Пусть все это останется в лозунгах, лишь на словах… И не надо, пожалуйста, вашего светлого будущего… Потому что опять нам придется стелить миллионы костей… Пусть мы будем без будущего, но зато с настоящим… Жрите, пейте, воруйте, но пожалейте — себя… И не требуйте большего, чем можно позволить… А иначе однажды надломится твердый хребет… И колосс, раздирая страну, заворочается в агонии… — В этот раз говорил, просыпающийся бегемот — открывая широкую пасть и подергиваясь, как припадочный, складки кожи, казалось, насквозь перечеркивали его, и разило болотной тиной, сопревшими водорослями, щепки мебели были рассыпаны по полу, только пол почему-то стоял в этой комнате вертикально, а внизу вместо пола расположено было окно, или сам я по-прежнему медленно переворачивался. Одеяло, по-видимому, куда-то тащило меня, и старуха — в лохмотьях, в обрезках валенок — возразила: — Да, но жить в этом тихом кошмаре тоже нельзя… Вы не знаете, что такое — жить в тихом кошмаре… И все время бояться того, что произойдет… Даже если оно почему-то не происходит… В магазинах, в подвалах, на улице, в очередях… Унижение, ненависть… Облако зябкого страха… На площадке, где группа каких-то ребят… И сосед, выползающий в кухню на четвереньках… Перемать-твою мать, пожалела, паскуда, рубля… На работе, в кино, в переулке, ведущем к дому… Ночью, в квартире, когда раздается звонок… Шторы вдруг — ни с того ни с сего — загибаются кверху… И всю жизнь — как лягушка, которую колют иглой… И куда ни метнешься — везде лишь торчащие иглы… И вдыхаешь, скукожившись, старость и смерть… Даже если они почему-то не происходят… — У старухи в руках был замызганный темный стакан. И она, содрогаясь, отхлебывала что-то вонючее, две огромные бородавки сидели на лбу, шевеля волосинками, выпершими на полметра. Хронос, видимо, полностью ее обглодал. Это было, по-моему, все, что осталось от Лиды. Два бревна пролетели, едва не угробив меня, и ударились в землю — которая задрожала, пахло дымом, резиной, гудел бесноватый огонь, а старуха вдруг клюнула носом, наверное, отрубившись. Вася Шапошников лежал на закопченной траве, и лицо его было какое-то полураздавленное, он сказал, разомкнув синеву вбитых в челюсти губ: — Почему нами вечно командуют дегенераты?.. Неужели совсем не осталось нормальных людей?.. Ведь включишь телевизор: буквально рожа на роже… И все — сытые, гладкие, как кабаны… И все — что-то бухтят. Так и дал бы по морде… Приспособились, сволочи, народ грабить… Нет, пока их не перебьем, порядка не будет… Хорошо бы их выпереть куда-нибудь из страны… Дескать, нате вам, курвы, этот закаканный остров… Получите и стройте там свой коммунизм… Но ведь, тля, не поедут, работать они не приучены… А по-прежнему будут, заразы, бухтеть и давить… Все, ребята, пора пилить автоматы… С автоматом они меня просто так уже не возьмут… С автоматом я сам возьму кого хочешь… — Вася Шапошников лежал у покосившегося крыльца, а вокруг него вяло дымились раздробленные головешки, и дымилось железо, наверное, слетевшее с крыш, город — плыл, облекаясь в цветение чертополоха, тучей пыли клубилась выбрасываемая пыльца, я все также не чувствовал рядом — за что ухватиться и, как пень, погружался в багровую рыхлую мглу, где сипело и булькало, словно в трясине, прогоревший остов расплывался и медленно оседал, и Фаина, схватив меня за руку, быстро сказала: — Что ты делаешь?.. Ты, видимо, совсем очумел!.. Ну куда ты полез?.. Ведь ты же вываливаешься из сценария!.. Каждый демон поэтому может замучить тебя… А тогда ты и сам превратишься в голодного демона… Неужели так трудно понять очевидную суть?.. Я ведь столько просила тебя: сиди, не высовывайся!.. — От нее сладковато и терпко припахивало вином, — и духами, и пудрой, ссыпающейся с прически, я едва различал ее в сутолоке теней, мы, по-моему, вместе летели — синхронно переворачиваясь. — Разбуди меня в шесть! — как положено, выдавил я. И Фаина качнула своей пирамидой: Конечно, конечно!.. — мы попали в какой-то заставленный мебелью подвал, а потом — в коридор, освещенный пластмассовыми загогулинами, неприятно блестела дубовая полировка дверей. — Я пристрою тебя в «семерке», — сказала Фаина. — Там — сосед, но не бойся: такой же приезжий, как ты… Я запру вас снаружи и можешь не беспокоиться… — Ключ на груше со скрежетом повернулся в дверях, и в лицо саданула спираль сигаретного дыма, я шагнул в нагретую спертую черноту — сквозь косяк, совершенно не чувствуя дерева, — что-то с чмоканьем лопнуло, будто громадный пузырь, струи свежего воздуха затрепали одежду, вдруг, как стенка, надвинулась некая твердь и плашмя припечатала меня своей поверхностью.
Эта твердь представляла собой дерн. Дерн был жестокий и колкий, в шипах прошлогодних соломинок, ворсоватый, бугристый, поросший кукушкиным льном, резко пахнущий — травами, спрессованными корнями. Одеяло, по-видимому, выплюнуло меня, слабый ветер тащил по затылку ночную сырость, и чуть слышно, но внятно плескалась от рыбы вода, я догадывался, что где-то неподалеку находится озеро, ряска, заводь, лягушки и камыши, было плохо, что озеро находится где-то неподалеку, это значит, прежде всего, что финал уже наступил, я попробовал, было подняться, но локти разъехались, я беспомощно рухнул обратно на дерн, и сейчас же в пугающей близости облегченно сказали: — Так ведь жив же он, сволочь, ведь больше прикидывается, фуфло!.. Посмотри-ка, сержант, у него даже уши шевелятся!.. — Кто-то наглый и дерганый, видимо, показывал на меня. Но другой, низкий, голос, достигший предела осатанения, прохрипел, будто брызгая крутым кипятком: — Отойди!!!.. Руки на голову!!!.. Брось заточку!!!.. Руки за голову!!!.. Проваливайте к чертям!!!.. — Ну, сержант, ты даешь, — удивленно сказал первый голос. И еще один — мгновенно его перебил: — Ничего, ничего, мы с тобою еще повстречаемся… У тебя же, наверное, и патронов-то нету, сержант?.. Было слышно, как рвется дыхание — сразу из нескольких глоток. А потом разъяренный сержант, явно сдерживаясь, проговорил: — Уходите, ребята… Я вас прошу по-хорошему… Я тебе, Севастьян, в последний раз говорю… Забирайте свои причиндалы и быстро уматывайте… Вместе с фюрером вашим. Или как он у вас?.. — Кто-то крикнул: — Зарежу!!!.. — а кто-то: — Держите!!!.. — Очень ясный мечтательный голос Учителя произнес: — Вы меня называете фюрером, вы меня оскорбляете… Я надеюсь, вы понимаете, что этого я вам не прощу?.. — И опять закипела возня: — Отпустите!!!.. — Не надо!!!.. — Эх, Сергей Николаевич… — скрипнул зубами сержант. И ни с той ни с другой стороны не прибавили больше ни слова. Металлический стук пулеметов сорвал тишину, точно стадо бизонов, взревели моторы, жаркий газовый выхлоп ударил мне прямо в лицо, и Кагал покатился, вихляя, — куда-то от озера, мотоциклы с трудом пробивались по рыхлой земле. — Поднимайся, — сказал мне сержант, теребя за рубашку. — Поднимайся, нет времени, я тебя очень прошу… — Он налег мне на плечи, на грудь и заставил перевернуться. Кое-как я уселся, покачиваясь взад-вперед. У меня закрывались глаза и безумно гудело под черепом. Значит, все-таки это был двенадцатирукий Кагал. Правда — краешком, в сильно урезанном виде. Хронос скорчился и выпал существенный эпизод. Я, по-моему, застонал от нахлынувших воспоминаний. — Потерпи, потерпи, — приговаривал сбоку сержант. Из армейской приплюснутой фляги защитного цвета он накапал немного коричневой жидкости на платок. А затем осторожно и тщательно промокнул им все свежие ссадины. И засунул мне флягу сквозь зубы: — Давай-ка глотни… Да не дергайся, это — отвар чернотынника… Превосходный из него — на скипидаре — отвар… — Я глотнул маслянистую горькую вязкую жидкость. Я уже начинал понемногу — урывками — соображать. Мы действительно находились неподалеку от озера, и действительно тихо, но внятно плескалась вода, и раскинулись камыши, протянувшиеся вдоль берега — поднимались они темно-бурой, расплывчатой грозной стеной, и по черным головкам бродило животное электричество, и за ними барахтался некто в угрюмой тоске — хлюпал, падал, отряхивался и снова падал. Почему-то казалось, что это — упившийся водяной. Тоже, видимо — выпавший, редуцированный кусочек. Впрочем, в данный момент он меня нисколько не волновал. Опираясь на лычки погон, я выпрямился. — Ну так что?!.. Полегчало?!.. Вы можете двигаться?!.. — спросил сержант. Между прочим, мне стало действительно легче: то ли я понемногу расхаживался, то ли — отвар. А, скорее всего, потому, что мне ничего не грозило. Не грозило мне даже — немедленно постареть. Потому что весь этот мучительный день я прошел по сценарию. Упирался, вилял, иногда отклонялся на шаг. Но потом неизменно, как чокнутый, возвращался к сюжету. И тащился по скучной заезженной колее. Я был — зомби. Как, впрочем, и все остальные. Потому-то, наверное, Одеяло и не подействовало на меня. Я был — зомби. Как, впрочем и все остальные. И тащился по скучной заезженной колее.
— Поторапливайтесь, — сказал сержант, отдуваясь. — Вы, по-моему, совсем не хотите идти… Я вас брошу… Ведь я же, в конце концов, не обязан… — Вдруг откуда-то появилось великое множество темных фигур. Будто страшные куклы тащились они по откосу, за которым угадывалась светлая пыльная полоса. Я был должен увидеть дорогу, и я ее тут же увидел. — Слава богу, мы, кажется, успеваем, — сказал сержант. И смахнул крупный пот, словно ядрышки серого жемчуга. — Но не надо оглядываться, я вас очень прошу… — Вероятно, он корректировал меня на последнем этапе. Как когда-то меня корректировал выслужившийся Карась. Ныне — демон. Но я и не думал оглядываться. Я всем сердцем стремился — вперед, через дорожную пыль, ветки ивы защекотали меня по коленям, а в канаве на самой обочине вскинулась грязь, стало тесно и суетно, потому что народу прибавилось — все упорно карабкались из канавы на склон. — Не оглядывайтесь!.. — крикнул сержант, но его оттеснили. Начиналась какая-то нервная толкотня. За дорогой открылась бескрайняя пахотная равнина: сотни грядок картофеля, воткнутые в горизонт, — загибаясь, приподнятые до самого неба, край которого начинал понемногу светлеть: бледно-серая зелень уже проступала из сумрака, отражаясь в свинцовой, чуть выпуклой амальгаме реки, отчего и туман над поверхностью выглядел чем-то растительным, словно скопище жаждущих плотоядных кустов, порождающих муки, скребущих сознание. А из заводи, где распускались шуршащие камыши, по широкой и пыльной дороге, ведущей из города, по камням и по рытвинам с правой ее стороны, точно тени из ада, тащились все новые зомби, — очумелые, дикие, вырванные из сна, с волосами, как сено, тупые, полуодетые, кожа их почему-то блестела, как гуталин, я был стиснут толпой и не мог уклониться, а они почему-то молчали, по-видимому, онемев, или, может быть, не молчали, но я их не слышал, там кого-то несли — уплотнившись, на множестве рук. — Гулливер!.. Гулливер!.. — вдруг беззвучно зашелестело над полем. И я тоже внезапно зашелестел: — Гулливер!.. — тоже — молча, и тоже — без всяких усилий. Очень странное теплое чувство переполняло меня, чувство радости, страха, покоя, освобождения, чувство ненависти и чувство горячей любви, обретения, счастья и бесконечной утраты, все смешалось в одну, вдохновенную жуть, я, по-моему, даже пошатывался от головокружения, сердце билось поспешно, отчетливо, горячо, я вдруг ясно увидел простую возможность спасения, словно разом зажегся невидимый внутренний свет. — Гулливер!.. Гулливер!.. — шелестело в предутреннем воздухе. Ну, конечно, спасение это — когда Гулливер! Как я раньше не понял, что это и есть спасение! Прикоснуться к нему, хотя бы — подставить плечо, вот он — близко, я слышу его дыхание, а поверх чьей-то лысины свешиваются его рука, о! чудесная эта рука с обкусанными ногтями, с мягкой грязью, забившейся в поры ее — в восхитительных цыпках, в прекрасных чешуйках обветренности, как блаженно и чутко подрагивает она, а какие пленительные на ногтях заусеницы, плоть от плоти, от сладкой плоти Его, синий глинистый мед наполняет прохладные вены и божественно скапливается в их узлах, плоть от плоти, и — розовый шрам на мизинце, бледный теплый бугристый родной человеческий шрам — там, где острая косточка выпирает под кожей — и сияют два тоненьких нежных льняных волоска, пропустите меня, расступитесь, я больше не выдержу! плоть от плоти, мне только поцеловать, синий мед, красный сахар, дремотно текущий в артериях, заусеницы, ногти, чешуйки и волоски, жаркий пульс, пробивающийся от самого сердца, как печально и редко спускается он по руке, о! чудесное легкое быстрое прикосновение, от которого кровь пузырится, вскипая волной, и звенят, натянувшись как струны, все жилы по телу, тихо лопаясь, мучая и щекоча, скоро, скоро пронзит эту кожу железо, раздирая покровы и мышцы свои острием: Черный Крик, будто пламя, взлетит над равниной, и прольется на землю шипящая кровь, будет больно, но это и есть — спасение, есть спасение тем, кто поднимает Его: бревна, холм, молоток, провода, изоляторы… Я, наверное, падал, а потом поднимался опять — где? когда? хорошо, что не затоптали, спекся жжением и нытьем ушибленный бок, пальцы были испачканы слякотным черноземом, по ладоням ползли обезумевшие муравьи, я бежал, меня подхватило течением, отклониться, свернуть, разумеется, было нельзя, мы катились вперед по распаханной темной равнине, словно стадо животных, спасающихся от огня, я все время, как пьяный, проваливался между грядок, верещала от ужаса картофельная ботва, превращаемая ногами в какую-то жидкую кашу, клубни просто вопили, выпрыгивая из земли, доносился невнятный, но гулкий, надсадный обрывочный голос: — Есть хлеб черный, как смоль, называемый — Ложь… Есть хлеб белый, как лунь, называемый — Страх Великий… И едят эту ложь… И болеют от страха и лжи… И выблевывают обратно позорную красную мякоть… — Это, видимо, проборматывал Гулливер. Голова его свесилась в сторону, как у мертвого. — Не оглядывайтесь!.. — крикнул отставший сержант. Или мне показалось? Но я все равно оглянулся. Расступилась прозрачная хрупкая чернота, обнаружилась чаша — с краями по горизонту, исполинская, мрачная, выполненная землей, а на дне этой чаши ворочался гибнущий народ, как удавом, обвитый сиреневой массой воды, точно дым, полыхали над ним ошалелые птицы, и металась крапива — раскинувшись выше домов, стрелы пасмурных молний пронизывали их толщу, заводская окраина пропадала в дыму. Трое в Белых Одеждах уже нависали над городом, и с ладоней их тек извитой золотистый туман, было видно, как он сотрясает отдельные здания, языки насекомых выплескивались из них, Хронос корчился, Ковчег погружался в пучину, вероятно, сейчас должен был простучать камнепад, я очнулся — конечно, не следовало оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб: плоский холм возвышался посередине равнины, море грядок, как в зыбь, огибало его, а на сплюснутой голой верхушке стояло нечто крестообразное, вероятно, в основе своей — из телеграфных столбов, ржавым стонущим плачем зашлась вдруг могучая проволока, в двухметровых спиралях которой я видел людей — все они, как сомнамбулы, устремлялись к подножию, где уже разрастался отчаянный радостный вопль, — да, конечно, мне незачем было оглядываться, потому что все тело немедленно стиснул озноб, я рванулся к Нему, но меня равнодушно отторгли, зомби сдвинулись плотной горячей толпой, словно вспученный клейстер, наращивая окружение. Черный крик раздувался во всю поднебесную ширь, и толпа колыхалась, как спелые травы под ветром, запах пота и тлена душил меня, точно газ, и была в этом запахе явная безысходность, я висел на покатых податливых скользких плечах: — Пропустите меня!.. Подождите!.. Не надо!.. — но мой голос тонул в какофонии плачей и мольб. — Гулливер!.. Гулливер!.. — шелестело над темной равниной, и еще шелестело:…от хлеба по имени — Ложь… И от горького хлеба по имени — СтрахВеликий… — изменить ничего уже было нельзя, громкий стук молотков раскатился по лысой верхушке, там возились, уродуясь, с бревнами — мать-в-перемать! — Невозможная боль вдруг пронзила мне оба запястья, разведя их с чудовищной силой над головой, и такая же боль опоясала обе лодыжки — тронув зубьями влажные трубки костей, я, по-моему, грузно и медленно поднимался, дымный город опять распахнулся передо мной, и взмахнули перстами Трое в Белых Одеждах, и Живая Звезда разорвалась на тысячу искр, и тогда вся равнина, задрав горизонт, опрокинулась…
10. УТРО СЛЕДУЮЩЕГО ДНЯ
К городу я подошел, когда уже совсем рассвело. Сник промозглый туман, и молочные дали раздвинулись. Засияла в прорывах спокойная летняя голубизна. Солнце вдруг, как протертое тряпкой, очистилось. Появились откуда-то мелкие ватные облака. Поднялись из расщелин земли дрожащие испарения. Зачирикали воробьи: суетясь, перепрыгивая чехардой. Запорхали над пыльной дорогой какие-то пестрые бабочки. Я обсох и согрелся буквально за десять минут. В неглубоком ручье, распластавшемся рядом с дорогой, я отмыл с сандалий налипшую серую грязь, а затем в роднике, находящемся выше по склону, выскреб руки и сбрызнул водой лицо. Было тихо. И жутко. Летали в ручье водомерки. Мне все время казалось, что за мной кто-то идет. Но дорога была совершенно пуста и безжизненна. Только плоская ящерица, выгнутая дугой, вдруг стремительно юркнула в щель меж двумя валунами. Да еще шевелились в канаве у мостика лопухи. Пересохшая глинистая тропинка карабкалась по обрыву, зерна камешков сыпались у меня из-под ног, задохнувшись на середине подъема, я оглянулся: бесконечным унылым простором тянулись картофельные поля — точно выдавленные в земле гигантской расческой, как зеленые гномики, копошилась на грядах ботва: распрямляя помятые стебли, закапываясь клубеньками, я не мог отыскать холма, на котором лежал Гулливер. Он совсем затерялся средь вогнутой пахотной шири. Но я чувствовал все еще привкус металла во рту, и — болели и ныли, вспухая, разбитые десны, и — болели и ныли, вспухая, подложки ногтей: гвозди, дерево, крючья, испачканные мазутом, шпалы, проволока, хрустящий песок, скрип, который, казалось, пронзает окрестности, полуголое жалкое тело, обвисшее на руках, ребра, впалый живот, посиневшие кисти, и зрачки, заведенные мукой под арки глазниц. Он сказал: — Никогда ничего не получится. Потому что они по-прежнему ничего не хотят. Потому что на самом деле они — боятся свободы. Их вполне устраивает такая жизнь. Я не знаю, зачем они меня призывали. Продолжается это — уже две тысячи лет. И, наверное, будет продолжаться до бесконечности… — Голова его мягко упала на грудь. Дыры в синих запястьях понемногу затягивались.
Я взбежал по тропинке на самый верх. Вероятно, она представляла собой дождевую промоину — испещренную множеством четких крысиных следов. — Только не наступите, — когда-то сказал мне редактор. Но теперь я, не глядя под ноги, наступал. Было ясно, что мне нечего опасаться. Я давно и надежно включился в круговорот. Мой сегодняшний день в точности повторит предыдущий. И потому никакие опасности мне не грозят. Надо только не высовываться из сценария. Не высовываться из сценария — вот и все. Собственно, я и не собирался высовываться. Я ведь слабый простой человек. И я знаю, что никакого слома не будет. Потому что унылые зомби его не хотят… Старый рубленый дом поднимался из сада, за забором его раздавалось похрюкивание и визг, полоумная курица, будто смерть, носилась над крышей, шлейфы перьев бесшумно тянулись за ней и чертили по воздуху падающие зигзаги. А в распаре акаций, в узорчатой пестрой тени, в переплете волокон, проточенных утренним солнцем, словно ведьма, под нимбом роящихся мух, чуть живая с похмелья, стояла Железная Дева; как мочалка, висел на ней вылинявший сарафан, и блестела кругами металла оправа без стекол. — Значит, бросил его? — пошатнувшись, спросила она. И рыгнула, окутавшись запахом бормотухи. — Значит, бросил, смотался, решил не жалеть?.. Ну и правильно. Лучше принять по стакану. Я считаю, что самое время — принять… Где-то тут у меня оставалась бутылка портвея… — И она наклонилась, обшаривая кусты — разведя грабли рук, покрытые ржавчиной — дыбом встали латунные волосы на голове, а надраенный посох упал и покатился в канаву, из которой вдруг высунулась чья-то башка. К счастью, демоны слепнут при солнечном свете.
Я свернул в Дровяной переулок, а затем — на бульвар. Да, я, видимо, мог уже ничего не бояться. Люди, зомби и демоны были мне не страшны. Потому что я представляю собой частицу круговорота. Все дремотные силы его охраняют меня. Восставать против них абсолютно бессмысленно. Это значит — восставать против себя самого. Я не думаю, что зомби на это способны. Страх Великий и Ложь, говорил Гулливер. Лично я не способен восстать против Страха Великого. Точно так же, как я не способен восстать против Лжи. Я услышал далекий, но внятный гудок подходящего поезда. Вероятно, семичасовой прибывал на вокзал. Я подумал, что иммигранты сюда — все едут и едут. Неужели что-то изменилось в стране? Нет, не верю. Везде — то же самое. Те же зомби, и тот же дремотный Ковчег, те же демоны, и те же монахи, тот же Хронос и тот же круговорот. Только больших масштабов и, следовательно, мощнее. Нет, не верю, все это — ерунда. Вероятно, сменилась команда — вот и посыпались. И теперь будут гибнуть в Карьерах, как мураши. Впрочем, мне сейчас было не до судьбы иммигрантов.
Я шагал, торопясь, солнце било мне прямо в глаза. Попадались навстречу угрюмые хмурые лица. Закипала, по-видимому, обычная кутерьма. Август, раннее утро, эпоха социализма. Примостился в начале проспекта газетный киоск. Исцарапанный, грязный, забитый по краю фанерой. Огибая прохожих, я устремился к нему: Циркуль-Клазов немедленно отделился от пыльной витрины и, почти не скрываясь, приклеился следом за мной, лакированные ботинки его так и цокали, и посверкивали небесные дымчатые очки. Сердце у меня болезненно сжалось. Страх Великий и Ложь, говорил Гулливер. Мне сейчас предстояло — опять окунуться в сценарий. И тащиться сквозь долгий кошмарный мучительный день. На какую-то долю мгновения я даже заколебался. Страх Великий и Ложь, говорил Гулливер. Я прижался спиной к кирпичной обшарпанной стенке. Кто-то тронул меня за рубашку, и я отскочил. На секунду мне вдруг показалось, что вылезли демоны. Но ведь демоны были мне более не страшны, потому что я все-таки уже окунулся в сценарий. И действительно это был всего-навсего киоскер. Он протягивал мне из окошечка — свежий номер газеты…
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15
|
|