— Нет необходимости знакомиться со всеми, кто живет по соседству, — заметил я надменно.
Лючио расхохотался.
— Как хорошо вы поддерживаете гордость своего богатства, Джеффри! — сказал он. — Для бедняка из плохоньких писателей, еще недавно затруднявшегося достать соверен, как великолепно вы подражаете манерам природных богачей! Меня изумляют люди, кичащиеся своим богатством перед лицом своих ближних и поступающие так, как будто бы они могли подкупить смерть и за деньги приобрести расположение Творца! Какая бесподобная дерзость! Вот я, хотя колоссально богат, но так странно устроен, что не могу носить банковские билеты на своем лице. Я претендую на разум столько же, сколько на золото, и иногда, знаете ли, в моих путешествиях вокруг света я удостаивался быть принятым за совершенного бедняка! Вам же никогда этого не удастся. Вы богаты и выглядите таковым.
— А вы, — вдруг прервал я его с горячностью, — знаете ли, как вы выглядите? Вы утверждаете, что богатство написано на моем лице. Знаете ли вы, что выражает каждый ваш взгляд и жест?
— Не имею понятия! — сказал он, улыбаясь.
— Презрение ко всем нам! Неимоверное презрение. Даже ко мне, кого вы называете своим другом. Я говорю вам правду, Лючио, бывают минуты, когда, несмотря на нашу задушевность, я чувствую, что вы презираете меня. Вы необыкновенная личность, одаренная необыкновенными талантами, однако вы не должны ожидать от всех людей такого самообладания и равнодушия к человеческим страстям, как у вас самого.
Он бросил на меня быстрый взгляд.
— Ожидать! — повторил он. — Мой друг, я ровно ничего не жду от людей. Напротив, они, по крайней мере, то, кого я знаю, ожидают всего от меня. Что же касается моего «презрения» к вам, разве я вам не говорил, что восхищаюсь вами? Серьезно! Положительно есть нечто достойное изумления в блистательном прогрессе вашей славы и быстром общественном успехе.
— Моя слава! — повторил я с горечью. — Каким способом я достиг ее? Стоит ли она чего-нибудь?
— Не в том дело, — повторил он с легкой улыбкой. — Как должно быть неприятно вам иметь эти подагрические уколы совести, Джеффри! В наше время, в сущности, нет славы, потому что нет классической славы, сильной в своем спокойном старосветском достоинстве: теперь она — лишь шумливая, кричащая гласность. Но ваша слава, такая, как она есть, вполне закончена с коммерческой точки зрения, с которой теперь все смотрят на все. Вы должны убедиться, что в наше время никто не работает бескорыстно: каким бы чистым не казалось на земле доброе дело, свое "я" лежит в его основании. Стоит признать этот факт, и вы увидите, что ничего не может быть прямее и честнее того способа, каким вы получили свою славу. Вы не купили неподкупную британскую прессу. Вы не могли этого сделать: это невозможно, потому что она чиста и гордится своими уважаемыми принципами. Нет ни одной английской газеты, которая бы приняла чек за помещение статьи или заметки, — ни одной!
Его глаза весело сверкали, и он продолжал:
— Нет, только иностранная пресса испорчена: так говорит британская пресса. Джон Булль смотрит, пораженный ужасом, на журналистов, которые, доведенные до крайней нищеты, станут кого-нибудь или что-нибудь бранить или превозносить для лишнего заработка. Благодарение Богу, он не имеет таких журналистов! У него в прессе все люди — сама честность и прямота, и они охотнее согласятся существовать на один фунт стерлингов в неделю, нежели взять десять за случайную работу, «чтоб одолжить приятеля». Знаете ли, Джеффри, когда наступит День Суда, кто будут первыми святыми, которые поднимутся на небо при звуке труб?
Я покачал головой, не то обидясь, не то забавляясь.
— Все английские (не иностранные) издатели и журналисты! — сказал Лючио с благочестивым видом. — А почему? Потому что они так добры, так справедливы, так бескорыстны! Их иностранные собратья будут, конечно, осуждены на вечную пляску с дьяволами, а британские пойдут по золотым улицам. Уверяю вас, что я смотрю на британскую журналистику, как на благороднейший пример неподкупности; она близко подходит к духовенству, представителям добродетели и трех евангельских советов — добровольной бедности, целомудрия и послушания!
Насмешка сквозила в его блестящих, как сталь, глазах.
— Утешьтесь, Джеффри! — продолжал он, — ваша слава честно достигнута. Вы только через меня сблизились с одним критиком, который пишет приблизительно в двадцати газетах и имеет влияние на других, пишущих в других двадцати; этот критик, будучи натурой благородной (все критики — благородные натуры), имеет «общество» для вспоможения нуждающемся авторам (весьма благородная цель), и для доброго дела я, из чувства благотворительности, подписал пятьсот фунтов стерлингов. Тронутый моим великодушием (особенно тем, что я не спросил о судьбе 500 фунтов), Мэквин сделал мне «одолжение» в маленьком деле. Издатели газет, где он пишет, считают его умной и талантливой личностью; они ничего не знают ни о благотворительности, ни об опеке, да и нет необходимости им это знать. Все это, в сущности, весьма разумная деловая система; только аналитики, как вы, терзающие себя, станут думать о таком вздоре во второй раз.
— Если Мэквин действительно и по совести одобряет мою книгу… — начал я.
— Почему же нет? Я сам считаю его вполне искренним и уважаемым человеком. Я думаю, он всегда говорит и пишет согласно со своими убеждениями. Я уверен, если б он нашел вашу работу не заслуживающей внимания, он отослал бы мне обратно чек на пятьсот фунтов стерлингов, разорванный в порыве благородного негодования.
И, откинувшись на спинку стула, он хохотал, пока слезы не выступили на его глазах.
Но я не мог смеяться; я был слишком уставшим и угнетенным, и тяжелое чувство отчаяния наполняло мое сердце; я сознавал, что надежда, ободрявшая меня в дни бедности, надежда достигнуть настоящей славы покинула меня. Слава имеет то качество, что ее нельзя добыть ни деньгами, ни через влияние.
Хвала прессы не могла ее дать. Мэвис Клер, зарабатывающая себе на хлеб, имела ее; я с миллионами не имел ее. И я узнал, что лучшее, величайшее, честнейшее и достойнейшее в жизни — вне рыночной цены, и что дары богов не продаются.
Спустя недели две после издания моей книги мой товарищ и я поехали представляться ко Двору. Это было довольно блестящее зрелище, но, без сомнения, самой блестящей личностью там был Риманец. Я не мог оторвать глаз от его высокой царственной фигуры, в придворном черном бархатном платье со стальными украшениями; хотя я привык к его красоте, но я никогда ее не видал в таком блеске. Пока я не увидел его, я был вполне удовлетворен своей внешностью в установленном костюме, но тогда мое личное тщеславие пострадало от удара, так как я осознал, что в моем присутствии красота и привлекательность моего друга только еще больше выигрывают. Но я ничуть не завидовал ему; напротив, я открыто выражал свое восхищение. Он, казалось, забавлялся.
— Мой милый мальчик, все это низкопоклонство, — сказал он. — Все притворство и обман. Взгляните на это, — и он вынул из ножен легкую придворную шпагу. — Куда, в сущности, годится это непрочное лезвие?! Это только эмблема умершего рыцарства: в старое время, если человек оскорбляет вас или оскорбляет любимую женщину, блестящий кончик закаленной толедской стали мог ударить — так! (И он принял фехтовальную позу с неподражаемой грацией и легкостью). И вы ловко прокалывали негодяю ребро или руку, давая ему повод вспоминать вас. Но теперь (он вложил шпагу в ножны) люди носят подобные игрушки, как меланхолический знак, показывающий, какими отважными смельчаками они были однажды и какими низкими трусами они стали теперь! Не рассчитывая больше на себя для защиты, они кричат: «Полиция! Полиция!» при малейшей угрозе обидою их недостойным особам. Идем, время ехать, Джеффри! Пойдем преклонить наши головы пред другой человеческой единицей!
Мы сели в карету и скоро были на пути ко Дворцу Св. Джемса.
— Его королевское высочество, принц Уэльский не совсем Творец вселенной, — сказал вдруг Лючио, смотря в окно, когда мы подъезжали к линии солдат внешней охраны.
— Почему нет! — засмеялся я. — Почему вы это сказали?
— Потому что о нем так много говорят, как если б он был действительно больше того, что он есть на самом деле. Творцу не уделяют и половины того внимания, какое оказывают Альберту Эдуарду.
Он улыбнулся.
— По крайней мере, у людей есть хорошее оправдание: идя в Церковь, называемую «Домом Господним», они так вовсе не находят Бога; они видят только священника; это в некотором роде разочарование.
Я не имел времени ответить, так как карета остановилась, и мы вошли во дворец. Благодаря содействию высшего придворного должностного лица, которое представляло нас, мы получили хорошие места среди самой знати, а во время ожидания я с интересом рассматривал их лица и манеры. Некоторые выглядели нервными; двое-трое имели такой вид, как будто бы они сделали честь своим присутствием на этой церемонии. Несколько господ, очевидно, одели впопыхах свое придворное платье, потому что кусочки тонкой бумаги, в которую портной обернул их стальные и золоченые пуговицы, чтобы не дать им потускнеть, оставались неснятыми. Заметив это, к счастью, не слишком поздно, они теперь занимались срыванием этих бумажек, бросая их на пол. Неопрятная процедура, делавшая их смешными и лишавшая их достоинства!
Все присутствовавшие невольно повертывались к Лючио: его обаятельная внешность привлекала всеобщее внимание. Когда наконец мы вошли в тронную залу и заняли свои места в линии, я постарался так устроиться, чтобы мой блистательный товарищ шел передо мной, движимый сильным желанием увидеть, какой эффект произведет его наружность на королевскую особу. С моего места я отлично видел принца Уэльского. Он представлял собой довольно величественную фигуру в полной парадной форме, со всевозможными орденами, сверкающими на его широкой груди, и замеченное многими его странное сходство с Генрихом VIII поразило меня сильнее, чем я ожидал. Хотя его лицо выражало больше благодушия, чем надменные черты «Своенравного Короля», но в данном случае тень меланхолии, даже суровости омрачала его чело, придавая твердость его обыкновенно подвижным чертам, — тень, казавшаяся мне усталостью с примесью сожаления: взгляд человека неудовлетворенного, однако покорившегося, с утраченными целями и противоречивыми желаниями. Несколько других членов королевской фамилии окружало его; большинство из них были или претендовали быть деревянными куклами в военных мундирах, которые, при прохождении каждого гостя, наклоняли головы с автоматической правильностью, не проявляя ни удовольствия, ни интереса, ни расположения. Но наследник величайшей империи в свете выражал своим видом и взглядами непринужденное и любезное приветствие. Окруженный (чего трудно избежать в его положении) толпой льстецов, паразитов, доносчиков и лицемерных эгоистов, которые никогда не рискнут для него своей жизнью, если только из этого не могут извлечь чего-либо для самоудовлетворения, он произвел на меня впечатление скрытной, но ничуть не менее твердой власти.
Я даже теперь не могу объяснить себе то необыкновенное волнение, охватившее меня, когда наступил наш черед представляться; я видел, как мой товарищ двинулся вперед, и я услышал, как лорд Чемберлен назвал его имя: «Князь Лючио Риманец», — а затем, — да, затем мне показалось, что все движение в блестящей зале вдруг прекратилось. Все глаза были устремлены на высокую фигуру и благородное лицо моего друга, когда он кланялся и таким совершенным изяществом и грацией, что другие поклоны в сравнении были ужасны. Один момент он стоял неподвижно перед королевским троном, глядя на принца, как если б он хотел запечатлеть его в своей памяти, — и на широкий поток солнечного сияния, заливавшего залу во время церемонии, внезапно легла тень проносящегося облака. Впечатление мрака и безмолвие, казалось, захолодило атмосферу, и странная магнетическая сила заставила все глаза подняться на Риманца; и ни один человек не шевельнулся. Это напряженное затишье было коротко. Принц Уэльский слегка вздрогнул и смотрел на великолепную фигуру перед собой с выражением горячего любопытства, почни с готовностью разорвать ледяные узы этикета и заговорить; затем, обуздав себя с очевидным усилием, он с обычным достоинством ответил на глубокий поклон Лючио, который прошел, слегка улыбаясь. Я подходил следующим, но, понятно, не произвел впечатления; только кто-то среди младших членов королевской фамилии, поймав имя «Джеффри Темпест», тотчас прошептал магические слова: «Пять миллионов!» — слова, которые дошли до моих ушей и наполнили меня обычным усталым презрением, сделавшимся моей хронической болезнью.
Скоро мы уже выходили из дворца, и пока мы ожидали нашу карету, я дотронулся до рукава Риманца.
— Вы произвели настоящую сенсацию, Лючио!
— Неужели? — засмеялся он. — Вы льстите мне, Джеффри.
— Нисколько! Отчего вы стояли так долго перед троном?
— Мне так хотелось, — проговорил он равнодушно. — И кроме того я хотел дать случай его королевскому высочеству запомнить меня.
— Но, по-видимому, он узнал вас. Вы его встречали раньше?
Его глаза сверкнули.
— Часто! Но до сих пор я ни разу не являлся публично в Сент-Джемский Дворец. Придворный костюм преображает большинство людей, и я сомневаюсь, да, я весьма сомневаюсь, что даже с его известной прекрасной памятью на лица принц действительно принял меня сегодня за того, кто я на самом деле!
XVII
Это было неделю или дней десять спустя после приема принца Уэльского, когда произошла между мной и Сибиллой Эльтон та странная сцена, о которой я хочу рассказать, — сцена, оставившая глубокий след в моей душе, и которая могла бы предупредить меня о нависших надо мной грозовых тучах, если б мое чрезмерное самомнение не мешало мне принять предзнаменование, могущее предвещать мне несчастие. Приехав однажды вечером к Эльтонам и поднявшись в гостиную, что стало моей привычкой, без доклада и церемонии, я нашел там Дайану Чесней одну и в слезах.
— В чем дело? — воскликнул я шутливым тоном, так как я был в очень дружеских и фамильярных отношениях с маленькой американкой. — Вы плачете! Не прокутился ли наш милый железнодорожный папа?
Она засмеялась как-то истерически.
— Нет еще! — и она подняла свои влажные глаза, показывая, как много злобы еще сверкало в них. — Насколько я знаю, все обстоит благополучно с капиталами. Только у меня, да, у меня здесь было столкновение с Сибиллой.
— С Сибиллой?
— Ну да, — и она поставила кончик маленького вышитого башмачка на скамеечку и критически посмотрела на него. — Сегодня журфикс у Кэтсон, и я туда приглашена, и Сибилла также; мисс Шарлотта измучена ухаживаньем за графиней, и, конечно, я была уверена, что Сибилла поедет. Хорошо. Она ни слова не говорит об этом до обеда и тогда спрашивает меня, к какому часу мне нужна карета. Я говорю: «Разве вы не едете?» — а она посмотрела на меня со своей вызывающей манерой — вы знаете! — и ответила: «Вы думаете, это возможно?» Я вспыхнула и сказала, что, конечно, это возможно. Она опять по-прежнему на меня посмотрела и сказала: «К Кэтсон? С вами?» Согласитесь, что это была явная дерзость, и я не могла сдержать себя и сказала: «Хотя вы и дочь графа, но вы не должны воротить нос от миссис Кэтсон. Она не так дурна, — я не говорю о ее деньгах, — но она действительно хороший человек и имеет доброе сердце. Миссис Кэтсон никогда бы так со мной не обращалась!» Я задыхалась, я могла бы наговорить дерзостей, если б за дверью не было лакея. Сибилла только улыбнулась своей ледяной улыбкой и спросила: «Может быть вы предпочли бы жить с миссис Кэтсон?» — «Конечно, — я сказала, — нет, ничто меня не заставляет жить с м-с Кэтсон». И тогда она сказала: «Мисс Чесней, вы платите моему отцу за протекцию и гарантию его имени и за положение в английском обществе, но компания дочери моего отца не была включена в торговую сделку. Я пробовала, насколько могла, ясно дать вам понять, что не желаю показываться в обществе с вами, не потому, что я не люблю вас, нет, но просто потому, чтоб не говорили, что я ваша оплаченная компаньонка. Вы заставляете меня говорить резко, и мне очень досадно, если я вас оскорбляю. Что касается м-с Кэтсон, я ее видела только один раз и нахожу ее очень вульгарной и дурно воспитанной. Притом я не люблю общества торговцев!» — и с этими словами она встала и уплыла, и я слышала, что она приказала подать для меня карету к десяти часам. Ее сейчас подадут, а у меня посмотрите, какие красные глаза! Я знаю, что старая Кэтсон составила свое состояние на лаке, но чем же лак хуже чего-нибудь другого? И… и все это теперь прошло, м-р Темпест, и… вы можете передать Сибилле все, что я сказала, если хотите: я знаю, вы влюблены в нее!
Ее быстрая речь, почти без передышки, привела меня в тупик.
— В самом деле, мисс Чесней… — начал я церемонно.
— О, да, мисс Чесней, мисс Чесней, — все это прекрасно, — повторила она нетерпеливо, протягивая руку к великолепной Sortie-de-bal; я молча подал ее, и она молча приняла мою услугу. — Я только барышня и я не виновата, что имею отцом вульгарного человека, желающего до своей смерти видеть меня замужем за английским дворянином. Это его точка зрения, но не моя. Английские дворяне, по моему мнению, все какие-то развинченные и расслабленные. Но я могла бы полюбить Сибиллу, если б она позволила, но она не хочет. Она проводит жизнь, как глыба льда, и никого не любит. Знаете ли, она и вас не любит. Я пожелала б ей быть более человечной!
— Мне очень досадно за все это, — сказал я, улыбаясь пикантному личику этой действительно добросердечной девушки, — но, право, не стоит об этом так много говорить. У вас добрая и великодушная натура, но англичане склонны не понимать американцев. Я могу вполне войти в ваши чувства, однако вы знаете, что леди Сибилла очень горда.
— Горда! — прервала она, — еще бы. Ведь это нечто особенное — иметь предка, проколотого копьем на Босфортском поле и оставленного там на съедение птицам! По-видимому, это дает право на жестокость для всей фамилии в будущем. Не удивительно, если потомки евших его птиц чувствовали то же самое!
Я засмеялся, и она также засмеялась; к ней вернулось ее нормальное настроение.
— Если я вам скажу, что мой предок был отец пилигрим, надеюсь, вы не поверите мне? — сказала она, и на уголках ее рта образовались ямочки.
— Я всему поверю из ваших уст! — заявил я галантно.
— Хорошо, в таком случае, верьте, если можете! Я не могу! Он был отец пилигрим на корабле «Цветок боярышника» и упал на колени и благодарил Бога достигнув суши, по примеру настоящего отца пилигрима. Но он не прислуживал проколотому человеку на Босфорте.
Тут появившийся лакей прервал ее докладом, что карета подана.
— Хорошо, благодарю. До свидания, м-р Темпест, пошлите лучше сказать Сибилле, что вы здесь. Лорд Эльтон не обедал с нами, но Сибилла целый вечер останется дома.
Я предложил ей руку и проводил ее до кареты, досадуя слегка за нее, что ей приходится в одиночестве ехать на вечер к фабрикантке лака. Она была хорошая девушка, светлая, правдивая, временами вульгарная и болтливая, но лучшим качеством ее характера была искренность, и эта самая искренность, будучи совершенно немодной, была не понята и будет всегда не понятой высшим, следовательно, более лицемерным кругом английского общества.
Медленно и в задумчивости я вернулся в гостиную, послав одного из слуг спросить леди Сибиллу, не могу ли я видеть ее на несколько минут. Я не долго ждал; я прошелся раз или два по комнате, как она вошла, такая странная и прекрасная, что я не мог удержаться от восторженного восклицания. Она была в белом платье, что было ее обыкновением по вечерам; ее волосы были причесаны не так тщательно, как всегда, и падали на ее лоб тяжелой волной; ее лицо было особенно бледно, и глаза казались больше и темнее, ее улыбка была неопределенна и скользяща, как улыбка лунатика. Она протянула мне руку; ее рука была суха и горяча.
— Моего отца нет дома, — начала она.
— Я знаю. Но я пришел, чтобы видеть вас. Могу я остаться немного?
Она едва слышно промолвила согласие и, опустившись в кресло, принялась играть розами, стоящими в вазе рядом с ней на столе.
— Вы имеете усталый вид, леди Сибилла, — сказал я нежно, — здоровы ли вы?
— Я совершенно здорова, — ответила она, — но вы правы, сказав, что я устала. Я страшно устала!
— Может быть, вас слишком утомляет ухаживанье за вашей матерью?
Она горько засмеялась.
— Ухаживанье за моей матерью! Пожалуйста, не приписывайте мне так много благочестия. Я никогда не ухаживаю за моей матерью: я не могу, я слишком труслива. Ее лицо ужасает меня, и, когда бы я ни подошла к ней, она с таким страшным усилием старается говорить, что становится еще безобразнее. Я бы умерла со страха, если б часто ее видела. Подумать, что этот живой труп, с испуганными глазами и искаженным ртом, действительно моя мать!
Она содрогнулась, и даже ее губы побледнели, пока она говорила.
— Как это должно дурно отзываться на вашем здоровье! — сказал я, придвигая свой стул ближе к ней. — Нельзя ли вам уехать для перемены?
Она молча взглянула на меня; странное выражение было в ее глазах, ни нежное, ни задумчивое, а надменное, страстное, повелительное.
— Я видел только что мисс Чесней: она казалась очень огорченной.
— Ей нечем огорчаться, — сказала холодно Сибилла, — разве только медлительной смертью моей матери; но она молода, может немного подождать для эльтонской короны.
— Не ошибаетесь ли вы? — вымолвил я ласково, — какие бы не были ее недостатки, но я уверен, что она искренне восторгается вами и любит вас.
Сибилла презрительно улыбнулась.
— Мне не нужна ни ее любовь, ни ее восторги. У меня немного женщин-друзей, и те немногие все лицемерки, которым я не доверяю. Когда Дайана Чесней будет моей мачехой, мы также останемся чужими.
Я почувствовал, что затронул щекотливый вопрос и что продолжать этот разговор — рискованно.
— Где ваш друг, — неожиданно спросила Сибилла, очевидно, чтоб переменить тему, — почему он теперь так редко бывает у нас?
— Риманец? Он большой чудак и временами чувствует отвращение к обществу. Он часто встречается в клубе с вашим отцом, и я думаю, что причина, отчего он сюда не приходит, его ненависть к женщинам.
— Ко всем женщинам? — спросила она с легкой улыбкой.
— Без исключения!
— Значит, он и меня ненавидит.
— Я этого не говорю, — поспешил я сказать, — никто не может ненавидеть вас, леди Сибилла, но, по правде, насколько я знаю князя Риманца, я не ожидаю, чтоб он уменьшил свою нелюбовь к женщинам, в которой заключается его хроническая болезнь, — даже для вас.
— Стало быть, он никогда не женится, — задумчиво промолвила она.
Я засмеялся.
— О, никогда! В этом вы можете быть уверены.
Она замолчала, продолжая играть розами. Ее грудь высоко поднималась от учащенного дыхания; я видел ее длинные ресницы, трепетавшие на щеках цвета бледных лепестков розы; чистые очертания ее нежного профиля напоминали мне лица святых и ангелов в изображении Фра Анджелико. Я еще продолжал в восхищении созерцать ее, как она вдруг вскочила с места, скомкав розу в руке: ее голова откинулась назад, ее глаза горели, и вся она дрожала.
— О, я не могу больше терпеть! — дико крикнула она, — я не могу больше терпеть!
Я также вскочил и стоял перед ней изумленный.
— Сибилла!
— О, говорите же, наполняйте же до краев чашу моего унижения! — продолжала она страстно, — отчего вы не говорите мне, как говорите моему отцу, о цели ваших посещений? Отчего вы не говорите мне, как говорите ему, что ваш властный выбор пал на меня, что я единственная женщина в целом мире, которую вы избрали в жены! Посмотрите на меня! — и она трагическим жестом подняла свои руки. — Есть ли какой-нибудь изъян в товаре, который вы собираетесь купить? Это лицо достойно трудов модного фотографа и достойно продаваться за шиллинг, как продаются карточки английских «красавиц». Эти глаза, эти губы, эти руки — все это вы можете купить! Зачем вы томите меня, мешкая покупкой? Колеблясь и рассчитывая: достойна ли я вашего золота?
Она казалась охваченной какой-то истерической страстностью, и с тревогой и скорбью я кинулся к ней и схватил за руки.
— Сибилла, Сибилла! Ради Бога, замолчите! Вы измучены усталостью и волнением, вы не знаете, что вы говорите. Дорогая, за кого вы меня принимаете? Откуда вам пришли в голову глупости о купле и продаже? Вы знаете, что я люблю вас; я не делал из этого тайны, вы это должны были читать на моем лице, а если я не решался вам об этом говорить, так только из боязни, что вы оттолкнете меня. Вы слишком добры ко мне, Сибилла. Я не достоин получить вашу красоту и невинность. Моя дорогая, любимая, успокойтесь! — пока я говорил, она прильнула ко мне, как дикая птичка, внезапно пойманная. — Что иное могу я вам сказать, кроме того, что я обожаю вас всеми силами моей души, что я люблю вас так глубоко, что даже страшусь думать об этом! Это страсть, которую я не могу побороть, Сибилла, я люблю вас слишком сильно, слишком безумно!
Я задрожал и замолк. Ее нежные руки, охватившие меня, лишали меня самообладания. Я целовал струящиеся волны ее волос. Она подняла голову и смотрела на меня; в ее глазах светилось столько любви, сколько страха, и вид ее красоты, преклонившейся передо мной, порвал все узы самообуздания, и я поцеловал ее в губы долгим страстным поцелуем, который, как казалось моему возбужденному воображению, соединял воедино наши существа, но вдруг она выскользнула из моих объятий и оттолкнула меня. Я заметил, как сильно она дрожала, и я боялся, как бы она не свалилась. Я взял ее руку и заставил ее сесть. Она слабо улыбнулась.
— Что вы чувствовали? — спросила она.
— Когда Сибилла?
— Только что, когда целовали меня?
— Все небесные радости и адские муки в одно время! — сказал я.
Она поглядела на меня с задумчивым и нахмуренным видом.
— Странно! Знаете ли, что я чувствовала?
Я покачал головой, улыбаясь и прижимая к губам нежную, маленькую руку, которую я держал.
— Ничего! — сказала она с безнадежным жестом. — Уверяю вас, абсолютно ничего! Я не могу чувствовать. Я одна из ваших современных женщин: я могу только думать и анализировать.
— Думайте и анализируйте, сколько хотите, моя царица, — ответил я шутливо. — Если вы хотите только думать, вы будете счастливы со мной. Это все, что я желаю.
— Будете ли вы счастливы со мной? Погодите, не отвечайте, пока я не скажу вам, что я такое. Вы совершенно во мне ошибаетесь.
Она помолчала несколько минут; я в страхе следил за ней.
— Я была подготовлена к тому, — сказала она медленно наконец, — чтоб сделаться собственностью богатого человека. Многие мужчины намеревались купить меня, но они не могли заплатить ту цену, которую спрашивал отец. Пожалуйста, не глядите так удрученно! То, что я говорю, вполне правдиво и вполне обыкновенно. Все женщины высших классов продаются теперь в Англии, как черкешенки на невольничьем рынке. Я вижу, вы хотите протестовать и уверить меня в своей преданности; в этом нет нужды. Я убеждена, что вы любите меня, насколько может любить мужчина, и я довольствуюсь. Но, в сущности, вы не знаете меня: вас привлекает мое лицо, мое тело, — вы восхищаетесь моей молодостью и невинностью. Но я не молода; я стара сердцем и чувствами. Я была молодой недолго в Виллосмире, когда я жила среди цветов и птиц и всех честных и правдивых обитателей полей и лесов, но достаточно было одного сезона в городе, чтобы убить во мне молодость. Один сезон обедов и балов и чтение модных романов! Вы написали книгу, и поэтому вы должны знать об обязанностях авторства — о серьезной ответственности писателей, когда они дают свету книги, полные вредных и ядовитых внушений, оскверняющие умы, которые до той поры были чисты и безмятежны. Ваша книга имеет благородную основу, и за это мне она нравится. Она хорошо написана, но, читая ее, я вынесла впечатление, что мысли, которые вы силились втолковать, были ни совсем искренними, и поэтому вы не достигли того, что могли бы приобрести.
— Вы правы, — сказал я с мукой унижения, — в литературном отношении книга не заслуживает внимания. Она только «гвоздь» сезона!
— Во всяком случае, — продолжала она, и ее глаза потемнели от напряженности чувств, — вы не осквернили пера гадостью, свойственной многим авторам в наше время. Как вы думаете, может ли девушка, читая книги, которые теперь свободно печатаются и которые ей рекомендуются ее глупыми знакомыми, «потому что они так ужасно забавны», остаться неиспорченной и невинной? Книги, подробно описывающие жизнь отверженных? объясняющие и анализирующие тайные пороки людей? защищающие, почти как священный долг, «свободную любовь» и общую полигамию? без стыда знакомящие хороших жен и чистых девушек с героиней, смело ищущей мужчину, все равно — какого мужчину, чтоб только иметь от него ребенка без «унижения» выйти за него замуж? Я прочла все эти книги, и чего же вы можете ожидать от меня? Не невинности, безусловно! Я презираю людей, я презираю свой пол, я проклинаю себя за то, что я женщина! Вас удивляет мой фанатизм к Мэвис Клер: это только потому, что ее книги за время возвращают мне мое самоуважение и заставляют меня смотреть на человечество в лучшем свете, — потому что она, хоть на один час, восстанавливает во мне слабую веру в Бога, и мой дух освежается и очищается. Все равно, вы не должны смотреть на меня, как на невинную, молодую девушку, Джеффри, на девушку, которую воспевали и идеализировали поэты: я — испорченное существо, выращенное на шаткой морали и зудящей литературе моего времени.
Я смотрел на нее в молчании, удрученный, ошеломленный, с таким чувством, как будто бы нечто бесконечно чистое и драгоценное превратилось в пыль у моих ног. Она встала и начала ходить взад и вперед по комнате с медлительной, однако полной бешенства грацией, напоминая мне, против воли и желания, движения пойманного зверя.
— Вы не должны обманываться во мне, — сказала она после небольшой паузы, мрачно глядя на меня. — Если вы женитесь на мне, вы должны это сделать вполне сознательно, потому что с таким богатством, как у вас, вы, конечно, можете жениться на любой женщине. Я не говорю, что вы найдете девушку лучше меня: в моем кругу все одинаковы. Все сделаны из одного теста и наполнены одними и теми же чувственными и материальными взглядами на жизнь и ее ответственности, как удивительные героини «модных романов», которые мы читаем.