Правда, в случае Керуака это были «В поисках утраченного последнего месяца». Однажды, когда девчонка из Гринвич-Вилледж, проведя с Джеком всего несколько недель, ушла от него к поэту Грегори Корсо,
Керуак сел и за три дня, не останавливаясь, написал «Подземные» — изложение этой печальной истории, из-за которой он даже похудел на пятнадцать фунтов. Часто Керуак писал свои мини-мемуары в мансарде дома в Сан-Франциско (а позднее — в Сан-Хосе), где Кэссиди жил вместе с женой Каролиной. Временами они жили на манер menage a trois.
Добровольная бедность, непризнанность Керуака, преследования, которым подвергался талант художника со стороны официальной культуры, олицетворявшей богатство и власть, символизировали, по крайней мере для его друзей, высшие идеалы «разбитого поколения». Но также жизнь Керуака символизировала и тяжелую цену, которую приходилось платить тому, кто хотел жить этими идеалами в 1950-х. Груда неопубликованных рукописей росла. Росли злость и отчаяние Джека. Он хотел, чтобы его талант признали, но в то же время именно это желание свидетельствовало о том, насколько ему еще далеко до отказа от социальных условностей.
Свидетельство Нила Кэссиди об успешном похождении «Кислотного Теста»
В теории путь художника, подчинявшегося лишь собственному таланту, выглядел очень привлекательно. Но если говорить о реальной жизни, то все люди, жившие по таким принципам, получали признание лишь посмертно. При жизни — невзгоды и горечь, после смерти — известность. Но где была гарантия, что, если Джек принесет свою жизнь в жертву на алтарь искусства, боги смилуются над ним? В декабре 1954 года Керуак записал в дневнике следующее самообвинение: «Самые худшие дни моей жизни… я — преступник, больной и дурак. Я разочарован сам в себе и нахожусь в постоянной тоске, потому что до сих пор не делаю того, что, как я понимаю, должен был делать еще год назад».
Это быда дилеммй, которая вставала, хотя и по-разному, перед ними всеми. Прекрасно было выйти за рамки, психологически освободиться от паутины американского социума. Но что потом? Как жить? И где? У эмигрантов двадцатых был Париж. И Париж уже пятьдесят лет был центром богемы. В легкомысленных парижских кафе пили вино Хемингуэй и Мерфи. Но движение битников только зарождалось. И у них не было своего Парижа. Да и их было очень мало — можно пересчитать по пальцам.
Пока же их крепко связывала лишь привычка бродяжничать. В конце сороковых годов Берроуз переехал в небольшой городок к северу от Хьюстона в Техасе, купил там ферму и выращивал между грядок люцерны небольшую плантацию конопли. Фермер из него вышел неважный, возможно, потому что он кололся героином трижды в день. В конце концов им заинтересовалась местная полиция (неясно — то ли из-за его странной плантации, то ли из-за странных типов, которые постоянно слонялись вокруг фермы, а может, из-за его привычки по нескольку часов в день палить из пистолета в стену амбара). Но в результате ему пришлось переехать в небольшой городок к северу от Нью-Орлеана, где история повторилась. Тогда он решил попытать счастья в Мексике. Его поразили слухи, что в Мексике земля стоит два доллара акр, и он поехал в Мехико с твердым намерением поселиться там и принять мексиканское гражданство. Но мексиканские чиновники потеряли его документы и, в конце концов, Билл, потратив около тысячи долларов, оказался там же, где начинал. С одной стороны, мексиканцы видели в Берроузе еще одного глупого молодого гринго с кучей денег, а с другой стороны, их пугали некоторые его привычки — например, любовь к оружию. Несколько раз у него конфисковывали пистолеты. Однако они оставили ему по крайней мере один. Из него седьмого сентября 1951 года он убил Джоан. Они собирались поиграть в Вильгельма Телля. Берроуз промахнулся.
Опасаясь, что мексиканское правосудие может интерпретировать эту трагедию совсем в другом свете, Берроуз, внеся залог, улетел в Танжер. Там он поселился в мужском борделе, хозяином которого был знаменитый марокканский гангстер. На следующий год, в 1953-м, он отправился в Южную Америку, исследовать психотропные свойства шаманской виноградной лозы «айахуаска», из которой приготовляли вызывающий галлюцинации напиток «яхе». «С помощью «яхе» можно путешествовать сквозь пространство и время, — писал Гинсберг, — кажется, что комната начинает трястись и вибрировать. Кровь и плоть множества народов — негров, полинезийцев, монголов, степных кочевников, ближневосточных народов, индейцев и других, еще неоткрытых или еще не возникших, странным образом проходят сквозь тело… Это дикая смесь, как будто перед тобой разом предстают все человеческие возможности».
Берроуз надеялся с помощью «яхе» освободиться от последних социальных условностей. В письме к Гинсбергу он говорил об этом как о «последнем путешествии». И действительно, он приехал из Южной Америки другим человеком. Берроуз возвращался в Танжер через Нью-Йорк. Гинсберга поразил его внешний вид и неожиданная открытость. «Он вызывал сочувствие и производил впечатление человека, постоянно мучимого страданиями», — писал он Кэссиди. По возвращении в Танжер Берроуз начал писать короткие наброски. Часто он рвал их и разбрасывал по полу. Но в конце концов грязные и оборванные листки были собраны и изданы под названием «Нагой ланч».
Приезд Берроуза стал для Аллена Гинсберга своего рода катализатором. Через две недели после того, как Билл уехал к себе в Танжер, Гинсберг бросил работу специалиста по маркетингу и отправился в Сан-Франциско, намереваясь «начать жить заново». Несколько недель он пытался вести бродячую жизнь. Но затем вновь дали знать о себе старые страхи, и он опять устроился работать в маркетинговую фирму. Он поселился на Ноб-Хилл, завел девушку (очередная попытка стать гетеросексуальным) и каждое утро, при костюме и галстуке, ехал в троллейбусе на работу в деловую часть города. Он пытался жить, как все, и быть достойным своей альма-матер, Колумбийского университета (так объяснял он своему психоаналитику), так почему же ему так скучно и он несчастен?
Однажды психоаналитик спросил его, чем же он на самом деле хотел бы заниматься в жизни. «Доктор, — ответил Аллен, — я не думаю, что вам это покажется нормальным и понятным, но я бы с радостью вообще больше никогда не работал, бросил бы все и больше никогда не занимался тем, чем занимаюсь сейчас. Я бы ничего не делал, просто предавался бы стихосложению. В свободное время гулял бы, ходил в музеи и заглядывал к друзьям. Жил бы с кем-нибудь, может быть, даже с мужчиной, и изучал бы таким образом человеческие отношения. И развивал бы свое восприятие, развивал в себе способности к видениям. Мне хотелось бы просто заниматься литературой и жить в городе жизнью отшельника».
«А почему бы вам так и не сделать?» — спросил психоаналитик. И в конце разговора, как добросовестный специалист, он, подытоживая, посоветовал ему: «Теперь идите и занимайтесь, чем хотите, любыми безумствами, если для счастья вам необходимо именно это». Для Гинсберга же это оказалось просто божественным откровением. Он бросил маркетинг, нашел любовника, Питера Орловски, и начал серьезно заниматься «видениями».
Видения у Гинсберга начались в 1948 году, когда он еще жил в крошечной комнатушке в Гарлеме. Он писал стихи, читал Уильяма Блейка и чувствовал себя очень грустно и одиноко, потому что совсем недавно получил письмо от Кэссиди. И вот однажды, когда он лежал и мастурбировал, чувствуя себя при этом очень жалким и несчастным, комната вдруг наполнилась звучным голосом — голосом Блейка, который читал стихотворение, прочтенное только что самим Гинсбергом: «Ах, подсолнечник»:
Ах, Подсолнух, прикованный взглядом
К Светилу на все времена!
Как манит блистающим Садом
Блаженная присно страна!
Вдобавок ко всему Гинсберга внезапно накрыло ощущением понимания — не просто пониманием настоящего значения стихотворения, а осознанием жизни вообще. Выглянув в окно, он словно заглянул в глубины вселенной:
Внезапно я понял, что это… был именно тот момент, ради которого я появился на свет. Это было посвящение. Или видение. Или осознание того, что я — наедине с собой и наедине с Творцом. И я словно был сыном Творца — я понял, как он любит меня.
Гинсберг ощутил именно то, что канадский психолог Ричард Бёк, путешествовавший в свое время по Северной Америке, коллекционируя свидетельства о подобных прозрениях, называл космическим сознанием.
Под впечатлением от своего видения Гинсберг перебрался на пожарную лестницу и легонько постучал в приоткрытое окно следующей квартиры, где жили две девушки. «Я видел Бога!» — крикнул он. Окно мгновенно захлопнулось, и Гинсберг остался стоять с бешено колотящимся сердцем на пожарной лестнице, под сенью древних небес.
Ощущение связи с космическим сознанием у Гинсберга никогда полностью не исчезало. Фактически это озарение стало рубежом, когда «Новое Видение Мира» стало трансформироваться в то, что Гинсберг называл «смягчением сердец». Не нужно было быть гением, чтобы понять: игры в хипстеров и крутых психопатов не доводили ни до чего хорошего — смерть Каммерера, заключение Ханке и дурацкий несчастный случай, унесшей жизнь Джоан Берроуз тому примеры. «Все прежние представления о том, что нужно быть умным парнем с крепкими нервами и побеждать мир, играя по его правилам, потеряли всякую ценность, — объяснял Гинсберг позже репортеру. — Холодность, сдержанность любого рода противостоит теплоте и открытости или душевной широте и способности к состраданию, описанной, например, у Достоевского в образах Алёши, Мышкина, Дмитрия. Именно этим путем и следуем мы с Керуаком».
Хотя в данном случае Гинсберг использовал литературную аналогию, в реальной жизни битники находили образы и примеры сострадания в восточных религиях — особенно в буддизме и дзен-буддизме. В концепции бодхисатвы, странствующего Будды, они нашли рациональное объяснение для художественного подхода как пребывания на уровне вселенской безмятежности, откуда можно наблюдать за безумием мира и возвращаться обратно, привнося частичку света в туман отчаяния.
Увлечение битников дзеном имело множество последствий, но в основном негативных. Изучавшие религии Востока были быстры на необоснованные выводы и неправильные истолкования. Даже Алан Уоттс, занимавший особое место как руководитель Академии изучения востока в Сан-Франциско, был вынужден осудить «фальшивых хипстеров», бросающихся терминами дзена и жаргонизмами джазменов, чтобы оправдать бегство от общества. Уоттс считал, что дзен было бы «лучше использовать только в качестве терапии». Но он симпатизировал идее битников организовать на Западе собственную духовную школу, «садхану» (буквально с санскрита переводится как «путь»). «Садхана» предназначалась для того, чтобы, используя различные восточные методики, достичь более высоких уровней сознания, просветления и мистических переживаний.
Битники начинали создавать свою собственную «садхану», основываясь на самых различных источниках. Для Гинсберга, утверждавшего, что он достиг «сатори» в 1954 году, это были иудаизм, дзен и буддизм махаяны. Для Керуака — то же самое, но с большим налетом католицизма: позднее он сказал в интервью для телевидения, что перед сном он молится Христу, деве Марии и Будде. Они повторяли путь Хаксли и Хеда, экспериментируя с йогой, медитациями и мантрами, но в итоге нашли, что это им не подходит. Гэри Снайдер, намного серьезнее занимавшийся дзеном, долго и упорно пытался научить их, но обычно занятия заканчивались тем, что они просто читали хокку, раскачиваясь взад-вперед. Керуак из-за старых футбольных травм не мог даже правильно согнуть колени и сесть в лотос, однако «даже если бы у него это получилось, все равно он не смог бы долго медитировать. Ему недоставало сосредоточенности».
Все восточные «садханы» сходились на том, что рациональное мышление является одним из самых больших препятствий. «Сатори обязательно должно возникать в результате определенного психологического тупика, — писал учитель дзена Д.Т. Судзуки, — худшим врагом дзена, по крайней мере поначалу, является ум, которому свойственно различение субъекта и объекта. Дзенское сознание сможет развернуться, только когда привычные умственные механизмы будут приостановлены». Еще со времен общения с Берроузом они знали, что одним из быстрейших путей отключить рациональный разум были наркотики. Но не все. Вполне годилась марихуана. Еще лучше — пейотль и его синтетический аналог, мескалин. ЛСД битники не знали до конца пятидесятых. Когда же они его освоили, он был признан прекрасным инструментом для достижения «того, что описано в древних книгах».
Осенью 1955 года, вскоре после того, как он ушел с работы с намерением посвятить себя поэзии, Гинсберг попробовал пейотль. Выглянув из окна, он увидел Молоха, библейское божество, которому поклонялись, принося в жертву детей. Молох — это Америка, озарило Гинсберга, и он начал писать об этом поэму.
Одной из характерных черт Гинсберга был организаторский талант. Перед тем как поступить в Колумбийский университет, он намеревался стать профсоюзным организатором. В Сан-Франциско он почти сразу организовал публичное чтение поэзии. Чтение было намечено на 13 октября 1955 года. Оно проходило в помещении старой бензоколонки, превращенной в художественную галерею под названием «Сикс-гэллери». «Шесть поэтов в «Сикс-гэллери» — гласили пригласительные билеты:
Выдающееся собрание множества талантов в одном месте
Вино, музыка, танцовщицы, очень хорошая поэзия, сатори бесплатно
Небольшая входная плата — на вино и пригласительные билеты
Приятная атмосфера
На вечере присутствовали и Керуак с Кэссиди. Первый пускал по кругу большие кувшины с бургундским, а второй издавал одобрительные восклицания вроде «Ого! Ну и ну! Круто!», приветствуя стихи каждого нового поэта. Гинсберг читал уже ближе к концу. До этого дня его занятия поэзией были скорее желаемым, чем реальным фактом. Раньше он в основном писал короткие афористические стихи в стиле Уильяма Карлоса Уильямса. Но сегодня вечером он не собирался читать старые произведения. Вместо этого у него была заготовлена новая вещь, написанная им под декседрином и пейотлем. Это была большая поэма «Вопль». Она начиналась со строк:
Я видел лучшие умы моего поколения сокрушенными безумием, подыхающими с голоду, бьющимися в истериках, нагими, влачащимися через негритянские улицы на заре в поисках гневного кайфа…
Когда Гинсберг добрался до середины поэмы, где каждый стих начинался с возгласа: «Молох!», толпа начала повторять это слово вслед за ним. И когда он раскачивался из стороны в сторону, дочитывая заключительные строфы, все уже понимали, что сегодня произошло нечто очень важное.
Филипп Ламантия,
тоже читавший на вечере свои стихи, сравнил это со «сведением вместе двух концов электрического провода». Майкл Макклюр, другой из поэтов, позже рассматривал это как начало пробуждения сознания (полного расцвета оно достигло позже, в шестидесятые): «"Вопль" стал для нас решающим моментом. Теперь уже никто из нас не мог отстраниться и сказать: "я не знал об этом". Мне было чертовски страшно… думаю, то, что Аллен встал и стал открыто, со сцены, читать «Вопль», — это один из самых смелых поступков, которые я когда-либо видел. Вспомните, это был пятьдесят пятый год. Люди стриглись под ежик, и вы их интересовали только как пушечное мясо. Вся страна находилась под впечатлением публикаций Люса. Это было опасное, холодное, скверное время, и это было страшное время».
История всегда полна необычных моментов, которые, хотя и кажутся их непосредственным участникам быстротечными и мимолетными, со временем раздуваются и приобретают значимость. Учитывая место, где состоялась премьера — старый гараж в Сан-Франциско, — вероятным, казалось, что «Вопль» и новое сознание, провозвестником которого он был, останутся никому не известной случайностью. Но в тот вечер, когда Гинсберг читал поэму, среди слушателей в зале находился Лоуренс Ферлингетти, богемный эрудит (доктор философии Сорбонны). Он владел книжным магазином «Сити лайте» в Норт-Бич, который был, возможно, первым книжным магазином в Америке, специализировавшимся на книгах в мягкой обложке. Помимо этого у Ферлингетти было небольшое издательство, где выпускались недорогие поэтические издания под логотипом «Покет поэте». За несколько месяцев до описанных событий Ферлингетти рискнул издать сборник собственных стихов «Картины уходящего мира». На следующее утро после выступления в «Сикс-гэллери» Ферлингетти телеграфировал Гинсбергу и спросил, не хочет ли он издать «Вопль».
Еще до того как осенью 1956 года «Вопль» появился в продаже с предисловием Уильяма Карлоса Уильямса
(предупреждавшим: «леди, не падайте в обморок, но приготовьтесь к самому страшному»), он получил бесценную рекламу — статью в сентябрьском номере «Нью-Йорк тайме бук ревью». Поэзия стала реальной социальной силой в Сан-Франциско, с удивлением признавал поэт с восточного побережья страны Ричард Эберхарт: «еженедельно проходит несколько публичных поэтических чтений. Снимаю шляпу перед этим фактом». Эберхарт сравнивал роль «Вопля» с ролью джаза в двадцатые годы, поэма стала словно катализатором тех подсознательных эмоций, которые никто не осмеливался выразить.
Признавая «Вопль» «самой сильной поэмой» сан-францисско-го возрождения, Эберхарт в то же время сомневался в художественных качествах «непосредственного би-бопового стихосложения» поэмы и был встревожен атмосферой «разрушительного насилия»:
Если считать, что чем громче вы кричите, то тем более вероятно, что вас услышат, это — вопль, направленный против всей нашей механистической цивилизации, которая убивает дух. Его ощущаешь оголенными нервами страданий и духовной борьбы. Его положительная сила и энергия — в искупительной любви, несмотря на то что поэма выглядит каталогом разрушительного зла нашего времени — от физических лишений до безумия.
Первое издание у Ферлингетти распродалось почти немедленно. Поступили заказы на второе издание. А затем литература битников получила еще более ценную рекламу. Поскольку типография, где Ферлингетти печатал книги серии «Покет поэте», находилась в Англии, прежде чем заново попасть в Америку, они проходили американскую таможню. В марте 1957 года на таможне арестовали второе издание «Вопля» по обвинению в непристойности. Ферлингетти опротествовал это решение, и таможенная служба смягчилась и пропустила книги. Однако вскоре сан-францисская полиция совершила набег на «Сити лайте» и обвинила Ферлингетти в продаже порнографии
Такая реакция была абсолютно противоположна той, что ожидали кураторы общественных вкусов Долгие годы Сан-Франциско был своего рода американским Парижем, и теперь, когда в нем наконец появилось нечто сопоставимое с монмартрскими творениями Хемингуэя и Пикассо, местные пуритане пытались сжить это со света Арест осудили во всех местных газетах. К этому времени Ферлингетти уже оправдали, и было продано около десяти тысяч экземпляров «Вопля». Литературная популярность писателей-битников стала сравнима с Хемингуэем и Фицджеральдом.
Если после статьи в «Нью-Йорк тайме бук ревью» редакторы узнали о том, что в Сан-Франциско существуют писатели-битники, то последующий суд убедил их в непристойности этих авторов. Образ группы неухоженного вида молодых поэтов, отвергающих «американскую мечту» — дом, работу, семью — в неприличных стишках, был этому явным и неопровержимым доказательством. Статьи о поэтах-битниках появились в таких разнообразных изданиях, как «Мадмуазель», «Эврегрин Ревью» и «Нэйшн». В «Виллидж Войс» были опубликованы отрывки из произведений Керуака, Гинсберга и их знакомого поэта Грегори Корсо, под названием «Три безумных сумасброда удаляются на покой». Название прекрасно иллюстрировало то двойственное отношение, с которым относились к битникам даже самые свободомыслящие люди. До сих пор самым главным из них считался Гинсберг (Кеннет Рексрот опасался в «Нэйшн», что он «рискует превратиться в знаменитость, — он действует на людей, как Луи Армстронг на юных француженок») С Керуаком всегда обращались как с непризнанным гением, у которого полный чемодан прустовских романов, но к сожалению, все они слишком радикальны для общественного чтения.
Осенью 1957 года наконец был опубликован роман «В дороге» И снова битникам повезло. Штатный рецензент «Нью-Йорк тайме» был в отпуске, и вместо него рецензии писал Гилберт Миллстайн, помнивший Керуака и Гинсберга еще с тех пор, как опубликовал статью Холмса в начале пятидесятых. Миллстайн не стал заниматься критикой для проформы. «В дороге» имеет «важнейшее историческое значение», — писал он, — сопоставимое со значением «И восходит Солнце». Имелось в виду, что Керуак верно уловил в книге постепенно охватывающий Америку бунтарский дух. Миллстайн пророчил Джеку Керуаку большое будущее. Если остальные обзоры были далеки от хвалебного тона Миллстайна, тем не менее они обсуждали книгу достаточно оживленно. Пусть, по мнению Герберта Голда, «в книге больше болезненного бреда, чем творческого мастерства», а финансируемый ЦРУ «Энкаунтер» презрительно называл ее «сборником неандертальских воплей», однако «В дороге» шесть недель удерживалась в списке бестселлеров.
Затем последовал культурный взрыв. В то время как кино, журналы и даже телевидение пытались создать приемлемый образ битников, чтобы их можно было представить всей своей огромной аудитории, другая часть культурной общественности настойчиво осуждала интерес к ним как интерес к образцу грубости и непристойности. Читая такие затейливые иеремиады, как «Легкомысленный культ» Роберта Броштейна или «Ничего не зная о богеме» Нормана Подхореца, любой быстро понимает, что речь в них идет не о реальных Гинсберге или Керуаке, а о вымышленном образе, который журнал «Лук» охарактеризовал как «бубнящих бородатых битников». Именно этот образ высмеивал Герберт Голд в книге «Скучные развлечения Сан-Франциско». Автор из «Лайф» описывал бит-движение так: «По большей части это "легкомысленные психически неуравновешенные бездельники", которые встречаются в любом поколении… Подобные им люди распространяли коммунистические брошюры в 1930-х годах или бормотали об анархизме и клянчили спиртное в барах в 1920-х, а в нынешнем поколении это мошенники, пытающиеся хитростью приобрести ореол мучеников, чтобы вознестись над толпой. Болтуны, бездельники, ленивые маленькие обманщики, одинокие эксцентрики, ненавидящие родителей и полицейских, оскорбительно ухмыляющиеся, выставляющие себя напоказ посредственные плагиаторы. Писатели, не умеющие писать, художники, не умеющие рисовать, танцоры с нарушениями двигательной координации».
Но вообще о битниках писали очень много Гинсберг был, пожалуй, единственным поэтом в Америке, которому пресса уделяла столько же внимания, сколько скандальным разводам в высшем обществе и спортивным соревнованиям. В частности, известности Гинсбергу прибавил случай с пьяным парнем, мешавшим ему читать стихи. Это произошло в Лос-Анджелесе, куда глава местного поэтического общества пригласил выступить нескольких поэтов из Сан-Франциско. Общество было пестрым — голливудские личности с претензией на тонкий вкус, несколько студентов, мощная фаланга поклонников поэзии. Среди публики был также один агрессивно настроенный пьяница, чье терпение иссякло, когда на сцену вышел Гинсберг. Спустя годы, когда у него появились солидные борода и живот, Гинсберг стал выглядеть внушительно, как раввин. Но тогда он все еще был тощим молодым евреем из Нью-Джерси, носил очки и воспринимался окружающими как еще один грязный поэт-анархист. К чести Гинсберга, он пробовал сначала не обращать внимания на враждебно настроенного пьяницу, но, наконец, сдался и сказал: «Хорошо, хорошо. Вы хотите сделать что-то серьезное, не правда ли? Смелое. Хорошо, тогда предлагаю — продолжайте! Сделайте действительно смелый поступок. Разденьтесь!» Это поразило пьяного, который, казалось, уже думал было подраться с поэтом, и он слегка отступил. Развивая преимущество, Гинсберг сорвал с себя рубашку и майку и бросил их в пьянчугу. «Испугались, да? — дразнил его он. — Боитесь!» Наступая на соперника, он расстегнул пояс, молнию на штанах и они упали на пол. Аудитория, сидевшая все это время в немом ожидании, взорвалась аплодисментами. Под шумок Гинсберг и пьяница выскользнули из зала.
Именно таких импровизированных представлений и ждали зрители от битников. Однако такое случалось редко, и они по большей части приходили домой неудовлетворенными.
Помимо того, что все статьи пересказывали одни и те же сюжеты, они были похожи и в другом. Все они сходились на том, что битники грязнули. «Я была поражена, как отвратительно там пахло», — возмущалась Диана Триллинг в статье о поэтическом вечере Гинсберга. Битники бесталанны: «недисциплинированные и неряшливые любители, вводящие себя и других в заблуждение верой, что их мрачная бессмыслица имеет какую-то художественную ценность…» Битники люди неглубокие: «все они убеждены, что любая форма выступлений против существующей культуры (под которой они подразумевали все — начиная с образа жизни предместий и супермаркетов до претендующих на утонченность журналов, вроде «Партизан ревью») — это превосходно, и рассматривают гомосексуализм, джаз, наркоманию и бродяжничество именно как выдающиеся примеры такого бунта». Битники — больные люди: один психиатр после изучения битников в Норт-Бич в Сан-Франциско пришел к заключению, что «шестьдесят процентов из них либо психотики, либо невротики, а потому не способны пробиться в жизни обычным образом. Еще 20 процентов находились в пограничных состояниях».
Сложившийся в обществе взгляд на битников прослеживается и в письме отца Аллена Гинсберга, который тоже был поэтом. Он писал сыну: «вся ваша неистовая, бунтарская брань ни на йоту меня не затронула. Вы ведете себя безответственно, и это отталкивает».
Ферлингетти на пороге битнического магазина «Сити лайтс»
Одним из немногих интеллектуалов, поддерживающих битников, был Норман Мэйлер, хотя с такими друзьями и врагов не надо. В 1957 году Мэйлер опубликовал эссе «Белый негр». Чтобы описать социальные изменения среди молодого поколения, он использовал выдуманное им слово «хипстер». «Есть хипстеры и есть «цивилы» — писал Мэйлер. — Одни бунтуют, другие — приспосабливаются. Одни — первопроходцы американской ночной жизни, другие — мещане, попавшие в ловушку тоталитарного общества и волей-неволей обреченные приспосабливаться, если хотят преуспеть».
«Хипстеры, — писал Мэйлер, — люди, осознавшие центральную роль смерти в современной жизни». В пятидесятые годы смерть ассоциировалась с концентрационными лагерями (насильственная смерть) или водородной бомбой (что подразумевало смерть человечества как вида). И в результате хипстеры решили «отказаться» непосредственно от общества, «повинуясь своим бунтарским стремлениям, оторваться от корней и пуститься в странствия». Но согласно Мэйлеру, эти бунтарские стремления не нацелены на познание Бога, что отличало их от поисков Гинсберга и Керуака. Мэйлер призывал культивировать психопатию (что особенно ужаснуло битников), поскольку он считал, что психопатия — это очень подходящий образ действия для Америки. «Сумасшедший убивает, — писал он, — по необходимости, ему нужно сбросить агрессию. Иначе, если он не сможет высвободить ненависть, то не сможет и нормально жить дальше. Ему придется, ненавидя себя за трусость, влачить жалкое существование».
Несмотря на то что в эссе Мэйлера было немало умных мыслей, в нем слишком много говорилось о психопатии, что показалось битникам глупым и, кроме того, не по делу. Лучшей защитой здесь, конечно, было бы нападение. Термин «психопат» в пятидесятые был популярен, но не вполне ясен. Психопатия была расхожим диагнозом, который свободно ставили всем, кто не подпадал ни под понятие нормального, ни под известные синдромы. То есть само определение было достаточно неопределенно. Согласно психологическому словарю, психопатом считался любой эгоцентрический, импульсивный, асоциальный человек — определение, одинаково применимое как к любому эксцентричному англичанину, так и к поэту-битнику. И едва ли все эти люди заслуживали этого неприятного ярлыка.
Ключевым словом здесь было, вероятно, «асоциальный», нарушающий интересы общества. Психопаты представляли опасность для социума. В этом смысле битники последовательно и вызывающе нарушали один из пунктов американского «общественного договора» — они курили марихуану. И даже то, что это каралось тридцатью годами тюрьмы, не удерживало их от этой пагубной привычки, вреднейшие последствия которой были общеизвестны. Человек, покурив марихуану, может превратиться в бешеного убийцу; он становится способен даже изнасиловать сестру или зарубить топором собственных родителей.
Репутация марихуаны как «растения-убийцы» сложилась в результате одной из самых успешных рекламных кампаний двадцатого столетия. Она началась в середине тридцатых годов, когда на Мэдисон-авеню еще только учились, как управлять людьми. Главным копирайтером этой кампании против марихуаны был Гарри Эйнслинджер, тогдашний новый специальный уполномоченный Управления по наркотикам. Эйнслинджер, подобно большинству бюрократов, искал проблему, которая сможет позволить ему увеличить бюджет и поднять престиж своего управления. Он остановился на марихуане, довольно безвредном дикорастущем сорняке, распространенном в то время почти повсюду. Чтобы представить марихуану наркотиком, представляющим страшную опасность для общества, Эйнслинджер использовал ту же самую стратегию, которая использовалась и в походе против героина двадцатью годами ранее. Сначала он связал ее использование с этническими меньшинствами, поток которых шел в Америку через Тихий океан — иммигранты не только разбавляли белую кровь, но они еще и привезли с собой опаснейшую привычку употреблять наркотики, распространяющуюся словно рак среди провинциальной молодежи. Затем он заявил, что марихуана являлась причиной множества преступлений, — такой же чести раньше удостоился героин. В Новом Орлеане, например, 60 процентов преступлений приписывались курильщикам марихуаны, которые, «покурив для храбрости, расстреливали полицию, банковских служащих и случайных свидетелей».