Старик открыл ему дверь, прежде чем он успел постучать.
— Я Генри Морган, сэр, и я ухожу отсюда, отправляюсь в Индии.
— Ах, так? Но, быть может, ты войдешь рассказать мне об этом? — Голос был чистый, негромкий и чудесный, как юный ветер, воркующий в весеннем яблоневом саду, В нем звучала напевная музыка, тихая мелодия, которую мурлычет мастер — ремесленник, склоняясь над работой. А в самой глубине то ли слышался, то ли чудился звон дрожащих струн арфы, которых чуть коснулись умелые пальцы.
Единственную комнату устилали черные ковры, а на стене висели арфы и наконечники копий — маленькие уэльские арфы и большие бронзовые наконечники от копий древних британцев, плоские, как листья. Висели на нетесаных камнях. Под ними кольцом располагались всевидящие окна, выходившие на три долины и могучую семью гор. А еще ниже комнату опоясывала единственная скамья. Посередине стоял стол, заваленный растрепанными книгами, а рядом — медная жаровня на греческом треножнике ив черного железа.
Едва Генри вошел, как в него ткнулся мордой огромный пес, и юноша попятился в испуге. Ведь под голубым куполом небес нет ничего смертоноснее даже мимолетного внимания красноухой собаки.
— Ты собрался в Индии. Сядь сюда, мальчик. Видишь? Отсюда ты можешь следить за родной долиной, чтобы она не улетела на Авалон.
Арфы откликнулись на его голос еле слышным звоном.
— Отец велел мне подняться сюда, сказать вам о том, что я уезжаю, и выслушать вас. Отец думает, что ваши речи могут удержать меня здесь.
— Ты собрался в Индии, — повторил Мерлин. А простился ли ты с Элизабет, не поскупившись на обещания, чтобы потом сердце у нее трепетало и дыхание прерывалось при мысли о подарках, какие ты ей обязательно привезешь?
Генри густо покраснел.
— Кто вам сказал, будто я думаю об этой девчонке? — крикнул он. — Кто говорит, будто я за ней бегаю?
— Что — то нашептал ветер, — ответил Мерлин. — И твок щеки говорят, и немало. Твой крик тоже добавил свое слово. Мне кажется, тебе следовало бы пойти к Элизабет, а не ко мне. Твой отец мог бы выбрать средство мудрее! — Голос замер, а когда зазвучал вновь, в нем появилась грустная настойчивость. — Должен ли ты покинуть отца, мальчик? Ведь он совсем один в долине, где все не такие, как он. Да, мне кажется, уехать ты должен. Планы, которые строят мальчики, серьезны и нерушимы. Так что же я могу сказать, чтобы удержать тебя здесь, юный Генри?
Твой отец задал мне трудную задачу. Некогда я плавал на высоком испанском корабле. Тысячу лет назад… а может быть, и больше, или же не плавал вовсе, и мне это лишь пригрезилось. В конце концов мы добрались до этих твоих зеленых Индий, и они были прекрасны, но неизменны. Все времена года сливаются там в зеленое однообразие. Если ты отправишься туда, год перестанет существо — вать для тебя, ты должен будешь забыть судорогу беспросветного зимнего ужаса, когда мнится, будто наш мир нарушил верность солнцу, умчался в пустыню пространства и больше уже никогда не наступит весна. Ты должен будешь забыть взрыв безумного волнения, когда солнце начинает восходить все раньше, и на тебя теплой волной накатывается радость, и ты не в силах вздохнуть от ликующего восторга. А там никаких перемен нет. Ни малейших. Прошлое и будущее сливаются в одно гнусное, окаменелое настоящее.
— Но тут ведь никаких перемен нет! — перебил юный Генри. — Год за годом созревает зерно и коровы облизывают новорожденных телят, год за годом колют свиней и коптят окорока. Да, конечно, весна — то приходит, но ничто не меняется.
— Справедливо, слепой мальчишка… и я вижу, что говорим мы о разном…
Мерлин обвел взглядом кольцо окон — долины, горы, — и в его глазах горела великая любовь к этому краю. Но когда он обернулся к юноше, лицо его выражало страдание, а голос стал напевным.
— Я попробую воззвать к тебе от имени милой Камбрии, где время нагромоздилось огромной осыпающейся горой на самые древние дни! — вскричал он с неистовым чувством. — Или ты утратил любовь к непокоренной Камбрии, если покидаешь ее, хотя кровь тысяч твоих предков пропитала здесь всю землю, дабы Камбрия во веки веков оставалась Камбрией? Или ты забыл, что род твой восходит к троянцам? Но, впрочем, и они стали скитальцами, когда пал Пергам, не так ли?
— Любви я не утратил, сэр, — сказал Генри. — Но моя мечта лежит за морем, которого я не знаю. А Камбрию я знаю.
— Но, мальчик, здесь ведь жил великий Артур, тот, кто вознес свои знамена над Римом и бессмертным уплыл на светлый Авалон. И сам Авалон лежит у наших берегов, там — за утонувшими городами — он вечно плывет по волнам. И неужели. Генри, они не взывали к тебе — призраки всех этих благородных, доблестных, воинственных, никчемных мужей? Ллеу Лло Гиффса, и Беленеса, и Артура, и Кадвалло, и Брута? Они странствуют по стране, как туманы, и хранят ее с высоты. В Индиях нет призраков и нет тилет-тег. В наших черных диких горах скрыты миллионы тайн. Нашел ли ты Трон Артура? Постиг ли смысл каменных колец? Внимал ли ты победоносным голосам в ночи? Слышал ли ревущие рога охотников за душами, лай их голубой своры, когда они врываются в селения на крыльях бури?
— — Их я слышал, — сказал Генри, содрогаясь. Он робко покосился на собаку, уснувшую у стола, и продолжал, понизив голос: — Священник говорит, что все это неправда. Он говорит, что «Красная книга Хергеста»
— это сказочки для малых детей, усевшихся вечером у горящего очага, а мужчинам и большим мальчикам стыдно в них верить. Он говорил нам в церковной школе, что все это лживые выдумки и противухристианские. Артур был мелким племенным вождем, говорит он, а Мерлин, чье имя ты носишь, всего лишь плод воспаленного мозга Гальфрида Монмутского. Он говорит плохо даже о тилет-тег, и о кладбищенских огнях, и о таких, как его честь ваш пес.
— О, глупец! — с омерзением воскликнул Мерлин. Лишь глупец способен сокрушать то, о чем говорил я. А взамен предлагает историю, преподнесенную миру двенадцатью соавторами, чьи понятия кое в чем оставляли желать лучшего. Зачем тебе уезжать, юноша? Неужели ты не видишь, что враги Камбрии теперь пускают в ход не мечи, но языки, подобные раздвоенным жалам? — Арфы пропели его вопрос, замерли последние отзвуки, и в круглом доме наступила тишина.
Генри, сдвинув брови, уставился в пол. Потом сказал:
— Слишком уж много тревог из — за меня, Мерлин. А я ничего толком объяснить не могу. Ведь я вернусь. Конечно, вернусь, едва жажда нового перестанет меня жечь. Но разве ты не видишь, что уехать я должен, потому что рассечен пополам и здесь — только часть меня? Вторая половина за морями и зовет, зовет меня, чтобы я приехал туда и стал целым. Я люблю Камбрию и вернусь, когда опять буду целым.
Мерлин внимательно всмотрелся в лицо юноши и грустно перевел взгляд на арфы.
— Мне кажется, я понимаю, — сказал он мягко, — ты просто маленький мальчик и хочешь луну, чтобы пить из нее, как из золотой чаши. А потому вполне возможно, что ты будешь великим человеком… если, конечно, останешься ребенком. Все великие мира сего были маленькие мальчики, которые хотели взять луну себе, гнались за ней, взбирались все выше и иной раз ловили светляка. Если же мальчик мужает и обретает взрослый ум, то он понимает, что схватить луну не может, а и мог бы, так не захотел бы. И поэтому не поймает и светляка.
— А сами вы никогда не хотели взять луну себе? — спросил Генри, и в тихой комнате его голос был еле слышен.
— Хотел. Превыше всех других желаний была она для меня. Я протянул к ней руки, и тогда… тогда я стал взрослым — и неудачником. Но неудачника ждет одно благо: люди знают, что он потерпел неудачу, жалеют его, добры к нему. С ним — весь мир, ему даруется живая связь с ближними и плащ посредственности. Но тот, кто прячет в ладонях светляка, которого схватил вместо луны, одинок вдвойне: ему остается только постигать всю глубину своей неудачи, все свое ничтожество, страхи, самообманы. Ты обретешь свое величие и со временем, несомненно, окажешься одинок в нем: нигде ни единого друга, а лишь те, кто почитает тебя, или боится, или склоняется пред тобой. Я жалею тебя, мальчик с честным ясным взором, жадно устремленным ввысь. Я жалею тебя и — Матерь
— Небо — как я тебе завидую!
В ущелья заползали сумерки, наполняя их лиловатой мглой. Солнце поранилось о зазубренный гребень и залило долины своей кровью. Длинные тени гор прокрадывались в поля все дальше, точно серые кошки, подбираю
— щиеся к добыче. Тишину нарушил легкий смешок Мерлина.
— Не задумывайся о моих словах, — сказал старик. Я ведь и сам не слишком в них уверен. Грезы можно опознать по тому их свойству, которое мы называем непоследовательностью. Но как определить молнию?
Ночная тьма подступала все ближе, и Генри вскочил.
— Мне пора идти, уже смерклось!
— Да, тебе пора идти, но не размышляй над моими словами. Быть может, я просто хотел поразить тебя. Старости нужна безмолвная лесть, потому что высказанной вслух она более не доверяет. Помни только, что Мерлин говорил с тобой. И если где — нибудь тебе встретятся уэльсцы, которые поют мои песни, сложенные давным-давно, скажи им, что видел меня, что я нездешнее чудесное существо с голубыми крыльями. Я не хочу быть забытым, Генри. Ведь для старика быть забытым страшнее смерти.
Генри сказал:
— Мне пора. Уже совсем темно. Благодарю вас, сэр, что вы мне все это сказали, но, видите ли, я должен уехать в Индии.
Мерлин тихонько засмеялся:
— Ну, конечно, должен, Генри. И непременно поймай светляка побольше. Прощай, дитя!
Генри оглянулся один раз, когда черный силуэт дома начал уходить за отрог. Но в окнах не мерцал огонь. Старый Мерлин сидел там и с мольбой взывал к своим арфам, а они насмешливо вторили ему.
Юноша быстрее зашагал вниз по тропе. Долина впереди была темным озером, и огоньки ферм казались отражениями звезд в его глубине. Ветер замер, и в горах стояла вязкая тишина. Всюду кружили печальные беззвучные призраки. Здесь были их владения. Генри ступал осторожно, не отводя глаз от тропы, которая голубоватой лентой вела его вниз.
IV
Шагая по темной тропе, Генри вдруг вспомнил, что сказал ему Мерлин в самом начале. Так не повидать ли ему Элизабет перед уходом? Она ему вовсе не нравилась. Порой он даже ощущал, что в нем растет ненависть к ней. И эту ненависть он нянчил и подогревал, а она все больше преображалась в желание увидеть Элизабет.
Она была тайной. Все девушки и женщины ревниво оберегали что — то, о чем никогда вслух нс говорили. Его мать, как зеницу ока, хранила секреты теста для лепешек и порой плакала по неизвестным причинам. Под внешней оболочкой женщин — некоторых женщин — параллельно их внешней жизни шла другая, внутренняя, и эти две жизни никогда не пересекались.
Всего год назад Элизабет была хорошенькой девочкой и, увидев его, принималась перешептываться с подружками, хихикать, дергать их за волосы, а потом внезапно стала совсем другой. Никакой зримой перемены Генри обнаружить не мог, но ему чудилось, что она обрела способность понимать — глубоко и безмятежно. Его пугала эта мудрость, которая вдруг снизошла на Элизабет.
И ее тело… Не такое, как у него, обладающее властью (об этом говорилось еле слышным шепотом) дарить неведомое блаженство, творить темное волшебство. Но даже это расцветшее тело она окружала тайной. Прошло время, когда они вместе беззаботно ходили на речку купаться. Теперь Элизабет старательно укрывала себя от него, словно ее преследовала неотвязная мысль, что вдруг он увидит… Это новое в ней пугало и смущало Генри.
Порой она ему снилась, и он просыпался в холодном поту — вдруг она узнает про его сон. А иногда ему в ночи являлся смутный образ, в котором странно сочетались Элизабет и его мать. После такого сна его весь день томило отвращение к себе и к ней. Себя он видел противоестественным чудовищем, а ее суккубом во плоти. И он не мог никому рассказать про это. Все отвернулись бы от него, как от прокаженного.
Но, может быть, все — таки увидеться с ней' напоследок? Этот год облек ее странным могуществом — притягательным и отталкивающим, и его воля трепетала, как тростник на ветру. Быть может, другие мальчики и правда навещали ее по вечерам и целовали, успев заранее этим похвастать, но другие мальчики не видели ее во сне, как он, не думали о ней с невыразимым отвращением, как порой думал он. Да, есть в нем что — то противоестественное, раз он неспособен отличить желание от омерзения. И ведь ей так легко заставить его смутиться и оробеть!
Нет, он к ней ни за что не пойдет! Да с какой стати Мерлин — ну, пусть не Мерлин, а кто угодно еще — вдруг вообразил, будто она для него что — то значит, эта дочка нищего батрака? Она же не стоит того, чтобы о ней думать!
За его спиной послышались шаги, гулко отдававшиеся в ночной тиши. Кто — то нагонял его, и вскоре с ним поравнялась юркая худая фигура.
— Это ведь ты, Уильям? — вежливо спросил Генри.
— Он самый, — ответил тот и переложил кирку с одного плеча на другое. Его дело было чинить дороги. — А ты то что делаешь тут ночью?
— Я был у Мерлина. Слушал, что он говорил.
— Чума его прибери! Он теперь только и умеет, что языком болтать. А ведь раньше песни слагал, хорошие песни, душевные. Ты бы сам то же сказал, спой я тебе хоть одну, да что — то не хочется. А теперь сидит он на Вершине, как старый облезлый орел. Проходил я как — то мимо, ну, и заговорил с ним — ты хоть у него спроси. Я ведь не из тех, кто свои мысли при себе держит. «Почему ты больше не слагаешь песен?» — так я ему сказал, этими самыми словами. «Почему, — говорю, — ты больше не слагаешь песен?» А он говорит: «Я вырос и стал взрослым, — говорит. А во взрослых сердцах песен нет. Только дети слагают песни. Только дети и полоумные». Чума его прибери] Сам он полоумный и есть, так по мне выходит. А тебе он что наговорил, козел седобородый?
— Видишь ли, я уезжаю в Индии…
— В Индии? Ты, что ли? Ну — ну! Я вот в Лондоне побывал. И все там в Лондоне вор на воре. Один держит доску, а на ней махонькие плашки. «Попытай свое искусство, друг! — говорит. — На какой плашке снизу черная метка?» «Вот на этой», — говорю. Так оно и вышло. Зато уж потом… Он ведь тоже вор был. Все они там воры. Им там в Лондоне только и дела, что разъезжать в каретах — туда сюда, туда — сюда, туда по одной улице, а обратно по Другой. Да еще раскланиваются друг с другом, пока достойные люди в поте лица трудятся в полях и в рудниках, чтоб они там могли раскланиваться между собой. А мне что остается или, к примеру, тебе, если все теплые местечки позанимали разбойники. А знаешь ты, какую разбойничью цену заламывают в Лондоне за одно яйцо?
— Мне сюда сворачивать, — сказал Генри. — Я тороплюсь домой.
— Индии! — Уильям тоскливо вздохнул и сплюнул в траву. — Да что уж! Голову прозакладываю, все они там воры и разбойники.
Когда Генри наконец добрался до бедной хижины, где жила Элизабет, мрак стал совсем непроницаемым. Он знал, что в очаге посреди комнаты горит огонь и дым стелется под потолком, ища выхода наружу, через небольшую дыру в кровле. Настоящего пола там нет — только утрамбованная земля и очаг. Отходя ко сну, семья закутывалась в овчины и ложилась вокруг очага ногами к нему.
Окна без стекол не были даже занавешены, и Генри видел то старого Туима с густыми черными бровями, то его худую издерганную жену. Он ждал, пока в окне не мелькнула Элизабет, а тогда свистнул, как ночная птица. Девушка подошла к окну и выглянула наружу, но Генри стоял в темноте неподвижно. Тогда Элизабет открыла дверь и встала на пороге, освещенная сзади отблесками огня. Генри увидел сквозь платье черный абрис ее фигуры. Он увидел изящный изгиб ее ног и округлость бедер. Им овладел безумный стыд — и за себя, и за нее. Без единой мысли в голове он вдруг кинулся назад сквозь тьму, задыхаясь и борясь с рыданиями.
V
Услышав, что Генри вошел в комнату. Старый Роберт с надеждой поднял голову, но надежда тут же угасла, и он быстро отвернулся к огню. Матушка Морган вскочила и сердито встала перед юношей.
— Это что еще за глупости? — спросила она грозно. В какие — такие Индии ты собрался?
— Матушка, я должен уехать. Правда, должен. И отец меня понимает. Как ты не слышишь, что Индии зовут меня.
— А вот так. И грех говорить такие глупости. Ты еще младенец несмышленый, и тебя нельзя за порог одного выпустить. Отец запретит тебе и думать об этом.
Упрямый подбородок юноши стал гранитным, на скулах вздулись желваки. Глаза полыхали гневом.
— Если ты не понимаешь, матушка, я скажу тебе одно: завтра я уйду и не посмотрю ни на кого из вас!
Оскорбленная гордость смела изумление с ее лица и тут же исчезла, уступив место неизбывной боли. Она не знала, куда бежать от нежданной муки. А Генри, едва увидев, что натворили его слова, кинулся к ней.
— Прости, матушка, я не хотел… Прости. Но почему ты не можешь отпустить меня, как отпустил отец? Я не хочу делать тебе больно, и все — таки я должен уехать. Пойми же!
Он обнял ее, но она отвернулась. Ее слепой взгляд был устремлен в никуда.
Она была так уверена в своей правоте! Всю свою жизнь она оскорбляла, понуждала, бранила своих близких, а они понимали, что ее тиранию рождает любовь к ним. Но теперь, когда один из них, маленький мальчик, заговорил с ней ее собственным привычным тоном, рана, нанесенная ей, была столь глубока, что зажить совсем уже вряд ли могла.
— Ты говорил с Мерлином? Что он сказал тебе? — спросил Роберт со своего места у очага.
Мысли Генри мотнулись к Элизабет.
— Он говорил про то, во что я не верю, — ответил он.
— Что же, это была только соломинка, — пробормотал Роберт. — Ты нанес своей матери беспощадный удар, продолжал он. — Я еще никогда не видел ее такой… такой притихшей. — Затем Роберт распрямил плечи и заговорил твердым голосом: — Я приготовил для тебя пять фунтов, мой сын. Деньги небольшие. Может быть, мне удалось бы наскрести еще, но такую малость, которая ничего не изменила бы. А вот рекомендательное письмо к моему брату, сэру Эдварду. Он уехал еще до злодейского убийства короля, и почему — то — возможно, потому, что вел он себя тихо, — старый Кромвель его не отозвал. Если он окажется на Ямайке, когда ты туда доберешься, можешь вручить ему мое письмо. Но он замкнутый, холодный человек и очень гордится знатными знакомствами, так что бедного родственника вряд ли встретит с распростертыми объятиями. Вот почему я не уверен, что это письмо тебе поможет. Он тебя невзлюбит. Разве что ты умудришься не заметить ничего смешного в человеке, который очень похож на меня, но чванно разгуливает с серебряной шпагой и с перьями на шляпе. Я вот не выдержал, засмеялся, и с той минуты он перестал быть моим братом. Письмо, однако, побереги: оно может сослужить тебе службу с другими людьми.
Он поглядел на жену, скорчившуюся в темном углу.
— Мать, а ужинать мы сегодня не будем?
Она как будто не услышала, и Роберт сам поставил еду на стол.
Страшно терять сына, ради которого ты только и жила. Почему — то она никогда не сомневалась, что он всегда будет подле нее — маленький мальчик, и всегда подле нее. Она старалась нарисовать себе будущее без Генри, но эта мысль разбилась о серую стену худосочного воображения. Какая неблагодарность — бежать от нее, внушала она себе, как жестоко он поступил с ней… Но сразу же ее сознание мячиком отлетало назад. Генри — ее малютка сынок и потому не может быть ни бесчувственным, ни подлым. Неизвестно как, но эти пустые слова, эта боль обязательно исчезнут, и он по — прежнему будет подле нее, восхитительно бестолковый и послушный.
Ее рассудок всегда был бритвой реальности, ее воображение всегда ограничивалось переносом настоящего в ближайшее будущее, но теперь они блаженно унеслись к малютке, который учился ползать, учился ходить, учился лепетать первые слова. И она уже забыла, что он решил уйти, так заворожили ее эти грезы о серебряном прошлом.
Крестили его в длинной батистовой рубашечке. Вся святая вода, которой его окропили, собралась в одну каплю и скатилась по курносому носишке, а она в своей страсти к порядку тотчас вытерла ее носовым платком и тут же подумала, не придется ли теперь окрестить его еще раз. Молодой священник потел и давился словами молитвы. Но что с него было взять? Совсем зеленый, да к тому же из местных. Да, слишком зелен для столь важного обряда. Вдруг таинство не свершится? Перепутает слова или допустит еще какие — нибудь нарушения… Но тут она обнаружила, что Роберт опять застегнул камзол кое — как. Хоть кол ему на голове теши, никогда не вденет пуговицу в нужную петлю. Вот и кажется кривобоким! Надо подойти к Роберту и шепнуть ему про камзол, пока люди в церкви ничего не заметили. Такие мелочи и рождают всякие сплетни! Но если она отойдет, глупый недотепа — священник того и гляди уронит младенца…
Они кончили ужинать, и дряхлая Гвенлиана, с трудом поднявшись из — за стола, прошаркала к своему креслу у огня, чтобы потихоньку вновь ускользнуть в приветливое будущее.
— Когда ты думаешь отправиться? Утром? — спросил Роберт.
— Пожалуй, часов в семь, отец. — Генри попытался придать своему тону будничность.
Старуха остановилась и внимательно на него поглядела.
— Куда это Генри отправляется? — спросила она.
— Как? Разве ты не знаешь? Генри утром покинет нас. Он отправляется в Индии.
— И не вернется? — Голос ее стал тревожным.
— Во всяком случае, не скоро. Путь туда долгий.
— Ну, так я должна открыть ему будущее. Да — да, открыть, как чистые страницы книги! — воскликнула она в приятном предвкушении. — Я должна рассказать ему про будущее, про то, что оно таит в себе. Дай — ка я погляжу на тебя, мальчик!
Генри подошел и сел у ее ног, и она начала свою речь. Поистине, древний кумрийский язык таит в себе волшебство. Он был создан для пророчеств.
— Знай я об этом раньше, — сказала Гвенлиана, — так приготовила бы лопатку свежезарезанной овцы. Гадание по ней куда древнее и куда надежнее простых предсказаний. Но с тех пор, как я состарилась, согнулась и обезножела, мне уже не под силу выходить на дорогу к духам, что скитаются там. А много ли узнаешь, если не можешь ходить среди духов и подслушивать их мысли? Но я расскажу тебе всю твою жизнь, внучек, и открою будущее, лучше которого еще не предсказывала.
Она откинулась в кресле и закрыла глаза. Но внимательный взгляд обнаружил бы, что они поблескивают между сощуренными веками и не отрываются от окаменевшего лица юноши. Долгое время сидела она в трансе, словно ее старый мозг расчесывал колтуны прошлого, чтобы грядущее легло прямыми прядями, доступными для воплощения в слова. Наконец она снова заговорила, но голосом хриплым, напевным, предназначенным для грозных тайн:
— Это сказанье Абреда тех времен, когда земля и вода сошлись в поединке. И от их столкновения родилась крохотная слабенькая жизнь и устремилась вверх по кругам туда, где пребывает Гвинфид, блистающая Чистота. В этой первой слепо блуждающей плоти запечатлена история мира, его странствований в бездонной Пустоте. И ты… сколько раз Аннун разевал зубастую пасть, чтобы схватить щепотку жизни, которую ты хранишь в себе, но тебе удавалось избегать его ловушек. Тысячу веков прожил ты с тех пор, как земля и море схватились, сотворяя тебя, и тысячу тысяч веков суждено тебе хранить дарованную тебе щепотку жизни, которую лишь ты оберегаешь от Аннуна, извечного Хаоса.
Этим зачином она предваряла все свои пророчества, с тех самых пор, когда переняла его от странствующего барда, который в свой черед получил его от длинной вереницы бардов, восходящей к белым друидам. Гвенлиана помолчала, давая своим словам время утвердиться в мозгу юноши, а затем продолжала:
— А это сказание о нынешних твоих скитаниях. Ты станешь великим светочем Божественного, будешь учить божьим веленьям… — Ее прищуренные глаза разглядели, как разочарованно вытянулось лицо юноши, и она торопливо воскликнула:
— Но погоди! Я заглянула слишком далеко вперед. Раньше будут битвы, кровопролития, и первой твоей невестой станет меч! (Генри вспыхнул от радости.) Один лишь звук твоего имени будет боевым зовом, на который соберутся лучшие воины мира. Ты будешь сокрушать города неверных, отнимать у них награбленную добычу. Ужас будет лететь впереди тебя, точно клекочущий орел над боевыми щитами.
Она убедилась, что эти ее предсказания падают на благодарную почву, но поспешила перейти к еще более славным свершениям;
— Твоей будет власть над островами и материками, и ты принесешь им мир и закон. И вот, когда наконец окружат тебя почести и слава, ты сочетаешься браком с голубицей великой знатности, с дочерью достойных и богатых родителей, — заключила она, открыла глаза и обвела всех взглядом в ожидании похвал.
— Будь у меня овечья лопатка, — добавила она жалобно, — я сказала бы куда больше. И если бы нашлись у меня силы выйти на дорогу… Но старость отнимает у нас малые радости и оставляет одно лишь холодное тихое ожидание.
— Нет, матушка, это было чудесное пророчество, — сказал Старый Роберт. — Самое лучшее, какое я от тебя слышал. Ты ведь только — только достигла вершин своей тайной силы. И ты рассеяла мой страх за Генри, успокоила мое сердце. Теперь я испытываю только гордость при мысли, кем станет мой сын. Хотя и предпочел бы, чтобы он не убивал людей.
— Ну, что же… Если, по — твоему, пророчество и вправду было хорошим… — радостно сказала Гвенлиана. — Да, мне чудилось, что воздух нынче благоприятен, и глаза мои видят ясно. Только с овечьей лопаткой было бы еще лучше! — Она удовлетворенно сомкнула веки и погрузилась в дремоту.
VI
Всю ночь Старый Роберт беспокойно ворочался с боку на бок, а его жена лежала рядом в каменной неподвижности; когда мрак за окном начал сменяться посеребренной мглой, она осторожно встала с постели.
— Как? Ты не спала, мать? Но куда ты идешь?
— К Генри. Я должна поговорить с ним. Может, меня он послушается.
Но через мгновение она вернулась и припала лицом к плечу Роберта.
— Генри ушел, — сказала она, и по ее телу пробежала судорога.
— Ушел? Но как он мог? Вот первый его трусливый поступок, мать. Ему стало страшно попрощаться с нами. Но я не сожалею о его страхе, ведь это верный знак его печали. Он не выдержал бы, если бы его чувства облеклись в слова.
Он был поражен ее холодным молчанием.
— Пойми же, мать, это значит, что он вернется к нам. Немного погодя, но обязательно. Клянусь тебе. Неужели ты сомневаешься? Он ушел на несколько дней, от силы — на несколько недель. Поверь мне, милая! Просто годы повернули вспять, и мы с тобой теперь — как тогда. Ты помнишь? Но только ближе, гораздо ближе из — за всего, что с тех пор произошло. Мы с тобой ведь очень богаты безыскусными картинками прошлого, нам осталось все то, чем он играл. И лишиться этого мы не можем, пока живы.
Она не заплакала, не вздрогнула — казалось, она не дышит.
— Жена моя, Элизабет!.. Ты ведь веришь, что он скоро вернется… очень скоро… Даже скорее, чем ты успеешь стосковаться по нему. Скажи, что веришь! Скажи! — вскричал он в отчаянии. — Очнись] Заговори! Когда настанет весна, он уже будет с нами. Ты должна в это верить, милая… моя милая… — И он легко — легко погладил нежными неуклюжими пальцами неподвижную щеку у себя на плече.
VII
Генри крадучись вышел из дома, чуть побелел восточный край неба, и бодро зашагал по кардиффской дороге. В сердце у него застыл ледяной комочек испуга, и он спрашивал себя, действительно ли ему так уж хочется куда — то уехать. Задержись он, чтобы попрощаться, нашептывал ему страх, и он не смог бы покинуть каменный дом даже ради Индий.
Небо все больше серело, а он шел вперед мимо лугов, где кувыркался и играл, мимо каменоломни, где была пещера — там они с приятелями упоенно играли в разбойников, и атаманом при общем согласии всегда был Генри — Таимом Шоном Катти.
Впереди четко вырисовывались горы, точно вырезанные из картона, с серебряным ободком по краю. Со склонов веял легкий предрассветный ветерок, свежий, душистый, напоенный пряным запахом влажной земли и палого листа. Лошади на пастбищах, завидев его, тоненько ржали, подходили и ласково тыкались в него мягкими бархатными носами. Стайки птиц, с первым лучом зари принявшихся склевывать припоздавших ночных насекомых, взлетали, перекликаясь возмущенно и обиженно.
Когда взошло солнце, за спиной у Генри расстилались мили дороги, пройденной им впервые. На зазубренную гряду выкатился желтый шар, позолотив полотнища туманов по склонам, и Генри опустил плотный занавес между собой и прошлым. Боль и тоска одиночества, неотступно сопровождавшие его в темноте, были отринуты и остались позади. А впереди ждал Кардифф. Он шел в новые, неведомые края, и где — то чуть ниже утреннего горизонта, казалось ему, сияла во всем своем великолепии зеленая корона Индий.
Он проходил через деревушки, названий которых не знал, и обитатели льнувших друг к другу лачужек глазели на него, как на чужестранца. Сердце юного Генри ликовало. Совсем недавно и он вот так глазел на неизвестных прохожих, пытаясь разгадать пленительную тайну, пославшую их в дорогу. В дорогу — куда? Неизвестность делала их необыкновенными, их цели представлялись неизмеримо важными. И вот теперь он сам такой прохожий! Это о нем размышляют, на него взирают с почтением. Ему хотелось закричать: «Мой путь лежит в Индии!» Пусть их тусклые глаза раскроются пошире и почтение в них возрастет стократно! Бесхребетные дурни. Ни мечты, ни силы воли, чтобы вырваться из этих сырых, замусоренных хижин.
А вокруг все изменилось. Он спускался с гор на безграничную равнину, где пологие волны невысоких холмов становились все более и более плоскими. Он увидел огромные норы, словно вырытые чудовищными сусликами, увидел оборванных черных людей, которые выбирались из них с мешками угля на спине. Высыпав уголь у подножия гигантской кучи, шахтеры с пустыми мешками возвращались в нору. Генри заметил, что и назад они брели сутулясь, словно их продолжало сгибать в дугу тяжелое бремя угля.
Миновал полдень, потянулись долгие ясные дневные часы, а он все шагал и шагал вперед. В воздухе теперь ощущался новый запах — властное пьянящее дыхание моря. Ему казалось, что он мог бы помчаться туда со стремительностью истомленной жаждой лошади. К вечеру вверх по небосводу двинулась армия черных туч. Ударил ветер, пахнуло снегом, и трава распласталась по земле.