Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Косьбы и судьбы

ModernLib.Net / Ст. Кущёв / Косьбы и судьбы - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ст. Кущёв
Жанр:

 

 


Ст. Кущёв

Косьбы и судьбы

Об авторе

Автор решительно не желает сообщать о себе какие-либо сведения, чтобы ничем не отвлекать читателя. Кроме того, его роль минимальна – лишь связать факты цепью рассуждения. Это по силам каждому, кто привычен к здравомыслию и личному разумению. Возможно, что пригодится переключатель «заднего ума» на «передний мост». «Полный привод» также приветствуется.

Если опыт окажется удачным, на очереди «интеллект-приключение» ещё в одно всеобщее заблуждение….


Простые житейские положения достаточно парадоксальны, чтобы запустить философский выбор. Как учебный (!) пример предлагается расследовать философскую проблему, перед которой пасовали последние сто пятьдесят лет все интеллектуалы мира – обнаружить и решить загадку Льва Толстого. Читатель убеждается, что правильно расположенное сознание не только даёт единственно верный ответ, но и открывает сундуки самого злободневного смысла, возможности чего он и не подозревал. Читатель сам должен решить – убеждают ли его представленные факты и ход доказательства. Как отличить действительную закономерность от подтасовки даже верных фактов? Ключ прилагается.

Автор хочет напомнить, что мудрость не имеет никакого отношения к формальному образованию, но стремится к просвещению. Даже опыт значим только количеством жизненных задач, которые берётся решать самостоятельно любой человек, а, значит, даже возраст уступит пытливости.

Отдельно – поклонникам детектива: «Запутанная история?», – да! «Врёт, как свидетель?», – да! Если учитывать, что свидетель излагает события исключительно в меру своего понимания и дело сыщика увидеть за его словами объективные факты. Очные ставки? – неоднократно! Полагаете, что дело не закрыто? Тогда, документы, – на стол! Свидетелей – в зал суда! Досужие личные мнения не принимаются.

Идея – разящая «молния духа» создаваемая человеком. Но побеждает только тот, кто способен сознательно выбрать, что его дело служит – чему?


«Имидже-товарное коммуницирование» для тех, кто привык начинать чтение подобным образом:

Полный успех приложения экспериментального метода к гуманитарной проблеме!

Переворот в понимании всемирно известного литературного произведения!

Великий человек мистифицировал мир!

Мистификация или шифровка?

Загадка гения раскрыта по открытым классическим источникам!

Учёные не подозревали подвоха!

Скандал в мировой философии!

Прореха мировых академических исследований!

Предстоит «обычное»: «невозможно» – «что-то есть» – «всегдатак было»!

Учёные «погорели» – надежда на простое здравомыслие!

Раскрыта причина небывалых плагиаторских скандалов!

Читатель сам доказывает себе истину, перед которой спасовали корифеи!

Первое экспериментально-философское расследование увенчалось успехом!

Русский национальный «Код да Винчи»! Но вместо спекулятивной поделки – реальное интеллект-приключение!

«Вещный» результат!

Книга, необходимая каждому в России!

Какого ещё литературно-философского рожна на мировом уровне?!

Немцы ликуют! Они-то с какой радости?

Все тридцать мировых экранизаций великого романа отныне лишь предварительные этюды!

Интеллигенция прошляпила «Анну Каренину»!

Пари на женщину – кто такая «Анна Каренина»?

За Анну Каренину себя выдавала другая женщина!

Найдена идея русского духа!

Русская идея скрывалась за полотном великого художника!

Толстой – в шаге от разгадки!

Эту книгу ждали все!

Отставной Горной артиллерии подпоручик граф Толстой: «Слушай… приказ! Штыки в землю! Конец гражданской войне!»

На дальней «Станции»…

Наноповесть

«…Львов рассказывал о Блавацкой, переселении душ, силах духа, белом слоне, присяге новой вере. Как не сойти с ума при таких впечатлениях? Шил сапоги…» 0

Толстой. Л.Н. «Дневник» 18 апреля 1884.

«Что там было у Ильича о многоукладности российской экономики?1 ругал? А господа либеральные экономисты? Всё, всё надо проверять…». Летнее заполярное солнце неспешно кружилось, просвечивая поочерёдно полотняные бока палатки. Зато к спальнику можно было пробраться, не тревожа усталых артельщиков: «Тоже…, «многоукладность», однако!». Солнечные зайчики прыгали в жёлто-зелёный сумрак при каждом колыхании краёв входного полога, но здоровая усталость прихлопывала одну за другой мысли, так же перепрыгивающие в голове, стоило лишь закрыть глаза: «Забавная штука – эта многоукладность! Ну, куда сгущёнке – супротив молочного стада?».

Аспирант-заочник нырнул в прохладу спального мешка. Имя? Зачем же? Чем здесь может помочь формальное родовое имя или даже гораздо более ответственное племенное, вроде, например, Сметливого Бобра? Ведь в любом случае имя его ничего ещё не значит в науке В этом бесплотном мире идей, однако, присутствуют вполне действительным образом – публикациями. И даже наращивают «научные мышцы» их числом! Согласны ли с этим сами учёные, которые открытие, даже «изложенное на салфетке», не путают с многотомными компиляциями? Да их никто и не спрашивает. Кому надо – знает «гамбургский счёт», а чиновной администрации так проще и удобнее. Кто мог ожидать, что эта простота, которая хуже воровства, обернётся удавкой на репутации всего почтенного сообщества, когда опубликованные и защищенные подложные диссертационные научные работы станут наполняться ядом смыслового к ним безразличия? Начиная с самих сочинителей, так и допустившими к официальному признанию.

Его достаточно юный возраст обусловлен ведомственными положениями. Внешность… – самая невзрачная внешность рано или поздно упразднится чьей-то восторженностью, да что говорить! Аспирантов можно различить только по их диссертационной теме. Ничего интересного….

Мысли в его сонной голове сумбурно перемежались с картинами прошлого и впечатлениями дня.

1.

Неважно, как это было вначале, но обобществлённые ещё «при советах» бурёнки сбились в более крепкий колхоз, чем сами люди. Прочие поморские промыслы захирели, «селообразующим предприятием» осталась одна молочная ферма. Там и работали, прикипевшие к хозяйству, потомки вольных рыбарей. Остальные, образовавшись по способности, нанимались обслуживать научную Станцию. Кстати, слово «учёный» (теперь, когда с ними окончательно «разобрались», уже можно сказать?) никогда и не воспринималось слишком серьёзно. Во всяком случае, общественное сочувствие навеки было отдано интеллигенту: «непременно настоящему, русскому». Без официальной поддержки, хотя бы, как «военный» имеет в «военнослужащем», это нарицание – культурный пережиток, затёртый текучкой. Ныне, ему самое «имеет место быть» только в здравицах околонаучной бюрократии.

Но живо ли ещё Гоголевское, что «выражается сильно российский народ»? Тем паче, что слово это ему самому надобно: «как же, мол, звать-то, вас, касатики?». Так знайте, что слово это давно придумано, и слово это – «научник». И ведь хорошо! Есть в нём на «бла-а-родном происхождении» та самая мера зубоскальства, которая и признаёт за сущее, да, одновременно (ударение на второе «е), замечает зело натужное пребывание этой штуки в русской жизни. Есть и насмешка к часто заметной ремесленной неумелости, и сомнение, сомнение, сомнение…

«Нет, всё-таки… – соображение никак не «глохло» и жаждало проясниться. – Так…, я уже в должности младшего научного сотрудника. И буду я так «трёхсложно» корячиться, когда спросят? Не мной придумано: на самом-то деле, я – «мэнээс»…. «Легко ли быть мэнээсом»? Ладно ли постоянное трепыхание в сознании такой квазисмысловой аббревиатуры? А ведь по международной квалификации было бы просто и понятно: «researcher» – исследователь. Вроде бы нечего стесняться…. Это – во-первых. А во-вторых, доберись я когда-нибудь до «настоящего учёного», что значит, опять-таки – «учёный»? Английское «science» произошло из простого латинского «scio», вполне многозначного, как это и бывает с обычными словами: «могу-знаю-понимаю». И в английском, «science» долго сохраняло ещё и значение «ловкости» спортивной и ремесленной. Получается, что «scientist» изначально имеет оттенок здорового житейского «рукомесла», когда появилось на свет в 1833 году. Английский философ и «науковед» Уильям Уэвелл предложил, наконец, покончить с утомившей всех «дурной бесконечностью» учёных специализаций каким-то общим названием их занятий. То есть для всех, кто занимается «естественным» или «экспериментальным» изучением природы, любит наблюдать, умеет задавать вопрос о явлениях и систематически их увязывать. Он взял за образец слово «artist» – общее и художнику, и музыканту, и поэту, предложив слово «scientist» как такое же здравое обобщение.

Но как же супротивен этот ловкий смекалистый «scientist-знайка – чему-то наученному «учёному»… да хоть бы и… тому самому коту из Лукоморья! В русском языке слово «artist» не удержало художников и поэтов, присвоив музыкально-драматическую часть, но полностью соответствует его духу, счастливо избежав всякого снобизма. Бывают артисты-дети, а бывают «заслуженные». И это хорошо. Но чрезмерное трепетание перед грамотностью и книжным знанием, подобравшееся в малоподвижном, вальяжном, неуместно кондовом слове «учёный» – ещё одна причина…» – и тут он заснул.

2.

Главное здание «Станции» имело вызывающе открыточный вид в старинном скандинавском стиле. Но его безупречная подлинность, подчёркнутая деревянным остовом классической зверобойной шхуны у заброшенного старого причала, доводила градус впечатления дальше некуда. Оно словно вырастало на высоком каменном цоколе над заглаженными ледником базальтами укромной морской бухты. Башенки и эркеры, проступающие там и сям вплоть до островерхой крыши, сбивали пересчёт этажей. Не разобраться было и внутри. Многочисленные углы и закуты заняты аппаратурой, а огромные шкафы вдоль коридоров – набиты традиционным коллекционным стеклом, полным непонятного для дилетанта содержания. Отсутствие чиновничества «как класса» (единственный администратор поселения – тот же бывший сотрудник Станции, внедрённый резидентом) означало и отсутствие презентационных излишеств и, значит, бездарной потери отапливаемых квадратных метров. Скудные остатки незанятых стен отданы прославлению корифеев-основателей. Портреты в манере «Пржевальский на верблюде» отображали эволюцию способов путешествия и постепенное преображение «биостанции» на краю тундры у северного моря. Как-то через неё проложили трассу геологи; а затем понавезли оборудования, чтобы далеко не тащить собранные образцы. Что-то смонтировали физики-коррозионщики, а за ними и прочие… «мизики». У них был потешный ретроэкспонат «доспутниковой» эры – телевизор, острословами именуемый «РД». Разумеется, всё тот же «Рекорд Дальности», кому-то понадобившийся для приёма случайно долетевшего «блуждающего» телесигнала. Излучая своими лампами почти живое жёлто-красное тепло, никогда не лишнее на севере, он представлял собой реализованный взрыв электронного мозга. Никакой коробки, только колба кинескопа, установленная на груде каскадов усилительных контуров, подстроечных фильтров, настроек чувствительности, чьё назначение было даже не в реальной, а теоретической борьбе за проценты улучшения приёма. Тем более, что бурно обсуждались даже не телепрограммы, а хоть мало-мальски упорядоченные помехи, на уровне осциллографических сигналов…. Отдельно, где-то снаружи среди растяжек метео и прочих, прилагалась «комплектная» антенная мачта.

Исследователи моря на экспедиционном судне закладывали свои «разрезы». Желающие не покидать спокойных вод бухты оживляли пейзаж за окном снующим маломерным флотом. Одержимые «водобоязнью», как «мокрецы» именовали неумеренно страдающих морской болезнью, могли теоретизировать, не покидая суши и не опасаясь штормового предупреждения – всякий занимался своим делом.

3.

Но… не была ли, скрытой опорой этого многообразия «научниковской жизни» здесь, в тундре, эта самая молочная ферма? Доступность ненормализованного молока (для тех, кто понимает), сметаны, творога, переводили условно оседлый экспедиционный экстрим во тьме долгой полярной зимы в житейский кругооборот. Ещё бы! С этим достатком ни от жён, ни от малолетних детей избавляться не было никакой необходимости (в смысле – вывозить, а не то, что Вы подумали). И самые-самые молодые специалисты могли немного задержать свой обычно стремительный отъезд. Пакет рассчитанных «по норме» талонов «молочного содержания», вручался торжественно, с внутренним идеологическим смыслом, которого не было у зарплатовских дензнаков, годных «лишь» для продуктовой лавки.

«Молокарка» – место раздачи, куда по погоде, снаружи или внутри, выстраивались с банками, колбами, чуть не ретортами, тоже была местной достопримечательностью. Именно к ней в условленный час, с неумолимостью «литерного», со стороны высоких сопок, вздымая белые буруны летящими из-под гусениц снежными вихрями, выныривала «не наша» ГэТээСка. Человек в зелёном бушлате без знаков различия, вооруженный одними бидонами, покорно замирал в демонстративно культурной очереди.

Впрочем, об их присутствии можно было догадаться, включив в любое время радиоприёмник. В нём равнопериодически, в источнике чего не приходилось сомневаться, вздымалась гнусаво гудящая амплитуда…. Иногда ночью (если это была «ночь»), это самое пронзительное гудение раздавалось прямёхонько в спящей голове. Отвергая лженауку и принудпсихиатрию, нет ничего, что более походило бы на «таинственные лучи», забредшие «пошарить» по земле.

Но как раз земли-то обычно и не было видно! Лаборатории в один этаж заносило полностью и ко входу приходилось прокапываться на полный рост. Хорошо выручают деревянные мостки, но не стоит с них спрыгивать даже по прихоти. Свежевыпавший, глубокий снег бывает настолько рыхлым, что одному в такой ловушке можно так долго беспомощно барахтаться, что лёгкий испуг заполощется в сердце, пока обомнётся этот замороженный «воздух», чтобы «подгрести» на полтора-два метра и ухватиться за помост. Но если ты молод, а над головой в ясном ночном небе колышутся розовато-зелёные сполохи Северного сиянья…. Заманить туда командированную неопытную молодую научницу «из центра» – это очень смешно, разве нет?

4.

Хотя серо-белый типовой, приземистый коровник находился на окраинной сопке, но был хорошо виден отовсюду. Само же стадо ничем себя не обнаруживало, пока не наступала местная «Памплона». Летом приходилось вспомнить о том, что ближайший выпас приходился по другую сторону посёлка. Стадо прогонялось по единственной дороге и от любопытства неизменно разбредалось. Проходившие одиночно и гуртом чёрно-белые, пятнистые коровы с их тяжёлым выменем мирно пользовались правом прохода всюду. Но пара быков, сменивших привычное стойло «на солнце и травку» испытывали такое радостное возбуждение во всех членах от тепла и свежего морского ветра, что, естественно, и причинный член их собственного существования принимал соответствующий вид, а это зрелище способно всякого привести в замешательство. Это не «собачья свадьба», от которой можно отвернуться, ханжески нагнать участников, глумливо посмеявшись…. Зрелище огромного обнаженного «бича» под невыносимо мощным телом и ошалелой, беспокойно раздувающей ноздри головой, было бы ужасным, если бы не железное кольцо, продетое в эти самые ноздри с цепью, «беззаботно» переброшенной через плечо пастуха. Кто знает, о чём думали женщины: ученицы и лаборантки, глядя из окон на обтекающую их вакханалию «предчувствия любви»? Но мужчины как-то заметно приосанивались, отдавая моральный долг намёкам природы…. Во всяком случае, обычное «делопроизводительное» сообщение прерывалось, пока выгуливающийся скот не скрывался из виду, поднимаясь по извилистой дороге между сопками и озерцами.

5.

Каким-то чудом, по случайному поводу, зацепившееся за жизнь крестьянское хозяйство, и, казалось бы, ничем не связанный с ним, кроме бухгалтерских перечислений – «горний» научный мир. Граница, конечно, была, и она порой обнажалась, как обнажается при отливе каменная гряда на отмели.

Научники по праздникам собирались в харчевне под повсеместно принятым тогда, а ныне оставленным общепитом, названием «Столовая» Как закономерно выпало из обихода и стало неподходящим это немудрёное слово! Как в слове «кушать» теперь неумеренно много сиропу, так и «столоваться» – по-старинному согрето семейным, товарищеским или артельным общением. Но вот формальное «советское товарищество» общепита…, очевидно, что срезалось в этом названии. Как случайный «приём пищи», это слово грубеет, теряя сокровенную теплоту.

Поморская молодёжь непременно собиралась к мероприятию и была так представительна, что возникало ощущение римских Сатурналий грядущего переворота – кто, в конце концов, является исконным хозяином здешних, так сказать, угодий? Но, благодаря просветительскому прогрессу и здоровым общественным инстинктам, укрепилась добрая традиция: в нужном градусе неофициальной части разделяться на два отдельных весёлых поезда. Одних автопилот выводил на сугубо теоретические споры, воспаряющие в бесконечность. От других требовал немедленного разрешения всех прошлых обид и недоразумений одним размашистым «торцеванием». Укоренившаяся традиция не смешивать два этих добрых обычая – явилась подлинным цивилизационным чудом здешних, высоких во всех отношениях, широт.

Очевидно, на ферме были и скотник и дояр, но на посторонний взгляд – силовой дизель, доильная, тракторная и прочая грузовая техника безо всякого остатка всех перевела в механизаторы. Особых «пейзан» для сельхозработ не замечалось. Поэтому не случайно, что приходил срок, когда «деревенские», крякнув, отправлялись за помощью к «научниковским». Ну, и как тут не скажешь, что не купить счастья за деньги! Или одни только деньги…. Жизнь не позволяла замкнуть эти отношения одними только денежными расчётами.

То плотный морской туман толстым одеялом накрывал берег: казалось, ещё чуть гуще и со стороны вытянутой одной руки не увидеть пальцев другой. То несколько шальных туч весь день гонялись друг за другом и брызгались дождём, даже не озабочиваясь загородить солнце. Короткое северное лето из-за погодной чехарды отказывалось сушить сено и его приходилось завозить. Но совершенно необходимый силос заготовить было можно. Только вот своими силами «деревенские» это сделать никак не могли: недели за две забить силосные ямы – было «научниковским» вкладом в общее дело. А громадный молокарский КРАЗ делал столько ходок к тундровым распадкам (откуда его с огромной наваленной травяной копной заботливо вытягивал заранее переползавший туда гусеничный трактор), пока эти самые ямы не заполнялись.

6.

Понятно ли из этого, что (!) на Станции, духовно питаемой потоками завозимой научной периодики – означало слово сенокос? Сколько раз, еще при стремительно застаивающемся «развитом социализме» приходилось отрабатывать трудовую повинность партийно-административных игрищ! И, всякий раз, это было унижение с подразумеваемым вопросом: неужели квалификация не способна возместить отсутствие на очередном месте хозяйственного прорыва: уборки (с/х), переборки (с/х), перегрузки (с/х)? Но здесь, на краю земли, куда и дороги-то не было, кроме как по воде (иначе, какая бы это была «Станция»?), эта работа имела очевидный и подлинный смысл: сенокос не переживался, как трудовая повинность. Не понимать, не чувствовать значение молокарки для Станции было невозможно. На время травяного десанта начальники старались не назначать экспедиций, а сотрудники не злоупотребляли отпусками. Привычный к экспедиционному быту «интеллектуальный контингент» к урочному времени травоспелости сознательно и добровольно выставлял трудотряд. И всё-таки, всё-таки – что отделяло нас от («свят, свят…»)… троцкизма? Смутной, забытой тенью, он осенял даже обыденные студенческие стройотряды, таясь в складках коммунистических знамён. Несмотря на внешнюю благопристойность оплачиваемого труда, некоторая горечь от обязаловки административного принуждения сдабривалась только беспечной молодостью.

И вот надо было своими глазами увидеть такое почти невозможное чудо – труд, окончательно освобождённый от всех условностей: личных, профессиональных, частично даже иерархических. Он определялся лишь безусловным общим желанием сохранить то, что никак не могло быть сделано иначе. Как бы архаично это не выглядело по прописям навязываемых учёными-формалистами экономических схем, сложилось, не предусмотренное никакими предварительными соображениями, равновесие. При малейшей попытке хозяйственного насилия в виде обязательств этот союз был бы обречён. Объединить формально в одном канцелярском распорядке столь различные уклады было бы совершенно невозможно, как и демонстративно ставить в очевидную зависимость друг от друга. Только достоинство самостоятельного выживания, но… с благодарностью за помощь.

Одним постоянная жизнь «на свежем воздухе» позволяла регулярно получать, если не революционно оригинальные, то хотя бы «свежие» данные, чего хватало на две обязательных годовых статьи формального отчёта, не отрываясь от монографичекого «дела жизни». Других, Станция, в свою очередь, оберегала от дежурного обвинения в бесперспективности, с последующим разорительным переселением в посёлок городского типа под предлогом очередного «улучшения жизни трудящихся». Ферма не только кормила, но и сохраняла человеческое достоинство бывшим общинникам в их образе жизни, который и для научников был «архизначимым».

7.

Если присмотреться, полевая жизнь молодого «научника» имеет много черт самого, что ни на есть, пролетарского, сверхэксплуатационного с точки зрения трудового кодекса, труда. В отпуск его не выгнать. Соблюдение нормированности труда идёт только за освобождение от административного распорядка дня для свободного: «а вот теперь, когда, наконец, никто не помешает…». Кто учитывает вес рюкзака с образцами? количество авралов погрузки-разгрузки? Изобретение, изготовление, ремонт оборудования?

Но такое полное освобождение труда от всех предварительных условностей обоснования и только по воле общественной необходимости, было, всё-таки, уникальным. Легко заметить, насколько действенна истинная, очевидная необходимость. Что всё тогда управляется легко и просто. Соседская помощь на пожаре, аврал разгребания дорог и путей после снегопада… Беда только в том, что народ привычный к неудобице жизни только особо горькая нужда обеспокоивает взаимопомощью объединять усилия. Оборотная сторона достоинства житейского долготерпения —…политическая бесчуственность.

Очевидна необходимость преодоления стихии. Но в политике под видом необходимости для получения власти над «заединенной» толпой в ходу незамысловатый «поиск внешнего врага». Но это не политика, а политиканство. Если политик стал корыстен, самозвано-бессилен или изжил понимание верной цели, что бы это ни было, то из политиков он переходит в политиканы и обществу приходится дорого платить за ложные цели. Право на политическое управление – в преходящей, увы! способности понимать конкретно необходимое.

8.

Даже начальникам по «засенокосной жизни» не приходило в голову беспокоиться о дисциплинарном учёте каких-либо трудодней из-за совершенно сознательного переживания «массой» своего энтузиазма. Но новичков ждала метафизическая заковыка, где никак не ожидалось подвоха.

Добравшись громыхающими бортами трёхосок по вседорожней летней тундре в «луга», разом ставился бивуак. Без обычной заботы об установке научного оборудования это не занимало усилий. Дольше проходило собрание с назначением условных звеньевых и безусловной припиской к специальностям из… «количества двух».

Внезапно труд обернулся сущностной стороной, натуральной философской экзистенцией: «тварь ли я дрожащая или право имею…»? Культурная, заведомо лишённая предрассудков «научниковская масса», вдруг стала делиться не формально, а с претензией, обидой или выражением торжества. Образовались неравные, то ли касты, то ли классы: «косарей» и «грабарей». И значения этого нельзя было не ощущать, ибо такова была действительность!

Косари – «первые номера», их выработка определяла итог дня. Привилегия самому закладывать прокос… есть в этом какое-то землепроходческое удовольствие свободы воли, что ли. Зато приданные силы – грабари, подтягиваясь по мере необходимости, вполне могли наслаждаться беспечностью, с условием не оставлять «хвостов». Как говорится, шанс был дан. Но возможен ли интеллигентный труд без рефлексии?

Наконец, дежурный наряд захлопотал у полевой кухни.

– Куда записался? – дотошный заочник повалился в отдалении на травку, где приятель сосредоточенно ковырял ножом берёзовый туесок. Этот заезжий аспирант-очник был одержим идеей промыслового ножа народов севера. Свобода академического окружения позволяла ему не расставаться с висевшим на поясе в расписном чехольчике очередным вариантом самого правильного, универсального, этнографического ножа всех времён и народов. Никого не смущал болтающийся на виду нож, наоборот, предмет, воочию предъявлявший непосредственную за ним идею, казался и уместным и совершенно безопасным. Идея подогревалась её непрерывным употреблением: перемежалось постоянное завострение клинка до «невероятной» остроты заточкой о всевозможные подворачивающиеся поверхности и ковыряние им всего деревянного.

– Само собой на подхвате. Да и в руках не держал. – Он резко выдул стружку и недоверчиво глянул. – Да ты ли косарь?

– Пока – самозванец…. Но знал бы ты, какой сыр делает моя тётка!

Было бы славно как-нибудь в отпуске оставить для её коровы добрый стожок, – воображаемый хор родственного одобрения выразился в мечтательной улыбке.

– «Значит, корова есть»?…Бог в помощь, а то, давай к нам… – очник оторвался от туеска и внимательно посмотрел на происходящее под столовым навесом. – Но что за дискуссия насчёт «косарей»? Признаю, есть в этом нечто античное, прямо – платоновская академия, отвлечённая тема на лоне природы…

– П-а-а-звольте! – общее собрание, действительно, с особым удовольствием обсудило то, что потом заносится секретарём в «разное», и запоздавшие аргументы всё ещё рвались наружу: – даже школьная программа позволяет полностью определиться! У Алексея Кольцова есть и просто «Косарь». Да за тот же 1836-й год есть и «Цветок»:

О, пой, косарь! зови певицу,

Подругу, красную девицу,

Пока еще, шумя косой,

Не тронул ты травы степной!

– Да и раньше, «Не шуми ты рожь» от 1834-го:

Не шуми ты, рожь,

Спелым колосом!

Ты не пой, косарь,

Про широку степь!

– Допустим…. кажется, блеснули миски… – это наблюдение придало следующим словам приятеля особую убеждённость, – но как быть с «самим» Толстым? У него-то – «косцы»! – добавил он, торжествующе, глядя в том же направлении. – Впрочем, предлагаю компромисс…ную фигуру, тоже… почти Нобелевский лауреат. Или в ваших сенокосных кругах не любят Пастернака?

– Вот именно, что в одном «Ветре» у него двурушнически есть и «косари»: «… И кровь на ногах косаря…»; датам же и «косцы»: «… О косы косцов, об осоку…». Да разве хорошо? Как сказано в одной старинной мудрой книге, мол есть время вывести из фокуса и время наводить на резкость…, что-то в этом роде. То – превосходно, то – подвохи, особенно в переводах. Как-то слишком «по мотивам» и без возмещения смысла…. Послушай, что говорила о Блоке его тётка…

– Да у тебя «рояль в кустах»! А помнишь, как у тебя из походного рюкзака вывалился толстенный том «Философских тетрадей»?!

– Уж вы надо мной поизгалялись! Но надо же было как-то заставить себя продраться через это занудство, как не избавлением от лишней тяжести: «по прочтении – сжечь»2

– Растопка была славная! Она начинала искрить ещё до разжигания костра, при одном обсуждении очередного листка…

– А то…, вот: «Блок очень любил физический труд. Была у него большая физическая сила, верный и меткий глаз: косил ли он траву, рубил ли деревья или рыл землю – все выходило у него отчетливо, все было сработано на славу. Он говорил даже, что работа везде одна: «что печку сложить, что стихи написать…»,3 – если этого недостаточно, тогда:

«Он с огромным уважением относился ко всем видам и формам труда… Ладный, высокий, неутомимый ходок, он спокойно и естественно – без интеллигентского кокетства – орудовал молотком и пилой, топором и лопатой. Блок с теннисной ракеткой – непредставим, но всякую физическую работу он делал так, как делает ее русский человек – «золотые руки». Блока раздражала отвлеченность, физическая неприспособленность интеллигентов, возводимая к тому же в ранг добродетели»4

– Но причём тут Блок?!

– Взгляни-ка, на этот самый «Ветер». Ведь он и посвящен Блоку:

Широко, широко, широко

Раскинулись речка и луг.

Пора сенокоса, толока,

Страда, суматоха вокруг.

Косцам у речного протока

Заглядываться недосуг.

Косьба разохотила Блока,

Схватил косовище барчук.

Ежа чуть не ранил с наскоку,

Косой полоснул двух гадюк.

Но он не доделал урока.

Упреки: лентяй, лежебока!

О детство! О школы морока!

О песни пололок и слуг!

А к вечеру тучи с востока.

Обложены север и юг.

И ветер жестокий не к сроку

Влетает и режется вдруг

О косы косцов, об осоку,

Резучую гущу излук.

О детство! О школы морока!

О песни пололок и слуг!

Широко, широко, широко

Раскинулись речка и луг

Размерно-звуковая, «спекулятивная» сторона этой поэтики превосходна, но как насчёт содержания? Невозможно отделаться от впечатления, что в посвящение Блоку вставлена цитата из него самого. Не случайно же слышится скрытая отсылка на начало первого стихотворения из книги «На поле Куликовом»; не буквально-ритмическая, но вполне заметная в образах: «Река раскинулась. Течет, грустит лениво…». Осознанный или нет, привет от поэта поэту – почему нет? Но происходят странные смысловые аберрации.

Блоковская река – это кончно же Дон. Раскинуться во всю ширь ему не зазорно, «атрибут» ширины при нём. Но… речка? Речка и с чрезмерным усилием в образе может раскинуться разве только прихотливыми изгибами своего русла. Что уже противоречит блоковскому образу чуть не пародией. Поэтому Пастернак объединяет «речку» с «лугом» и говорит: «раскинулись». Будто бы ладно?

Но и простое объединение с лугом, составляет диссонанс, «раскидываются» они опять-таки не сочетаемо, по-разному, геометрически, по крайней мере.

Следующая строка: «Страда, суматоха вокруг». Суматоха хорошо подходит к слову «праздничная», некоторый радостный беспорядок не испортит, даже добавит веселья, но подряжать суматоху к организованному страдному труду? Это прямо пасквиль какой-то….

От следующей строки не легче: «Косцам у речного протока Заглядываться недосуг». Ещё и проток! Откуда и куда?! Гидрографическая сеть для одного стихотворения явно перегружена какой-то непомерной оросительной системой! Во-первых, это та же речка или новая протока (новый проток?)? Двух рек, пожалуй, многовато будет… Но проток, в свою очередь, как-то не вяжется с небольшой своей длиной, чтоб ему-то пораскидываться-то….Во-вторых, что ж это за работники, о которых нечего сказать (другого неизвестно), кроме как, что они первым делом собираются глазеть по сторонам…. Чай, не на прогулку вышли?

А эти две следующих строки: «Косьба разохотила Блока, Схватил косовище барчук»? Прямо для ролевой компьютерной игры, где «поворот» истории зависит от предварительного хода с тем или иным выбором. Наиболее вероятных толкований действий «барчука» два:

– простое и логически неловкое, что для имеющего философскую выучку Пастернака даже странно: Блок по прихоти, ни с того ни с сего, «схватил косовище» – косьба его взбудоражила и он «немного» набедокурил. А на самом деле показал полное неумение и отсутствие сноровки. «Наскакивать» при правильной косьбе совершенно невозможно; гадюку, если и подцепить, «полосовать»? – это уже дикость какая-то.

– или он-то как раз и есть, тот, кто, праздно наглядевшись на глазастых косарей «разохотился» и…. Кстати, имело ли слово «барчук» хоть когда-то неотрицательный оттенок? Если – да, то не для советского читателя.

Кстати, до покоса ещё надо дойти, это намотаешься, как…на поле для гольфа без тележки. А чью косу он схватил? Какой крестьянин захочет отдать необходимый, легко повреждаемый инструмент в баловство? По таким событиям здесь должны разыграться просто Шекспировы страсти: глупый неумеха-барчук отнимает у злосчастного крестьянина «кормилицу». Тот трясётся от страха, что великовозрастный дуралей сорвёт работу, да, судя по его «приключениям», к тому и дело идёт Затем следует неизвестно чей менторский выговор: «Но он не доделал урока. Упреки: лентяй, лежебока!», загоняющие «оболтуса» в дом. Он что же, плёлся за ним на неблизкий покос и там, под предлогом взывания к совести ученика, спасал имущество крестьянина от неразумия недоросля? Просто фантасмагория какая-то разыгрывается в этой воображаемой портретной сценке.

Есть в этом стихотворении высокоценное сугубо поэтическое крещендо, но подход завален стольким смысловым хламом, что хорошей эту работу не назовёшь. Всё здесь набекрень за что ни схватишься, хоть за «косовище»…. Косовище настолько существует только как часть косы, что никак не может замещать её не только в смысле слова, но даже в звуке, настолько эта «косовищная коса» несообразна!

Получается высокого поэтического качества… халтура, в лучшем случае, поэтически качественная графоманская вариация. Но самое скверное, что это посвящение противоположно духу Блока, как человеку глубоко понимающему единственную правду всякого творчества: святость исполнения труда единственно должным образом. Он же говорит: «работа везде одна…». Что стихи, что печка – одна высота. Для тех, кто понимает, конечно.

А если ещё прибавить замечание той же Бекетовой: «Животных любил он до страсти. Дворовые псы были его большими любимцами. Глубокую нежность питал он к зайцам, ежам, любил насекомых, червей и прочих гадов, словом – все живое. (И это осталось на всю его жизнь)».

Какие гадюки?! Какие ежи?! Да простой косарь всегда заранее пошумит в траве, чтобы разбежалось зверьё…. Всё свойственное личности Блока вывернуто наизнанку. В лучшем случае, в безразличии к сущности ради внешности. И после этого искать в нём непременного защитника Мандельштама? В словах «того» знаменитого телефонного разговора слышится другое…. А утренние дебаты, ты не услышал, прицепились к чьей-то шутке «подросткового гумора»: косцы – сосцы!

Ну, наконец! Мы резво вскочили на призывное махание дежурных кашеваров. Внимательно слушавший приятель на последние слова закатился смехом:

– Сеанс психоанализа – только после обеда!

9.

Тундряные покосы – не заливные луга, которые хорошо выкашивать в ряд. Большие участки в пойме реки на нескольких человек зараз были удачей. Обычно это небольшие лужайки, поросшие хорошей травой, в распадках или в крохотных рощицах, укрытых грядой высоких ледниковых валунов. Они то соединялись, прихотливо переходя одна в другую, то замыкались, так что важно было ещё не потерять всегда не лишней охапки. По этим «коридорным» условиям и литовка была на шесть-семь кулаков, что твой багор, а не коса! Но зато с ней можно было обойти и ямку, и кочку, и успеть увернуться от «наскочившего» из травы камня или зацепистой коряги.

И вот перед теми, кто по любопытству или «идейным» соображениям с прошлого сезона хотел перейти в трудовую «элиту», вставала первая задача – орудие. Грабари не испытывали недостатка в выборе инструмента, включая справные вилы – только работай! «Первым» же был оставлен брезентовый свёрток, в котором оказалась груда заготовок, из которых и «с батарейками» никак не вышло бы полного комплекта. Полосы железа, длинные палки – косовища, связка алюминиевых колец, несколько деревянных обрубков.

Научница из вольноопределяющихся подошла взглянуть. Стройная, но в приятном контрасте к геометрической прямизне с собой привезённой косы. Она (уже не новичок), как раз достала её из самодельного чехла. Её приготовления носили неуловимо-соблазняющий оттенок рекламного ролика «спорта миллионеров». Она по-кошачьи поворошила носком сапожка груду косовищ, промурлыкав: «Ну, что, мальчики, успеете?». Это был вызов! С появлением этой девицы, тоже, кстати, аспирантки, новые оттенки стали проглядываться в производственном ритуале сельхозработ. Наш заочник теперь был обречён искать глазами её фигуру в безупречно-индижных джинсах. Если иногда в безветренные дни её свободная светлая блуза скрывалась под отбивающей гнус толстой штормовкой, то заметная пёстро-синяя шёлковая косынка на выбивающихся прядях светлых волос, всегда позволяла загодя подготовиться к встрече. Неужели что-то ещё нужно для счастья?

10.

Положение новеньких было бы безнадёжно, но часть «экспертов» полагали правильным всякий раз начинать дело «от сотворения земли». Обычные приёмы нашего коллективного труда подразумевали с окончанием предыдущего сезона свалить косы в общую груду, из которой только малая часть возвращалась обратно.

Но чтобы заготовлять зараз по нескольку пудов травы, коса должна быть удобна. При всей внешней простоте, определение «персональная» она заслуживает, как никакой другой из инструментов, ну никак не меньше компа! В ней не только антропометрический промер хозяина, но в угле захвата даже его скрытый силомер. Возможны, конечно, совпадения, но из чего выбирать? Всё это быстро стало выясняться во время сборочного перформанса. Как только подходящие косовища были разобраны, «безлошадные» претенденты, прикидывая по руке, разбрелись по зарослям. Вскоре оттуда послышался, перемежаемый стуком топора, выхруст древесной поросли.

Зевать было нельзя: отставшим было бы не догнать скупого на пояснения, почти бессловесного урока. Да и успеть-то было возможно только тем, кто по жизни не пренебрегал азами ремесленничества. Как во всяком деле человеческой изобретательности, изначально невозможно представить, как из всякой ерунды: палки, обрубков, плющеного железа, вдруг получается чудо-приклад преодоления очередной косности природы. Невозможно рассказать, мало видеть, это надо переживать физически. Повторять движение за движением, расставляя безмолвные вехи соображения: почему можно только так и нельзя ли всё-таки иначе?

– Заваливай комель косовища….так…, теперь приладить горбыль: через кольца – бей клин! – «эксперт» (кстати, со степенью) бросил охапку нарубленных корневищ в кипяток, который парил в большом казане.

– … что? Подрезай, да гни! Теперь выставляй рукоять под пуп, для чего-то он нужен? Затягивай… Что, всё? А железо?

Наковаленка из обломка рельса была только одна; теперь новобранцы могли передохнуть, разглядывая способ отбоя. Предъявившему «снаряд», вручался отличительный знак – новенький точильный брусок, который оставалось только вложить в подвязанную к поясу рукавицу.

И вся эта гонка на сообразительность ещё ничего не означала. Всё решалось в утренние часы первого дня, пока неопределённый распорядок, неспешность завтрака, давали единственную возможность, после укромных тренировочных укосов, предъявить себя в новом качестве. Нужно было, пристроившись к ряду, пройти его ровно не отставая и ни в коем случае не разбросать травы. Завистливые к рыцарской славе в глубине своих, беззаботных с виду, оруженосных душ, грабари зорко следили за исходом турнира. Они тут же поднимали неумеху на смех и как черти уволакивали его к своему нехитрому промыслу. Своими мокрыми спинами они ощущали перекос в балансе «популяций»; тем более, не хотели зазря носиться по закоулкам за плохо скошенными клочками травы, лишаясь святых минут перекура. Пропорция должна была установиться «де факто».

11.

Ночи не было – её заменяла только тишина с шелестом ветра, в котором не было дневных звуков присутствия человека.

– И зачем так цепляться за этот марафон? Самоутверждение «лично-исторической реконструкции»? Спортивный зуд? Упрямство? Всего понемногу и в то же время… Косьба, всё-таки, необычная штука. Всё тут особенно: изготовление – под себя, навык – свой, сам труд – не без удовольствия куража. Но как «приложиться» в несколько подходов? Как труд необходимый, никто ему и не обучается: как получается, то и ладно. Но сейчас надо было сразу показать квалификацию, которой не было. Да, так уж ведётся на святой Руси, что большей частью и по любому поводу, приходится сызначала…сразу всё знать самому, а откуда – пёс его знает….

Теперь, тряхнув и вывесив на руках несуразно растопыренный, но упругий и крепкий снаряд, надо было припомнить любое подходящее, пусть и мимолётное впечатление. Хоть из окна «скорого» дальнего следования на хозяина козы, который, пережидая у переезда, оставил её у тележки с ворохом свежескошенной травы, а сам наспоро выбривает зелёный клок у насыпи. Но собственные наблюдения научник приучен соотносить со всей теорией предшественников (непременно упомянув их в «списке литературы») и лишь потом вынести обоснованное суждение.

Беда только в том, что среди невообразимого множества спортивных руководств наставления по косьбе не найти! Неразрешимая коллизия: нет крестьянского труда более похожего на спорт, и тут же – совершенно ему противоположного! Чем лучше луг, тем менее он спортивен. Чем дороже будут фирменные косы «Атомик», тем нелепее будет выглядеть деревенский кустарь, хотя без него вообще ничего не может быть. Скорее уж кролики начнут уважать триммерную сечку! Но в закоулках начитанной памяти бродило смутное ощущение подсказки, где верховодил некий старичок, как в какой-нибудь китайской притче о единоборствах. И было же… нечто такое… знакомое… да вот же оно!

12.

Оказалось, спасительное руководство есть в походных библиотечках самой рядовой комплектации, даже судовых. Особенно – судовых! («каковые», обычно, ужасают). Книга настолько классическая, что слава её неколебима с момента появления, а забвение не суждено. Только вот глубина интереса находится в прямой зависимости от уровня, что называется, морально-политической подготовки. И отзывы также могут быть: от восхищённых – «о любви», до возмущённых – «о падшей женщине, которую низкая страсть заставила пренебречь долгом к мужу, любовью к сыну»…. И не сразу вспомнят о помещике, который не только увлечён хозяйством, но и стремится к душевной близости в семейных отношениях. Что там рядовые читатели, если все как один, кинорежиссёры, берут эту часть лишь фоном к трагедийной яркости (как они полагают), части основной! Допрежь и всегда, в первую очередь, этот роман остаётся повествованием о трагической судьбе «несчастной». Надо ли разубеждать их? Художнику не зазорно увлекаться созданными образами. В этот раз он сказал много такого о женщине, что и читатели получили неустранимый перекос в сознании в чувственное восхищение.

Но роман-то, как оказалось, не об этом! К сожалению, на объяснения сейчас совершенно нет времени, надо поспешать с покосом, но после…, сдаётся, что есть тут некоторая загадка…. Уже понятно, что речь идёт об «Анне Карениной»?

13.

Отступать поздно, а надо…быстро. Так…, вспоминать и тут же проверять каждое действие, каждый намёк. Да, всё оказалось на месте, и дело, точно, в старичке! Значит…, так…: надо постараться «подбить» молодую силу – стариковским лукавством!

– «Готова, барин; бреет, сама косит, – сказал Тит»5.

– Вот началось…, с первой фразы. Ну, кто из «белоручек» поймёт «железную» необходимость предварительного отбива косы для этой бритвенной остроты, о которой нет даже представления у постороннего?

– «Насажена неладно, рукоятка высока, вишь, ему сгибаться как».

– Да, уж, не подогнав под себя, только намаешься.

– «…Маленький старичок… шёл впереди, ровно и широко передвигая вывернутые ноги, и точным и ровным движеньем, не стоившим ему, по-видимому, более труда, чем маханье руками на ходьбе, как бы играя, откладывал одинаковый, высокий ряд…».

– Вот она, по-спортивному, «техника». Граф (неловко и напоминать, что Левин списан Толстым с себя), начинает прилаживаться.

– «Буду меньше махать рукой, больше всем туловищем».

– Но как уловить скрытые тонкости этой техники движения? Он даже не замечет в горячке (уже описания) поверхностной ошибки своей «биомеханической гипотезы»: махать – «тем» или уже «этим» – вращать? Вот накатывает утомление….

– «…чаще и чаще он чувствовал минуты забытья, при котором уже не руки махали косой, а сама коса двигала за собой все сознающее себя, полное жизни тело…».

– Для искусства – достаточно; для жизни – далеко нет. Уже своё «полное жизни тело» срочно решало задачу: не ломиться через размахивание маятниками силы, а упереть нечто вроде нутряной спиральной пружины – как и куда? Графу стоило бы сделать ещё один-два шага по прокосу «эргономики труда», но уж больно хорош был…:

– «…заливной… бережёный… Калиновый луг, самый большой и лучший… с серо-зеленым… морем… шелковистых… трав… почти по пояс»!

– … и который радует работника однообразием ремесленного навыка. Куда там тягаться с травами таких лугов кудластой тундряной траве! Участки разом дававшие кузов с верхом были редки, разве у низинного разлива или истаявшего в «затишок» валунной гряды, снежника. Трава, пробившаяся сквозь плотный, старый, открытый стуже дёрн, лишь в зарослях кустарникового березняка заметно поднималась в рост. Она не давала обмануться притворным падением и требовала уверенного прохода навостренного лезвия. Надо было поймать самую суть усилия, перевести сило-вращательное равновесие рук и тулова в упругий скоростно-циркулярный подрезной импульс, накатывающий автоматическим «…бессознательным движением…» – только так подкошенная горсть уляжется раз за разом на стерню в ровный валок, столь желанный грабарю, одним прямым движением, скатывающим его в охапку. А какое наслаждение, разувшись, переступать разгоряченными босыми ступнями по щекочущей, колющей прохладе подсыхающего утреннего жнивья, охлаждая запарку от желанного северного солнца и вгоняющей в пот работы. Наконец, «уперев» ряд, разом перемахнуть косовище вершиной в мягкий дёрн, и, крепко опершись, охаживать бруском попеременно с двух сторон влажный и прохладный от стекающего зелёного сока лязгающий клинок!

И всё же: «Мотри сюда (это у Толстого так говорят: «мотри…», так что, без снобизма)»: «различно махавшие косами мужики…»(!). Так: «с размаха бравший», «согнувшись махавший» или «не сгибаясь, шел передом, как бы играя»? Толстой глаз не сводит с третьего, прав ли? Пожалуй, но, вообще-то знатоки энтого дела говорят, что видывали и позаковыристей: плечом вперёд, в одну дорожку по прокосу. Неважно…, то есть, главное – всё это и есть – сам весь человек, как изготовил, да как приладился.

Хотя «молодые малые» по ранней неумелости своей, берут пока одной только грубой силой, он замечает: «И молодые и старые как бы наперегонку косили. Но, как они ни торопились, они не портили травы, и ряды откладывались так же чисто и отчетливо». Притом, что «наступала минута, когда, он чувствовал, у него не остается более сил». Между крестьянами (Толстой, в образе – хозяина-наёмщика, не может удержаться от пересчёта: сорок два против прошлогоднего в тридцать кос) и по отношению к молодым, пока ещё любителям низших дивизионов, нет никаких насмешек, укоров, брюзжания. При том, что мужики, очевидно, горазды обсудить настройку не одной только барской косы. Толстой отнюдь не подбирает обрывки разговора; советы мужиков и необходимы и, пожалуй, достаточны: «Широк ряд берешь, умаешься…». И, особенно: «Пяткой больше налягай» – Толстой не может его не привести, настолько это важно. Иначе не наладить поступательно-возвратную вертушку «бреющего полёта», а будет лишь то безумное воздыбленное махание, которым орудуют ныне в рекламных телероликах псевдокрестьянского труда, вызывая даже не смех, а презрительное недоумение к невежеству «креативщиков»: «До какой же гадости может довести себя глупый человек»!

По Толстому выходит так, что коси ты, как хочешь (как можешь), да только дело сделай. Вроде как пустые придирки не в чести. Ну, а как же: «А вишь, подрядье-то! За это нашего брата по горбу, бывало»? Так ведь это по результату! А пропущенное подрядье – такой грех, что и сам хоть зубами вырвешь, пока ещё никто не заметил. Многоукладность, одним словом, едят её мухи….

А, его сиятельство-то, и вправду – подсобил!


На обложку машинописной рукописи был наклеен содранный с какого-то вьючного экспедиционного ящика типографский ярлык с крупными буквами: «ВыСепокНИИиЦиП, им. теч. Гумбольдта».

Ниже, в скобках и меленько, аббревиатура раскрывалась: (Высокоширотный Северополярнокружный научно-исследовательский институт изучения Циркумполярных проблем)

От руки было приписано толстым, синим фломастером: «Однопроходнонавигационная секция по Сев. мор. пути».

«Лаб. интенсификации процессов». И уже без всяких изысков, рукописно: Выездная сессия философ, семинара. Тезисы к докладу. М. н. с. Э. Э. Раздувай-Затушансков.

Рукопись была старая, но во многих местах на станицах синели и чернели свежие приписки и даже были подклеены листочки с кусками текста лазерной печати.

Толстовская ЭНИГМА I6

Условие задачи

«Винни-Пух сел на траву под деревом, обхватил голову лапами и стал думать. Сначала он подумал так: «Это – жжжжжж – неспроста! Зря никто жужжать не станет. Само дерево жужжать не может. Значит, тут кто-то жужжит. А зачем тебе жужжать, если ты – не пчела? По-моему, так!»

Потом он ещё подумал-подумал и сказал про себя:

«А зачем на свете пчёлы? Для того, чтобы делать мёд! По-моему, так!»

Тут он поднялся и сказал:

– А зачем на свете мёд? Для того, чтобы я его ел! По-моему, так, а не иначе!

И с этими словами он полез на дерево».

Неблагодарное занятие – объяснять шутки. Разумеется, и в знаменитом «детском бестселлере»: «Винни Пух и все-все-все». Здесь она в несовпадении пусть верной теории и эмпирического явления, действительные свойства которого, неизвестно, чем ещё обернутся! Три кембриджских года математики пошли Алану Милну впрок. На радость детям он догадался, что любая логическая раскладка – это и есть… остроумие. И элементарную дедукцию (как у Винни) можно сделать, говоря словами ослика Иа-Иа «душераздирающим зрелищем», если согреть чувством. Дело за талантом – придумать героев и вдохнуть в них жизнь. У детей сильны чувства и свежо восприятие логики, поэтому они веселятся от души. Но, повзрослев, сколькие из них будут способны испытать ещё и дополнительное удовольствие, уже от понимания этого интеллект-механизма?

Или об этом же самом, но с большим пафосом: «Но человек не до такой степени животное, чтобы быть равнодушным к тому, что говорит разум сам по себе, и чтобы пользоваться им только как орудием для удовлетворения своих потребностей как чувственного существа. Ведь над чисто животной природой возвышает его не то, что у него есть разум, если этот разум должен служить ему только ради того, что у животных выполняет инстинкт…, не предназначая его для какой-то высшей цели….

…он нуждается, правда, в разуме, чтобы всегда принимать в расчет свое благо и несчастье, но он, кроме того, обладает разумом еще и для более высокой цели, а именно… принимать в соображение… что есть доброе и злое само по себе и о чем может судить один лишь… разум..».7

Так в этом же и состоит сокровенное удовольствие, полностью открытое только человеку – интеллектуальный поиск истины! В радости от решённой задачи нуждаются не одни учёные. А как же былые уголки кроссворда в каждой, уважающей себя, газете? Беспредельную по массовости любовь к жанру детектива тоже не объяснить одним лишь щекочущим чувством преодоления страха, без сопутствующей радости разгадки тайны преступления. Конечно, сделать такое занятие образом жизни – иметь профессию учёного, могут только поднявшие свою общую грамотность до высшей отметки какого-то специального знания. Но похоже ли место их работы на знаменитую «башню слоновой кости»? Что ж, поглядим…

Наука, как элементарное действие (именно действие, а не разбивка теоретических сада и лужаек для таких действий) состоит в умении, иногда виртуозном, получить ряд фактов и, затем, охватить их общим объяснением. В награду человек получает такую концентрацию усилия по отношению к явлениям, которые представлены этими фактами, что, как пример, уже позволило побывать на Луне.

В естественных науках подбор этих фактов (в пределе отвлечённости – просто цифр), настолько неуловим непосредственно чувствами, что требует специфического и большого знания. Сначала о том, где можно бы поискать такие числа («Так зачем же нам нужен адронный коллайдер?»). Потом, надо очень много уметь, чтобы ухватить во внешнем хаосе их изменения закономерность и сделать правильный вывод.

Не будем отвлекать естественников от их лабораторных приборов.

Обуздание природы, как внешней стихии – только их заслуга. Но, именно по особенности этих задач, им недосуг особенно разбираться даже с тем, где находятся эти лаборатории Можно предоставить им некий «элизиум», загнать в «шарашку», может быть, заманить в Сколково, или отправить в «научные роты». Добраться куда-нибудь – вот и вся их задача.

И вот парадокс: их сводные братья – гуманитарии, при всей своей «слабосильности» перед природой, не только в той же мере признаны обществом, но, что ещё удивительней, пользуются тем же доверием! Более того, определяя во многом общественный климат, они не только находятся в гораздо более «обустроенном» положении, но, косвенным образом, оказывают влияние и на условия работы тех же естественников. Ответ – в их близости к сути того, что происходит с самим человеком. Если когда-нибудь они тоже сформулируют своё понимание энергии, то будет оно не в джоулях из ньютоно-метров, а, в чём-то, вроде «судьбозатрат» на один общественно-экономический «двиг»… Мнение по поводу этих событий и объясняет их влияние.

Однако, показное братание естественников и гуманитариев – иллюзия. Современная одинаковость учёного статуса скрывает коренное их отличие. Гуманитарная наука на самом деле конгломерат всяческого знания хоть как-то добравшегося до наших дней. («Вечная беспамять» древним цивилизациям, исчезнувшим точно бесследно!).

Не в том, конечно, смысле, чтобы «выворачивать» уже достоверно известное и по-прежнему твердить: «Индия… находится почти на самом краю земного диска… и богата она золотом, которое там… добывают особые, золотоносные муравьи, каждый… величиной почти с собаку…».8 А в полной возможности вообразить и обосновывать в своём уме, а, затем и печатно, нечто вроде такой «Индии» по любому отдельному поводу. И не следует думать, что эта мысль тривиальна – увы! Сергей Петрович Капица (тот случай, когда и уместно, и приятно упомянуть отчество), можно сказать, естественник «в квадрате», так как «закваской» получил вначале инженерное образование. Разрабатывая свой демографический прогноз для «гуманитарного огорода», он прекрасно заметил эту неувязку: «Установление взаимопонимания между гуманитарными и точными науками совершенно необходимо при изучении общества К сожалению, в науках об обществе многие измышляли и измышляют гипотезы…».9

Недостаток «взаимопонимания», безусловно, означает «тонкий намёк на толстые обстоятельства»: замеченную им «текучесть» гуманитарной научности. Капица откровенно пеняет современным гуманитариям за знаменитый архаичный грех естественной науки – «измышление гипотез»! Эта задержка тянется недопустимо долго и становится опасной….

Во всяком случае, гуманитарное знание (и это главное), никак не современник новоевропейской науки эпохи промышленных революций. Экспериментальная наука – бесхитростный ребёнок, который не только не научился обманывать, но, напротив, главным принципом имеет именно всеобщую открытость и заведомую перепроверяемость любого положения.

Естественники с самого начала не надеются на мораль и не молятся на честность. Единственное условие достоверности знания они прозорливо усматривают в обязательной и добровольной подсудности всех своих материалов научной и общественной проверке с безусловным требованием в непротиворечивой соединимости знания.

За это приходится расплачиваться научными «переворотами»: когда наросшая новая «непротиворечивость» перевешивает серьёзность заложенного основания и, переворачиваясь как айсберг, вздымает прежнее основание в виде концептуальной частности, а в основе получает более содержательную теорию. Но благодаря этому взаимная непротиворечивость структуры сохраняется.

Гуманитариям это даже не приходит в голову! В этом нет злого умысла, просто их собственное «глухариное токование» полностью заглушает потребность в определении истинной ценности своего творчества. Пользуясь доверием к «людям науки вообще», недобросовестный гуманитарий может пользоваться всеми преимуществами волка в овечьей шкуре. Он может прибегнуть к самым древним, не имеющим никакого отношения к современному укладу научной мысли, спекуляциям. За внешней благопристойностью, достоверность его работы может достигать прямой антинаучности. К этому есть масса способов, среди которых и схоластика в упражнениях на несводимых никуда вырванных ниоткуда недоказанных фактах; доступный в размытости методов скрытый и явный плагиат и многое другое. Врождённая нечёткость в принципе неформализованного гуманитарного знания создаёт особенные условия для самого разного выражения научного творчества: от шедевров интеллектуальности до явного шарлатанства.

Так было всегда, но сейчас стало особенно ясно, что наряду с достижениями мысли, гуманитарное знание не имеет иммунитета от псевдонауки. Можно возразить: «В гуманитарное знание изначально входит вся шкала теоретической деятельности, пусть и самой обструктивной для разума – всё благо! И не надо задираться: опытная наука сама зачата в алхимии и схоластике, рождена в философии Фрэнсиса Бэкона и детские претензии на истинность тут смешны!».

Может быть, это и было так, до некоторого времени. Но не сегодня и по одной простой причине. (Обрыв рассуждения, которое можно продолжить самостоятельно в любое удобное время).

Способность чувствовать критерии в гуманитарном знании – уже свойство проникновенного ума. Поэтому вся ответственность за отделение овец от козлищ, зёрен от плевел лежит на самой «широкой общественности», к которой и обращена не всегда доказательная, условно научная… проповедь. Кто же более заинтересован, избегая вреда от его вздора, уличить шарлатана? Гуманитарные знания не то чтобы проще – попробуй «зарядить» их в машину! но ближе всякому человеку и при желании, достигнуть достаточной меры понимания вполне возможно. А польза от этого огромна, так как общественный климат влияет на всё. И на успехи естественников тоже. Пока же ответственность… м-м-м… «болтологии» настолько отстала от научно-промышленных требований, что стала или тормозом, или беспомощным свидетелем общественных событий.

Так как же узнать правду? Очень просто – это естественное свойство обыденной логики, которая отображает действительную связь реальных предметов. Человек начал обучать себя этому правилу, как только научился говорить: «По плодам их узнаете их. Собирают ли с терновника виноград, или с репейника смоквы?»10

Достаточно сознательного внимания. Вся особенность науки заключается лишь в том, что виноград и смоквы куда как доступны непосредственному вкусу и, следовательно, пониманию, а специальными знаниями увлекаются по более редким склонностям. Но всё равно, это свойство огромного – подавляющего числа людей, которые только не должны пренебрегать им. В преобладании любопытных – заключается решение многих важнейших проблем.


Вот и порадуем себя разгадкой увлекательной шарады, доступной любому любителю литературы. Обойдёмся без наукообразия и, главное, псевдонауки, когда спекулятивную идею раздувают, пока она не вытеснит из головы все критические соображения. Воспользуемся самым простым естественнонаучным методом: учтём факты непредвзято. Не из них самих, надувая случайным мнением, а наколов точками координатной плоскости, выстроим график, выявляя функцию с чётко определённым смыслом.

Кстати, молодая опытная наука промышленного капитализма только с виду наивна. Разве не походит она на… начало начал – охоту? Честное и открытое ристалище, где ещё не было места отвлечённым и туманным гуманитарным мечтам без всякого подтверждения. Явление надо ухватить глазами ясно, как зверя, мелькнувшего в чаще леса. Бросимся же в погоню! Только настойчиво преследуя явление, можно выйти к водопою его обобщения. За ускользающей дичью придётся перебираться через обширные поля комментариев, обманчивые трясины свидетельств, карабкаться на горы объяснений, избегая увязать в очевидности. Очень осторожно пройдём по камням скрытых оснований, что лежат над водой потока мнения. Где-то надо повториться, где-то ограничиться одним из ряда фактов. Порой, выскочит из-под ног потревоженное зверьё идей или вспорхнёт пернатое предположение. И ещё, возьмём за правило приглядываться с каждой прогалины: не видать ли с нашей петляющей тропы через расщелину в скалах укромной долины понимания.

Кое-кого, по ходу, подстрелим, кого-то пропустим, куда-то пойдём, что-то минуем. Ведь не померещилась же эта загадка, так ясно видимая теперь глазу всякого «охотника до чтения», так внезапно явившись, где и не ждали?!

Итак: как случилось, что в роман о любви вложено «Руководство по эксплуатации»? А любой знаток тонкостей косьбы скажет, что это так! Уровню мастерства Толстого совершенно недопустима посторонняя к развитию главных сюжетных линий сцена со столь вопиюще избыточными подробностями. Небрежность? «Шутка гения»? Простое щегольство? Самоупоение талантом? Продажное количество слов, строк? Вряд ли…. Большой художник не допустил бы и лишнего отточия. Зачем?

Поверхностный ответ будет: но в этом и есть характерность Толстовского письма! Это именно он способен вывесить любой объём предварительного описательного текста одной настолько верной деталью, что это напоминает вдыхание божественного духа в творение из праха земного. Это так. Но всему есть мера! Никто и никогда не узнал бы (и, видимо, не узнал) всей правды, вложенной в сцену покоса, кроме «сиволапого мужика»! Роман написан для него?

Или: Толстой не может изменить правде вообще, правде для себя! Но какое отношение эта правда имеет к сюжету романа? Сознательно такой несуразный кусок не мог бы попасть в «семейный роман». Значит, он выражает бессознательную мысль, которую надо обнаружить. Иначе, это походило бы на сознательную мистификацию самим художником.

На исходную

Чу! Великое имя прозвучало. Вот незадача! – на что мы-то можем осмелиться, всуе тревожа академические устои «толстоговедения»? Да и нужен ли нам Толстой? Общественное мнение настолько не воодушевилось юбилеем 2008-го года, что даже иностранной «интеллигенции» (которой, как известно, нет, но если бы она была) стало за нас неловко. Но можно быть уверенным, если в каком-то, Богом забытом уголке планеты: Африке, обоих Америках, Индии, Японии и где бы то ни было, «туземец» пускает на ночлег, бормоча странную фразу: «Никого бы не пустил, а русского пущу…», знайте – это Толстой просил за Вас. Чтобы это понять, надо его читать самому. Слава его была настолько велика, что – о чудо! – ив родном отечестве он стал не ввозным пророком. Соотносились так: Лев Толстой… и весь остиальной мир:

«– Вот умрет Толстой, и все к черту пойдет! – говорил он не раз.

– Литература?

– И литература. Это слова Чехова, приведенные в воспоминаниях Бунина.».11

Или так: «Часто приходит в голову: все ничего, все еще просто и не страшно сравнительно, пока жив Лев Николаевич Толстой…

Пока Толстой жив, идет по борозде за плугом, за своей белой лошадкой, – еще росисто утро, свежо, нестрашно, упыри дремлют, и – слава богу. Толстой идет – ведь это солнце идет. А если закатится солнце, умрет Толстой, уйдет последний гений, – что тогда?».12

Два косвенных свидетельства о «неисчислимых» паломниках к Толстому со всего света. Одно, грустная оговорка сына: «я уже тогда сознавал, что Ясная Поляна, как родовое имение Толстых, почти погублено… в-главных, тем, что Лев Николаевич. просил похоронить себя в середине имения, что, конечно, будет привлекать посетителей на его могилу и тем сделает частную семейную жизнь будущих Толстых несносной».13

Второе смешнее – Толстому удалось сделать из тульской глубинки мировой географический центр: «… Заснул. Встал, американки – две сестры, одна через Атлантический, другая через Тихий океан и съехались и опять едут, все видели, и меня видели, но не поумнели. Она спросила: странно вам, что они так ездят? Я попытался сказать, что надо жить так, чтобы быть useful [полезным (англ.)] другим; она сказала, что она так и ожидала, что я это скажу, но о том: правда ли это, или нет, она уже не может думать. Все ушли спать. Я сидел один тихо. И хорошо» – Толстой Л. Н. «Дневник» 9 декабря 1888.

Время жизни Толстого неуклонно удаляется. Чтобы удерживать в душевной работе добытые им истины надо, по крайней мере, не забывать о них. Готовы ли?

А чтобы откреститься от «любителей объяснять» как искренних, так и корыстных, надо ввести квоту: на одно объяснение чужой мысли – хоть одна своя. Тогда книжные полки перестанут распухать так ужасно. (Как кстати эта «электронная бумага» – оставим целлюлозу первоисточникам!). Что делать? Учёные больше всего на свете любят свою учёность! Погружаться в их перепалки бесконечно увлекательно, за одним условием: «надо дело делать, господа!». Двояко-троящийся смысл этой Чеховской фразы, кажется, не вполне был понят.

Одних изучений по «учению» Льва Толстого воздвигнута гора. Труды: биографические, филологические, философические непременно хотят «закруглить» всего Толстого на нём самом. Каждый поворот его сложной судьбы, каждая редакция рукописи имеет уже такое количество перекрёстных ссылок от авторов, комментаторов, трактователей, что не сразу замечаешь во всём этом некий огрех.

Несмотря на все достоинства учёности, вызывающей восхищение глубиной анализа – всё это суть «литература описательно-учебная». Толстовское слово схвачено и пришпилено к бумаге, как коллекционная бабочка булавками. Серьёзность очень полезна при колке дров, но нельзя «теорию» приконопачивать так жёстко. Трудно Толстого «накрыть учёным колпаком», ведь даже «учение» его – на самом деле, не учение, а… метод. Не то, что надо рассматривать, а то – чем смотрят.

Творение художественных образов предполагает разведение мысли по героям вплоть до взаимоисключающих высказываний. Для романа превосходно, но что делать господам трактовщикам? Как им опознать с достаточной степенью очевидности – за что сам автор? Обычно пытаются что-то объяснять из него самого, загнав все эти «странности» в «систему» Франкенштейновского вида, которая заведомо не складывается…

Ну, а какой метод, какое оружие выбрать нам? Как уже сказано – отвергнем сахарную вату предумышленных обобщений, так милых обладателям врождённых спекулятивных способностей.

Но… придётся применить «цитирование по площадям», и по двум причинам: чтобы подчеркнуть значение «чужих» хороших мыслей и показать, что их можно применить не для валяния снежного кома нового «объяснения», а как логические борта для отскока биллиардного шара догадки. Не для повторения чьего-то мнения, а как смысловой факт, из которого делается свой (!) вывод! Изготовление «мысли» – такая же работная штука, как любое ремесло. Только невежды полагают, что она берётся ниоткуда, без добротного припаса и инструментов.

Мы же не разъяснять…. Нам бы «только спросить» у Льва Николаевича… насчёт «косьбенного дела». Попробуем довериться Толстому в нашей охоте. Сдаётся, что он лучший проводник, чем казалось.

Все источники цитат совершенно доступны. Они без указания страниц, с прямым умыслом – «помочь» дотошным читателям, в случае проверки ими «подноготной», прочесть поневоле возможно больше. Цитаты порой сокращены, без угрозы смыслу, с тем, чтобы выделить главную мысль, которая загораживается, уместной в авторском тексте, но излишней сейчас доказательностью.

Ум за разум

Должно быть, современный читатель удивится тому, насколько широко обсуждался в обществе эпохи «зрелого» Толстого диковинный ныне вопрос об его… «уме».(!) Теперь об этом забыли. Вполне объяснимо: пока человек жив, неясен, как масштаб его величия, так, кстати, и уровень… незначительности. Известное с античности: «О мертвых – или хорошо, или ничего» как раз отображает меру посмертного достоинства. Вообще: одним слава, другим – хотя бы, молчание. Охотников критиковать Толстого, коротко говоря, поубавилось.

Но даже ревнивые к чужому таланту «сами писатели» не могут простить Толстому сознательно отложенной в сторону кисти художника. И считают возможным крякнуть: мол, жаль старика! не оставил нам ещё пары-тройки «Воскресений», совсем задурил на старости лет!

И верно, есть такой факт мировой культуры, парадоксальный в печальной полноте – «ненаписанное» Львом Толстым. Да если бы это послужило ему хоть к какой-то пользе! Напротив, он переживает здесь лишение до самых последних дней.

– «…Огорчает меня то, что совсем как бы потерял способность писать. К стыду своему, не равнодушен к этому», – Толстой Л. Н. «Дневник» 4 мая 1898

– «…Живо почувствовал грех и соблазн писательства…», – Толстой Л. Н. «Дневник» 23 марта 1908

– «Художественная работа в голове ясна, но нет охоты писать», – Толстой Л. Н. «Дневник» 27 декабря 1908.

– «…тяжелее и тяжелее жизнь в этих условиях. […] Сейчас много думал о работе. И художественная работа: «Был ясный вечер, пахло…» – невозможна для меня»», – Толстой Л. Н. «Дневник» 12 января 1909.

Как ни странно, но «об уме» вообще велась, на сегодняшний взгляд, почти неприличная общественная дискуссия, в которой было сломано немало копий. Участвовал в ней и Плеханов, толковейший русский марксист (их «плюс» – изъясняться возможно ясно). В своей статье по случаю он сначала присоединяется к Белинскому: «Белинский говорит в одном из писем к своим московским друзьям, что «у художественных натур ум уходит в талант, в творческую фантазию, – и потому в своих творениях, как поэты, они страшно, огромно умны; а как люди – ограниченны и чуть не глупы (Пушкин, Гоголь)».^ Тут же поправляет «неистового Виссариона»: «Это явно несправедливо по отношению к Пушкину, который был «страшно, огромно умен» не только как художник, но и как человек: то, что Белинский называет здесь его ограниченностью, было на самом деле лишь узостью известных сословных понятий, без критики усвоенных нашим гениальным поэтом, т. е. являлось недостатком не отдельного лица, а целого сословия. Кроме того, Белинский выразился бы правильнее, если бы вместо: «как люди» сказал: «как мыслители». С этой поправкой его замечание можно было бы с полным правом применить, например, к Гоголю».15

Но затем Плеханов именно Толстому спуску решил не давать: «….к сожалению, сказать об авторе «Войны и Мира»: его огромный ум до такой степени «ушел в талант, в творческую фантазию», что в роли мыслителя граф Толстой везде обнаруживает почти ребяческую беспомощность. По приемам своего мышления он был типичным метафизиком».16

И горько, и смешно. Допустим бы, но какого ещё рожна, в смысле какой «особой мудрости» вы испрашиваете у художников? Разве их это дело? Избыточности упрёка Плеханов не замечает ни в Белинском, ни в себе. Но такова русская мысль – требуй всё сразу: «У меня, когда свинина – всю свинью давай на стол, баранина – всего барана тащи, гусь – всего гуся!»17 Кроме того, Плеханов к Толстому пристрастен, почему это так, скажем своевременно, но можно ли настолько грубо трактовать «ум»?

Резкость публицистики «золотого века» русской литературы, слишком бурно пенившейся, вырываясь из политической закупорки, сыграла, похоже, злую шутку. Требуя слишком многого, наши демократы не прояснили обществу подлинную задачу художника, одной которой он искупает любые обвинения в легковесности, какого бы то ни было ума. Впечатление жизни – вот корень художественности. Кто способен отталкиваться от чувства искреннего переживания – тот и поэт. Кто «сочинитель» (не формы, а содержания) – рано или поздно будет уличён в бездарности.

«Художник только потому и художник, что он видит предметы не так, как он хочет их видеть, а так, как они есть», – Толстой Л. Н. «Предисловие к сочинениям Гюи де Мопассана».

Пусть и сами художники любят напустить туману, но истинно значительные из них прямо говорят своим искусством: самая смелая фантазия – суть преломление реальности и никак иначе. Но вот талант концентрации реальности, выбор угла зрения на реальность, сосредоточение на важном, способ выражения своего наблюдения и так далее – вот это заслуга «субъекта»….

Политизированный сумбур изрядно вредил правильному пониманию художественности и в советское время, лишая художников сознания их единственного святого призвания – защищать своё право верить только себе и не врать. Поэтому в советское время было очень хорошо…и с плохими писателями.

«Как ни пошло это говорить, но во всём в жизни, и в особенности в искусстве, нужно только одно отрицательное качество – не лгать», – Толстой Л. Н. Письмо Н. Н. Страхову 25–26 января 1877.

Так что, претензии к Толстому насчёт «ума» можно, наконец, отклонить за недостатком ясного его понимания у самих критиков. По крайней мере – в вопросе о назначении «ума» в художественном творчестве.

Ну, а по существу – чем же Толстой занимал свой ум и как он им распорядился? Обыватель (даже «интеллигентный») обучен снисходить к Толстому, как к писателю, «подвинувшемуся» на морализаторстве философически-богоискательского толка, подобно Дон Кихоту с его рыцарской библиотекой. «У нас для обозначения происшедшей в творчестве гр. Толстого перемены говорят, что он от художественной деятельности перешел к философии; об этом очень жалеют, ибо предполагается, что гр. Толстой, будучи отличным, гениальным художником, как мыслитель, философ – очень плох».18

Но, как роман Сервантеса об испанском идальго далёк от описания клинического случая сумасшествия, так и нарастающая натужность обращения Толстого к художественному творчеству, заслуживает более ясного понимания причины этого. А можно ли определить ту точку размышления, где творческая энергия, отдаваемая прежде художественному выражению, стала напрасно истощаться в безводье отвлечённых рассуждений? Есть ли здесь вина художника или это свидетельство подвига поставленной им задачи? И, главное, не лежит ли что-нибудь на самом виду беспризорно уже больше ста лет?

Однако, условимся сделать в итоге нравственный выбор из следующего. Утерявшим верную дорогу свойственно оглядываться, искать поводырей и наставников. Но как определить верный путь? Особенно горько, когда, истощив источник, человек не идёт вперёд, а, ослабев духом, в страхе возвращается к сухому колодцу. На что можно надеяться такому человеку? Вновь над Россией воссияла благодать православия. Иоанн Кронштадский, о котором не будет более ни слова, вещал:

«… как ты сам ужасен, Лев Толстой, порождение ехидны, отверзший уста свои на хуление богодухновенного писания Ветхого и Нового Завета… за свое без божие, за хулу на Бога, на Церковь, за свои злонамеренные писания, за соблазн десятков тысяч русского юношества, за десятки тысяч духоборов, им совращенных, обманутых, загубленных…… дерзкий, отъявленный безбожник, подобный Иуде предателю…


…Толстой возгордился, как сатана, и не признает нужды покаяния и какими-то своими силами надеется достигнуть совершенства без Христа и благодати Его…; делается величайшим пособником дьяволу, губящему род человеческий, и самым отъявленным противником Христу…;…Вместо того чтобы скорбеть и сокрушаться о грехах своих и людских, Толстой мечтает о себе как о совершенном человеке или сверхчеловеке, как мечтал известный сумасшедший Ницше;……если отвечать Толстому по безумию его, на все его бессмысленные хулы, то сам уподобишься ему и заразишься от него тлетворным смрадом…;… Ну, кто же, православные, кто такой Лев Толстой? Это Лев рыкающий, ищущий, кого поглотить. И скольких он поглотил чрез свои льстивые листки! Берегитесь его».19 Речь, конечно, не о Толстом и не об Иоанне.

Увлечение

А есть ли у простого человека, допустим, даже художника, право на философию? Выписаны ли на медведей, забавляющих публику в цирке мотоциклетной ездой, водительские удостоверения? Ведь людям – «как бы» не посторонним трескучему механизму, совершенно невозможно по некоторым причинам не иметь удостоверяющего подтверждения своей способности к вождению?

Хорошо, что в философии иначе. Доверимся одному из опорных наших философов, Алексею Лосеву, который в новоевропейском духе определил в своей формулировке так: философия, в конечном счёте, это отношение «Я» к «не-Я» (диалектика, не подведи!). А это ясно подтверждает право на непосредственное столкновение разума со всем… прочим остальным во всех формах: как «системным» философам, так и «деревенскому праведнику», что на «Востоке», что на «Западе».

Опыт осознавания человеком противоречия в чём бы то ни было, как «общей категории» с возможной душевно-интеллектуальной силой – так становятся философами, независимо от времени, места, образования, а там уж, что… «бог дал»!

Ещё ребёнком родственники замечали в нём особенное: «С отроческих лет одним из самых излюбленных занятий Льва сделалось размышление, почему он и заслужил у своих знакомых прозвище «Философа».20 Со временем привычка к размышлениям обострила это восприятие юноши, он стал понимать «категории»: «Я смолоду занимался философией, – писал Толстой в черновой редакции «Исповеди» в 1882 году. – Философия всегда занимала меня. Я любил следить за этим напряженным и стройным ходом мыслей, при котором все сложные явления мира сводились – из разнообразия – к единому».21 В первой редакции «Исповеди» есть упоминание возраста: «Я с шестнадцати лет начал заниматься философией, и тотчас вся умственная постройка богословия разлетелась

прахом, как она по существу своему разлетается перед самыми простыми требованиями здравого смысла, так что умственно неверующим я стал очень рано». 22

Это уже начало двухлетней подготовки к Казанскому университету как дополнительные занятия к вступительным экзаменам. И на первой же летней «вакации» 1845-го года в Ясной Поляне, он уже пробует письменно выражать свои философские взгляды (вероятно, замечания к Декартовому утверждению).

Хотя среди предметов неполного курса, какие только он успел пройти на двух факультетах, философии ещё не было, его запомнили в этих дискуссиях: «Тогда мы вели серьезные разговоры, и всего больше о философии. Я изучал Спинозу, и помнится впечатление, произведенное на меня оригинальным умом Толстого».23

К счастью или нет, но молодой Толстой с философией учебно-систематической столкнуться не успел. Из университета он вынес только бесстрашие к изучению языков, что живых, что древних. Да первый опыт самостоятельного анализа первоисточников, когда сравнивал «Наказ Комиссии о сочинении проекта нового уложения» Екатерины II с книгой Монтескье «Дух законов». Сосредоточенность над работой в уединении университетской клиники раззадорила его. Самосознание потребовало самоотчёта – он начинает вести дневник. В первой же записи после нескольких ученически-назидательных нотаций самому себе, последним он запишет то, что делает честь юному любомудру: «Легче написать десять томов философии, чем приложить какое-нибудь одно начало к практике». Удивительно, но здесь очерчен практически весь его жизненный круг: и писательское предрасположение и… крестный ход «учения»!

Менее всего интересно это позднее, так называемое, «учение» Толстого. Это не учение, а стенания сокрушённого неподъёмной задачей богоборца. Такого рода идеи свойственны ему с детства и юности. По замечанию его тётушки, Т. А. Ергольской, ко времени студенчества: «Он думает только о том, как углубиться в тайны человеческого существования, и чувствует себя счастливым и довольным только тогда, когда встречает человека, расположенного выслушивать его идеи, которые он развивает с бесконечной страстностью».24

Вот они вспомнились ему на Севастопольских бастионах, между боевыми вылазками из траншей и артиллерийскими дуэлями: «Вчера разговор о божественном и вере навел меня на великую громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта – основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут ее в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечет меня», – Толстой Л. Н. «Дневник» 2,3,4 марта 1855.

Почему именно тогда ему понадобилась «новая религия» понятно – романтическая сторона военных приключений стала отступать перед трезвыми наблюдениями ужасов войны. Редкий ветеран решится настолько прямо увидеть виновников и пронести через всю жизнь верность нравственной присяге:

«Ясная Поляна… 1) Читал газету и о казнях, и о злодействах, за которые казни, и так ясно стало развращение, совершаемое церковью, – скрытием христианства, извращением совести, и государством – узаконением, не только оправданием, но и возвеличением гордости, честолюбия, корыстолюбия, унижения людей и, в особенности, всякого насилия, убийства на войне и казней. Казалось бы, так несомненно ясно это, но никто не видит, не хочет видеть этого. И они – и церковь, и государство, хотя и видят все увеличивающееся зло, продолжают производить его…. Если могли быть нужны в свое время дела церкви и государства, они явно губительны в наше время», – Толстой Л. Н. «Дневник» 6 марта 1909.

И что же? Многие томы замечательнейших философских исследований посвящены разборам его теологических упражнений и просвещенческой критике церкви. К сожалению, с переходом социальной части его романов из современности в анахронизм туда же отправилась и критическая их часть, в то время как всё церковное обрядовое мракобесие из положенного ей исторического угла культурного пережитка беспрепятственно выбежало на неподобающее место идеологии современности. И сказано ведь: «сколько волка не корми…». Не должно быть пусту святому месту…. Действительно, смешно: оказывается, наша наука полагала, что трансцендентальность человека можно «оставить в покое», не занимаясь этой стороной культуры. Что достаточно обыкновенной атеистической пропаганды. Ну-ну….

Непонимание, что трансцендентальность сознания исторически неизбежно религиозная, уже не может быть оставлена на самотёк архичным религиозным культам, становится всё более опасным. Не хватало ещё новых религиозных войн! А представлять религиозную проблему выражающей саму себя, а не иллюзорным отображением «действительных» противоречий в особой форме личности и общества – в настоящее время вообще смехотворно. И это, на полном серьёзе, повсеметно обсуждается!

Неуклюжесть попытки Толстого видна из противоречия в самом зачине: «… новой религии, соответствующей… религии Христа…». Но известно тысячу тысяч раз, что «Не вливают также вина молодого в мехи ветхие…»!25 И далее по каждому пункту, он так и будет тратить свои душевные силы (и художественные ожидания читателей) «заводя концы», которые сами ни к чему не привязаны.

Пока их с увлечением разбирают специалисты, нам важно не то, куда он «выводил» свои размышления, а философские «краеугольные камни», обозначающие его визирную линию на действительность.

Понимать задачу, совсем не означает возможность решить её, как не решил проблему полёта да Винчи, хотя прекрасно понимал своё желание. И причина та же.

Круг идей

Позже, на расспросы о решении бросить учёбу, он отвечал: «Да в этом-то, может быть, и заключается самая главная причина моего выхода из университета. Меня мало интересовало, что читали наши учителя в Казани…Я горячо отдавался всему, читал бесконечное количество книг…. Когда меня заинтересовывал какой-нибудь вопрос, то я не уклонялся от него ни вправо, ни влево и старался познакомиться со всем, что могло бросить свет именно на этот один вопрос…;…университет со своими требованиями не только не содействовал такой работе, но мешал ей»26

«… я первый год… ничего не делал. На второй год я стал заниматься… уехал в деревню, стал читать Монтескье, это чтение открыло мне бесконечные горизонты; я стал читать Руссо и бросил университет, именно потому, что захотел заниматься».27

Он очень быстро перешёл из учеников в работники, а раз так – значит, у него развивается свой метод, который он вправе ревновать. Что же такое, например, его «возмутительные» критические статьи по искусству, придирки к Шекспиру? Стоит только понять, что он не собственно критикует, а осматривает со стороны свой собственный инструментарий, как сразу вся причудливость его мнения испаряется без остатка – он правит именно свою работу; в её пределах – он прав абсолютно! Фокус его методики прилагается к началу философии – наблюдении реальности и в этой точке множится художественным талантом. «Писать не пишу, но зато испытываю как меня дразнит тётенька» – Толстой Л. Н. —С. Н. Толстому Письмо 20 ноября 1854 г. Эски-Орда. Курсив слова «испытываю» – самого Толстого!

С другой стороны, смысловая тяжесть поставленной им задачи чрезмерна, как для средств, которыми он располагает, так и для общества. По заявке на всеобщность, его мировоззрение имеет проблемы сходные с Чаадаевскими, но что им противостоит?

«…Мы живем лишь в самом ограниченном настоящем без прошедшего и без будущего, среди плоского застоя…;

…То, что у других народов является просто привычкой, инстинктом, то нам приходится вбивать в свои головы ударом молота. Наши воспоминания не идут далее вчерашнего дня; мы как бы чужие для себя самих. Мы так удивительно шествуем во времени, что, по мере движения вперед, пережитое пропадает для нас безвозвратно…

…Лучшие идеи, лишенные связи и последовательности, как бесплодные заблуждения парализуются в нашем мозгу. В природе человека теряться, когда он не находит способа связаться с тем, что было до него и что будет после него; он тогда утрачивает всякую твердость, всякую уверенность; не руководимый ощущением непрерывной длительности, он чувствует себя заблудившимся в мире. Такие растерянные существа встречаются во всех странах; у нас это общее свойство…

…Опыт времен для нас не существует. Века и поколения протекли для нас бесплодно. Глядя на нас, можно сказать, что по отношению к нам всеобщий закон человечества сведен на нет».28

Как известно, за эти и другие обидные слова Пётр Чаадаев высочайшим монаршим повелением был объявлен сумасшедшим под домашний арест. Но те, кто в юности имел силу духа их выслушать, составили в скором будущем славу российской науки. Беда только в том, что «наукам», как специальному знанию можно выучиться, тем более за границей, а затем патриотически развивать их на родине; философия – не то. Никакая сколь угодно развитая философская мысль не станет достоянием общества, пока оно не будет способно впитать её.

И философы не уполномочены баловать общество, так сказать, между прочим, руководящим мнением на перспективу. Речь идёт не о задании на «специальность», а на способность понять и ответить на сущностный запрос народа: «Кто мы?», «Где мы?»…. Конечно, философы появляются… и исчезают, известные друг лишь другу. Очевидно, что «процесс идёт» обидно медленно не без причины.

Неужели никогда не повторится «эпоха Белинского», когда всё русское общество…. Кстати, а что же это за «общество»?

По воспоминанию одного из студенческих знакомых Толстого, Н. Н. Булича: «Главнейшим органом тогдашней литературы да можно сказать и умственного движения были «Отечественные записки» с того времени, как отдел критики поступил в распоряжение Белинского. С нетерпением ожидалась каждая новая книжка журнала, и тогдашний студент… с страстным молодым трепетом погружался в чтение новой, статьи критика, казавшейся откровением. Горячие слова наполняли душу честными стремлениями, звали к честной деятельности».29

Другой бывший студент Казанского университета, Пекарский: «…целые страницы разборов многим известны были почти наизусть. Однако студенты не знали автора и в провинциальной наивности уверены были, что нравившиеся им критические статьи писаны самим редактором «Отечественных записок». Мейер вывел из заблуждения студентов, рассказав с большим увлечением, что за человек был Белинский, автор неподписанных критик, и какое значение имеет он для нашей литературы. Заметить надобно, что в 40-х годах в провинции все люди средних лет и известные своей солидностью, все, кто был с весом по своей должности или по владеемым ими душам, находили статьи Белинского или головоломными или еретическими…».30

Неудивительно поэтому, что Белинский незадолго до смерти, в открытом «Письме к Гоголю», представляет общественную среду, как «…ужасное зрелище… страны, где нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей».

А ведь сама его деятельность могла быть обращена пока только к этому образованному классу – и такой приём! А за ними стоят миллионы, которые только ещё надо подвести к: «…пробуждению… чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе…».31

Можно ли с лёгким сердцем корить тех, кто ищет коренного усилия – разом перевернуть всю неправду, как лемех плуга отбрасывает пласт земли?

Сходный замах. У Толстого – «…религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле». У Чаадаева – «… водворение царства божьего на Земле», которое есть «справедливое общество»; то же о человеке, как нравственном существе под руководством «верховной идеи» или «народ как сверхразумное целое, преодолевающее эгоизм и индивидуализм».

Много ли смысла в таких замахах? Много доброго сердца, желания общего блага, а более всего…симптома философского «профзаболевания», когда категория всеобщего («система») не пробивается, как положено, «с боями» поднимаясь по специальным вопросам, а хочет явиться сразу, как Афина из головы Зевса.

Запись Толстого в дневнике (важно! – время замысла «Анны Карениной»):

«Система, философская система, кроме ошибок мышления, несет в себе ошибки системы. В какую форму ни укладывай свои мысли, для того, кто действительно поймет их, мысли эти будут выражением только нового миросозерцания философа. Для того чтобы сказать понятно то, что имеешь сказать, говори искренно, а чтобы говорить искренно, говори так, как мысль приходила тебе. Даже у больших мыслителей, оставивших системы, читатель, для того чтобы ассимилировать себе существенное писателя, с трудом разрывает систему и разорванные куски, относя их к человеку, берет себе. Таков Платон, Декарт, Спиноза, Кант. Шопенгауэр говорит, что его система есть круг (он говорит свод), чтобы понять который надо пройти его несколько раз. У слабых мыслителей, Гегель, Cousin, разорвав систему, приходишь в непосредственное сношение с пустым человеком, от которого нечего взять.

Толпа же любит систему. Толпа хочет поймать всю истину, и так как не может понять ее, то охотно верит. Гёте говорит: истина противна, заблуждение привлекательно, потому что истина представляет нас самим себе ограниченными, а заблуждение всемогущими. Кроме того, истина противна, потому что она отрывочна, непонятна, а заблуждение – связно и последовательно», – Толстой Л. Н. «Дневник» 3 февраля 1870. Что же видим?

– «система» привлекает – тут же, критически не доверяет «системам».

– стремится к «непосредственности», желая изменить сложное возвращение философской мысли в жизнь. То есть не как обычно – через отчуждённо-понятийное размышление, а иначе – как-то «понятно».

– тут же съезжает на анализ мифотворчества, что вообще-то к теме боком. Походя, достаётся Гегелю! Да, пожалуй, что на Гегеле Толстой закончил изучение актуальной философии….

Кстати, широкая известность Гегеля в России доказывает, что русское образованное общество вполне способно увлекаться общемировыми философскими идеями (правда, так же всемирно превратно понятыми). Сам Толстой говорил: «Когда я начал жить, гегельянство было основой всего: оно носилось в воздухе, выражалось в газетных и журнальных статьях, в исторических и юридических лекциях, в трактатах, в искусстве, в проповедях, в разговорах. Человек, не знавший. Гегеля, не имел права говорить; кто хотел познать истину, изучал Гегеля. Все опиралось на нем».32

Не напоминает ли это историю с другим известным «гегельянцем» – Карлом Марксом? И по отношению к нему все проникались и клялись «единственно верным учением», но все ли могли, признаться как Толстой о Гегеле, что: «это для него оказалось «китайской грамотой»?33

Видимо, на гегельянских идеях человечество задержится надолго: накопился разрыв меж способностью к организации частного ума и социальной необходимостью такими умами пользоваться. Так, что же, Толстого всё-таки уличили в недостатке ума? Да нет, просто Гегель работает в противоположной Толстому стороне – в абстрактно-логических тоннелях.

«Браки совершаются на небесах», а… философские темы носятся в воздухе. Философия, как самое общее рассуждение, в своей первичности почти «проторассуждение» не ограниченное предметом. «Всё» это и значит– всё. Но что-то же определяет тему? Вот тут-то и можно поймать классического идеалиста первичности сознания! Тогда темы в истории были бы «размазаны» равномерно произвольно. Но нет: периодически (периодически-спирально) происходит переваливание «с боку на бок», что заметно и в попеременном колебании важности: натурфилософия (с аналогами) – этика (то же).

Первое присуще периоду нормального производительного роста общества; второе – моменту обострения противоречий перед качественными переменами в самом обществе. Философы вообще склонны и в спокойный период давать (иногда неумеренно) житейские советы. Но в кризис они только тем и занимаются, что «оставив всё» (даже в буквальном философском смысле) заняты вопросом: «как жить дальше?».

Говоря «историческая эпоха» обычно полагают определить этим всё её содержание. Поверхностный взгляд! Не иначе как: в самых общих чертах; по преимуществу; в главном или в решающих на этот раз странах и вроде того. Стало быть, нет никакого анахронизма в том, что своё первое самостоятельное философское рассуждение юный Толстой адресовал ещё Декарту – завершителю эпохи богословия с его доказательством «бытия Божия» (но уже рационалисту); а юношескую (то есть самую преданную) любовь его заслужил Жан-Жак Руссо – представитель философии Просвещения.

«К Руссо были несправедливы, величие его мысли не было признано, на него всячески клеветали. Я прочел всего Руссо, все двадцать томов, включая "Словарь музыки". Я более чем восхищался им, – я боготворил его. В 15 лет я носил на шее медальон с его портретом вместо нательного креста. Многие страницы его так близки мне, что мне кажется, я их написал сам».34

Очевидно, что «по выучке» Толстой – руссоист. Темы, подходы к ним, самая непоследовательность и переменчивость мнения. Но ничто из этого не портит главного в них обоих, если понимать, что они не собственно – философы, а, способные вдохновляться и жизнью и философией – деятели культуры, раздвигающие её пределы не так определённо и профессионально строго, но за счёт художественного таланта ярко и убедительно.

А ведь он ещё успеет почитать и Маркса с Энгельсом! Тем более, что за рациональным просвещением последовал романтизм, потом «подсушили» классические немцы и (снова «на бок») явился иррациональный Шопенгауэр… Всё это и многое другое он читал, но к тому, чтобы закрепиться на Жан-Жаке была ещё и главная причина – окружающая жизнь. Чтобы понять в ней, то, что он мог понять, лучше этого «блиндажа» не найти. Почему? Руссо первым объявляет чувство – существующим как смысл жизни, как начало разума. Это зерно проросло в «правильной» почве – Толстой не только имел нужный талант, но и умел образовывать его. Всё, что он сделал в действительной точке своего приложения – безупречно. Это ему потом подтвердил Кант: «Только наши чувственные и эмпирические созерцания могут придать им смысл и значение…, Наша природа такова, что созерцания могут быть только чувственными… Без чувственности ни один предмет не был бы нам дан».35 Действительность надо уважать, в конце концов.

Лабиринт

Для разбора каждого пункта постепенно всё более причудливого мировоззрения Толстого есть прекрасные специальные работы. Здесь задача другая: по системе ошибок выделить некоторые правильные узлы напряжения.

Рискнувший как Толстой на всеобщую благость идеи, в таких условиях автоматически отбрасывается к «системам»… древних мудрецов. Он неизбежно становится единомышленником этих «этнических» корифеев архаичного философского периода, недаром ему так приглянулись Конфуций и Лао-Цзы. Часто поминает он индусскую легенду о принце Шакья-Муни, вышедшем из дворца, в котором он так счастливо жил, потому что все ужасы жизни были от него скрыты, и встретившего нищего, старика и мертвеца. Делает большие выписки из Экклезиаста и повторяет вслед за библейским мудрецом его приговор жизни: «суета сует и всяческая суета».

«.. Учение середины Конфуция – удивительно. Все то же, что и Лаоцы, исполнение законов природы – это мудрость, это сила, это жизнь… Оно тогда – оно, когда оно просто, незаметно, без усилия, и тогда оно могущественно… Признак его есть искренность единство, не двойственность. Он говорит: небо всегда действует искренно». – Толстой Л.Н. «Дневник» 11 марта 1884.

«…Поздно встал. Читал Конфуция и записывал. Религиозное разумное объяснение власти и учение о нем китайское было для меня откровением…. Во мне все больше и больше уясняется то в этом, что было неясно. Власть может быть не насилие, когда она признается как нравственно и разумно высшее. Власть как насилие возникает только тогда, когда мы признаем высшим то, что не есть высшее по требованиям нашего сердца и разума» – Толстой Л.Н «Дневник» 19 марта 1884.

«…Читал Конфуция. Все глубже и лучше. Без него и Лаоцы Евангелие не полно. И он ничего без Евангелия» – Толстой Л.Н «Дневник» 29 марта 1884.

«Читал буддизм – учение. Удивительно. Все то же учение. Ошибка только в том, чтобы спастись от жизни – совсем. Будда не спасается, а спасает людей. Это он забыл. Если бы некого было спасать – не было бы жизни. Учение о том, что вопросы о вечности не даны, – прелестны» – Толстой Л.Н «Дневник» 12 сентября 1884.

Есть ли в этом увлечении Востоком, м-м-м… упрощающее его? Совсем нет: в этой мудрости практически нет изъянов, здесь действительно охватывается максимум объективного человеческого предрасположения. Это доказывает их сходство, где этническое своеобразие каждого лишь украшает сходный смысл. Можно ли стать их последователем сейчас? Безусловно, опять-таки в силу всеобщности этих истин. Но могут ли их последователи численно стать преобладающей, определяющей общественной «массой»? В том-то и дело, что нет! Ушло время их выбора в решении главной проблемы каждого дня: «как быть?». Теперь: вместо решения – «как избежать», стало – «как изменить»! Эти учения были действенны тогда, когда были созданы. Надо было перетерпеть века и тысячелетия, чтобы равенство действительной реализации для каждого стало хотя бы потенциально возможным. Мы, при всей способности их понять, уже другие – не в уме, а в отношениях между собой, в условиях жизни: экономикой, экологией и всякой прочей, скажем… «экосоцией», что ли.

«На ловца и зверь бежит»: умять в предлагаемую форму мировоззрения принятое им, как добродетели: бедность, страдания, бродяжничество, отречение не только от собственности, но и самой жизни, умаление личности для обоснования «непротивления злу насилием», Толстому «удачно» помог Шопенгауэр. Отчасти современный ему философ, как раз, усиленно разрабатывал «страдательную волю», находя поддержку в том же Будде.

Показательно, что структурно рыхлое, слепленное из разнородных частей мировоззрение Толстого, которое он критически сам за «учение» не признавал, (прекрасно зная о незакрытых провалах, которые допустил, стремясь «запустить машину»), оказало такое глубочайшее воздействие на современное общество. Это сделало бы честь иной крепко сбитой «сертифицированной» философской системе!

Проповедь Толстого имела колоссальный успех по всему миру. В Индии, пожалуй, именно он стал проводником для национально-освободительного движения. Но этот успех относится к пласту… архаических общественных отношений. Они существовали или «натурально» в Индии, или «потенциально» как весьма пёстрый состав толстовских «коммунн». Лучший тому пример: обнаруженное в архиве Толстого письмо, оставленное молодым Горьким, когда весной 1889 года бывшего весовщика Царицынской железной дороги, надёжно «перехватила» булкой с кофиём Софья Андреевна, ограждая покой мужа: «Лев Николаевич. Я был у вас в Ясной Поляне и Москве; мне сказали, что вы хвораете и не можете принять.

Порешил написать вам письмо. Дело вот в чем: несколько человек служащих на Г-Ц ж. д. – в том числе и пишущий к вам, увлеченные идеей самостоятельного, личного труда и жизнью в деревне, порешили заняться хлебопашеством. Но, хотя все мы и получаем жалованье – рублей по 30-ти в месяц средним числом, личные наши сбережения ничтожны, и нужно очень долго ждать, когда они возрастут до суммы, необходимой на обзаведение хозяйством.

И вот мы решили прибегнуть к вашей помощи: у вас много земли, которая, говорят, не обрабатывается. Мы просим вас дать нам кусок этой земли.

Затем: кроме помощи чисто материальной, мы надеемся на помощь нравственную, на ваши советы и указания, которые бы облегчили нам успешное достижение цели, а также и на то, что вы не откажете нам дать книги: «Исповедь», «Моя вера» и прочие, не допущенные в продаже…» 36

Сначала их состав был большей частью «любительский» – скандально-показательно– дворянско-разночинный, который всё больше сменялся крестьянским «профессионально-земледедьческим». Россия, по наличию и тех и других условий, как раз являла пример перетекания от «потенциалов» к «натуралам». Но проблемы России исторически были «технически» посложнее индусских. Куда там простому национально-освободительному движению против русского «земельного вопроса»!

Но что же получается? Как бы ни было несообразно теоретическое обоснование, в общественной жизни через него проявились наличные мощные действующие силы. Разве можно назвать это неуспехом в высшем смысле выявления сущностей? Такая работа будет «пополезней» иной «профессорской учебной философии». Толстому ли не понимать, что жизнь не состоит из «заведённых концов»….

И вообще, охотничий пёс, который чутьём нашёл в камышах потерянную дичь, радует охотника или должен быть наказан за то, что сделал это, не приметив воочию места падения птицы?

Но попытки насильно объединить несоединимое: архаического безусловного бога и условного бога новоевропейской философии, закономерно и неизбежно заводили в тупик.

«Кто станет отрицать, что делает во мне всё хорошее Бог? Но вопрос о том, внешний ли он, – опасен. Не могу ничего говорить про это. Он – всё, я – не всё, поэтому он вне меня. Но я знаю его только тем, что во мне божественно. Но это опасная и, боюсь, кощунственная метафизика» – Л.Н. Толстой «Спелые колосья» 1887.

Как говорится, «положение хуже губернаторского» – Толстой не представлял, как без бога запустить свою «философскую машину», но именно из-за развитого и ответственного философского самосознания уже не мог даже определить где он:…внутри или снаружи?!

Иногда у него просто «не доходят руки». Сколько потрачено усилий на препирательство с церковью в критике догмата божьей троичности – и снова «Бог» ему нужен всё для того же. Какое «нечто» он под этим понимал? Ведь в каждом положении «заковыка»: «…точно ли верю в то, что смысл жизни в исполнении воли бога?… И невольно ответил, что не верю так в этой определенной форме. Во что же я верю? спросил я. И искренне ответил, что верю в то, что надо быть добрым: смиряться, прощать, любить. В это верю всем существом» – Толстой Л. Н «Дневник» 30 августа 1900.

Тем более что если сам русский народ, всегда поражавший Толстого именно бессознательной верой, встречно предъявлял ему такого же бесформенного, «сверхатрибутного» бога, то почему не взять? Но, отбрасывая лишнее по экономии сил, он порой прибегал к аргументам уже недопустимо исторически упрощённым: «… Кое-что выписал – против троицы» – Толстой Л. Н «Дневник».23 апреля 1884.

Между тем, церковники, со своей стороны, никак не могли здесь не упереться накрепко. Это настолько важно, что вместо «исповедуешь ли Христа?», можно спросить: «Веруешь ли в Троицу?». Похоже, что «дразня гусей», он искренне не понимал их возмущения! Неизвестно, понимали ли они себя сами, это, пусть не элементарный, но всё-таки вопрос античной философии, одной из краеугольных опор христианства, как религии. Христианство во имя революционной, своего прогрессивного исторического периода, роли, должно было из религии «рабов» стать религией всех. Оно вобрало в себя усилиями передовых религиозных мыслителей того времени все подходящие наработки идеалистической философии Платоновской традиции. Все, даже исторически признанные секты современного христианства, начиная с протестантов и кончая мелкими евангелистами разного толка – ничто (как бы они от этого не отрекались), без поддерживающего их, мощного фундамента классической религиозной философии ранней средневековой «доразделённой традиции». (Схожее есть у Павла Флоренского: «Христианство есть и должно быть мистериальным. А что для внешних – то пусть будут протестантствовать…».37 Он критикует обывательскую веру мирян наших дней с противоположной стороны, но в том же самом. То есть «протестантствующим» не обосновать своего существования искони. Как и евангелизм – это вторичное упрощение). Теоретическое значение догмата о «троичности» (пусть при его полном непонимании), должно вбиваться в головы «в тёмную» верующих ортодоксов абсолютно неукоснительно. Но нет и намёка, чтобы Толстого вынесло на изучение исторической обусловленности неких ныне внешне «мракобесных» сторон религии, в виде проработки античной философии с этого угла зрения.

Назвался груздем

Толстой оказался, что называется, в положении человека «на велосипеде» (на котором с таким удовольствием научился ездить): нельзя и бросить педали, и непонятно куда ехать. Он только хорошо знает, чего не хочет и неустанно выступает в защиту очевидных требований жизни. При этом пребывает в категорическом неудовольствии от вида того, что восторженные последователи уже называли «учением». Он постоянно совершает из него «идеологиченские» побеги.

Поневоле этика мудрецов (философский долг обязывает!) выстривает и его образ жизни в соответствии объявленному «вероучению». Что всегда было их условием «сертификата подлинности» Долг философа предполагает «тотальную» последовательность, но именно это труднее всего и потому встречается редко. Древнегреческие философские школы дают гораздо больше таких примеров, чем наше недостоверное время.

Теперь он даже вегетарианец (в чьи овощные супы Софья Андреевна, в заботе о слабом желудке мужа тайком подливает мясной бульон). Что же Толстой имеет за это?

«…Очень тяжело в семье. Тяжело, что не могу сочувствовать им. Все их радости, экзамен, успехи света, музыка, обстановка, покупки, все это считаю несчастьем и злом для них и не могу этого сказать им. Я могу, я и говорю, но мои слова не захватывают никого. Они как будто знают не смысл моих слов, а то, что я имею дурную привычку это говорить. В слабые минуты – теперь такая – я удивляюсь их безжалостности. Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года.

…Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик, как все старики… А чтобы нам, в нашем положении, служить, надо, прежде всего, перестать требовать службы от ближних. Странно кажется, но первое, что нам надо делать, – это прежде всего, служить себе. Топить печи, приносить воду, варить обед, мыть посуду и т. п. Мы этим начнем служить другим», – Толстой Л. Н. «Дневник» 4 апреля 1884.

Но странно было бы ожидать и в семье того времени, (когда Закон Божий – школьный предмет и примеры религиозного послушания обычны), радости по поводу предъявленного в упор морально-бытового подвижничества. Влачить эти вериги, при его размашистом характере – дорогого стоит. Толстой вынужден, в том числе, и сам для себя становиться примером философской добродетели, хотя не только не был к этому склонен, но, исключая умышленное зло, в удали разного свойства себя по молодости не ограничивал. Недаром, современные философы так избегают философской этики. Здесь не отделаться блужданием по заоблачным эмпиреям абстракций, здесь «надо соответствовать» в каждый момент самой своей жизнью и на вопрос «что делать?», и «как делать?».

А ведь для решения его задачи нет самой возможности собственно философского движения. По-прежнему нет нужной плотности диалога во всенародной общественной жизни, а не ради учёности. Он обращался к русской философии… но, без сомнения, общественная «тусовка» учёных-философов вызывала в нём такое же отвращение, как раньше «тусовка» литературная. Узкий круг «культурных интеллигентов» будет не стыдно «десантировать» в Европу, как это вскоре произойдёт, но десятки миллионов крестьян могли лишь переводить работный стон в песню «Выдь на Волгу….», но не в самопознание. А Толстой соотносил себя только с такими «действительными» людьми.

Знаменитая статья «против прогресса» в «Русский вестник» за 1862 год38 написана слишком рано, чтобы быть правильно понятой. Приводя факты, он требует прямого ответа на вопрос: доказывая необходимость «прогресса», зачем лгать, что он увеличивает благосостояние народа, когда он его разоряет? Сейчас, всякий политэкономически трезвый человек знает, что «классический» капитализм не ставил и не ставит себе целью благо работника, что его цель – только извлечение прибыли. Первым делом, для этого было изведено с земли трудовое население всей Европы, чтобы загнать его в фабричные катакомбы…. Что же здесь неверно?

«Миткаль обходится дешево, потому что не считают людей, сколько портится и до веку не доживают. Если бы на почтовых станциях не считать, сколько лошадей попортится, тоже дешева бы была езда. А положи людей в цену, хоть в лошадиную, и тогда увидишь, во что. выйдет аршин миткалю. Дело в том, что люди свою жизнь задешево, не по стоимости продают. Работают пятнадцать часов. И выходит из-за станка– глаза помутивши, как шальной; и это каждый день…

… Пьяный дикий народ в трактире, 3000 женщин, вставая в 4 и сходя с работы в 8, и развращаясь, и сокращая жизнь, и уродуя свое поколение, бедствуют (среди соблазнов) в этом заводе для того, чтобы никому не нужный миткаль был дешев и Кноп имел бы еще деньги, когда он озабочен тем, что не знает, куда деть те, которые есть»», – Толстой Л. Н «Дневник» 27–28 марта 1889.

Индустриализация увеличивает богатство страны…. Тогда почему так злопамятна советско-сталинская индустриализация? И чем (а – ничем) она отличается от мировой? Где же и когда она случалась без тягчайших народных жертв? Да не в том ли её грех, что она уже исторически, соотносительно с другими, несвоевременно анахронична? Слишком запоздала и «неуместные» крестьянские стенания и проклятия теперь стали слышны слишком громко? От «своевременной» Реформации в Германии, предтечи «правильного» капитализма, мы слышим только слова испуганного Лютера «Против убийственных и грабящих орд крестьян», самого призывающего убивать их «как бешеных собак»!

Надо учитывать, что как философ, Толстой находится в особенной, «сократической» фазе отношения к действительности. Отмежевание Сократа от натурфилософии означает ли примитивность или наивность прежнего типа мировоззрения? Ни то, ни другое – новый этап общественной жизни сделал неважным поиск объектно-сущего при перемене задачи на субъектно-сущее – менялось само общество.

Поэтому и Толстой позволяет себе говорить такие несообразные вещи о каких-то заинтересовавших его научных фактах, что поневоле думается: «Уж, не с него ли писал Чехов своё уморительное «Письмо к учёному соседу»?

«Лев Николаевич вообще не любил всяких новшеств. Мосты на дорогах были сломаны, их объезжали, а весной не раз застревали там экипажи и телеги. Когда, вместо олеина, вошел в употребление керосин, он критиковал его. Позднее уже, когда появились аэропланы, он говорил:… Это совершенный вздор. Людей бог создал без крыльев, и летать им, как птицам, не подобает».39

Тем не менее, он видит совершенно ясно:

«… Обыкновенно меряют прогресс человечества по его техническим, научным успехам, полагая, что цивилизация ведет к благу. Это неверно. И Руссо, и все восхищающиеся диким, патриархальным состоянием, так же правы или так же не правы, как и те, которые восхищаются цивилизацией. Благо людей, живущих и пользующихся самой высшей, утонченной цивилизацией, культурой, и людей самых первобытных, диких совершенно одинаково. Увеличить благо людей наукой цивилизацией, культурой так же невозможно, как сделать то, чтобы на водяной плоскости вода в одном месте стояла бы выше, чем в других. Увеличение блага людей только от увеличения любви, которая по свойству своему равняет всех людей; научные же, технические успехи есть дело возраста, и цивилизованные люди столь же мало в своем благополучии превосходят нецивилизованных, сколько взрослый человек превосходит в своем благополучии не взрослого. Благо только от увеличения любви» – Толстой Л. Н «Дневник» 14 апреля 1903.

«Все это время читал: Плутарха, Montaigne, Валышевского….. нынче окончил Memorabilia. Очень интересно сличить высоту нравственного понимания с простотой жизни, с малой степенью развития технической стороны. Теперь эта сторона так далеко ушла, а нравственная так отстала, что безнадежно восстановить правильное отношение». – Толстой Л. Н «Дневник» 14 января 1907.

«Что прежде, что после? Прежде надо освободить людей от рабства, а потом уже облегчать машинами работу. А не так, как теперь – когда изобретение машин только усиливает рабство». – Толстой Л. Н. «Дневник» 13 мая 1907

«Отчего безграмотные люди разумнее ученых? Оттого, что в их сознании не нарушена естественная и разумная постепенность важности предметов, вопросов. Ложная же наука производит это нарушение» – Толстой Л. Н. «Дневник» 26 сентября 1907.

И это в то время, когда его современники – социалисты Первого Интернационала прыскали от восторга перед успехами э-лек-три-чест-ва (!), которое гарантировало, по их представлениям, полный социальный переворот ввиду будущей несообразности сочетания технологической силы в руках «пролетариев» и духовной немощи капиталистов. Примечательно, как правильно организованный ум не даёт сбить себя иллюзией даже при скудости фактов.

Насколько марксова политэкономия в лице Ульянова (Ленина) делает колоссальный шаг вперёд. Его «Коммунизм – это советская власть + электрификация…», означает уже не «заговор» на новую технологическую «силу», а понимание подъёма «электричеством» промышленности, как нового уровня произвлдственных отношений между рабочим и капиталистом.

Занимаясь, казалось бы, литературной беллетристикой, на самом деле Толстой наблюдает жизнь философски пристально, а её изображение художественной формой выполняет неизмеримо более ответственно, чем просто пользуясь талантом. Свою точку зрения на «объект» он вырабатывает в диалоге с подходящими конкретной задаче ступенями философских мировоззрений. В меру сил, он честно пытался выйти к «категориям»:

«Все, все, что делают люди, – делают по требованиям всей природы. А ум только подделывает под каждый поступок свои мнимые причины, которые для одного человека называет – убеждения – вера и для народов (в истории) называет идеи. Это одна из самых старых и вредных ошибок» – Толстой Л. Н. «Дневник» 3 марта 1863

«Неясен вопрос о боге. Бог-творец, бог-личность совершенно излишнее и произвольное представление» – Толстой Л. Н. «Дневник» 16 сентября 1894.

«Вчера думал о том, что форм мышления… только одна – движение, включающее в себя все. Движение есть перемена места, стало быть – пространство; перемена же места может быть скорое и медленное – время; движение, предшествующее – причина, последующее – следствие; то, что перемещается – материя. Все – движение. Человек сам непрестанно движется, и потому все ему объясняется только движением» – Толстой Л. Н. «Дневник» 12 июня 1898.

«…Читал Канта. Его бог и бессмертие, то есть будущая жизнь, удивительны по своей недоказанности. Впрочем, он сам говорит, что не снимает с одной чаши весов своего желания доказать бессмертие. Основная же мысль о вневременной воле, вещи самой в себе, совершенно верна и известна всем религиям (браминской), только проще, яснее выраженная. Остается одна, но зато громадная заслуга: условность времени. Это велико. Чувствуешь, как бы ты был далеко назади, если бы, благодаря Канту, не понимал этого» – Толстой Л. Н «Дневник» 22 сентября 1904.

«… Почему мы стремимся вперед, все вперед? – потому что жизнь только в раскрытии» – Толстой Л. Н. «Дневник 13 февраля 1907.

«Движение вперед медленно, по ступеням поколений. Для того, чтобы двинуться на один шаг, нужно, чтобы вымерло целое поколение. Теперь надо, чтобы вымерли бары, вообще богатые, не стыдящиеся богатства, революционеры, не влекомые страданием несоответствия жизни с сознанием, а только тщеславием революции, как профессии. Как важно воспитание детей, – следующих поколений» – Толстой Л. Н. «Дневник» 20 апреля 1910.

В этом активном, внешнем подобии евангелиста постоянно прорывается материалист – природный, слишком умный, чтобы позволить плоское, ранее, упрощённое решение.

Философы, до идеализма мысли обычно грешны «идеализмом жизни». Они со временем явно позабывают «места произрастания булок». Толстой – редчайший пример мыслителя, который не то, что «принципиально», а как principes римского легиона не сходит с места в боевом строю действительного восприятия реальности. Бывали «реалисты»…, но степень и величина упора Толстого не знает равных. Умный «идеалист», понимающий «движение», делает неизмеримо больше для истины, чем глупый «материалист» схоластически перебирающий причины и следствия.

Бросим ещё один-два пристальных взгляда на его аргументы как бы религиозного свойства.

«Говорят: всё дело в вере; верить надо в библию, в церковь, в Магомета, Будду и всякую чепуху. И наслушавшись всего этого, мы получаем отвращение к этому слову и понятию веры и отбрасываем его. А это неверно, вера есть необходимое условие религиозного мировоззрения или, проще, разумного взгляда на жизнь. Без веры нельзя разумно смотреть на мир. Без веры можно только безумно смотреть на мир, воображая, что он как-то начался по механическим законам и никогда не кончится. Такой взгляд нелеп главное, тем, что говорится о том, как произошел мир и как развивался и т. п., а ничего не говорится о том едином, что нужно знать: что мне делать?

… Ответ на вопрос: что мне делать? ясен для всякого искреннего человека – любить выше всего Истину, благо – бога и вследствие того ближнего, и дальнего… руководясь, этой любовью

… Так и в вопросах о жизни, о "зачем" жизни. Помилуй бог вера дается по мере смиренной готовности творить волю Его». – Толстой Л. Н Письмо. В. В. Рахманову. 17 января 1890

Совершенно очевидно, что в этой, не то что религиозной, а груборелигиозной – мистической попытке аргументации, речь идёт совсем не о религии, а о поиске этической опоры.

Или здесь:

«… Одни – большая часть – скажут: пора уж эти глупости оставить. Нынче все понимают, что христианская вера – одна из религий. А все религии – суеверия, то самое зло, которое больше всех мешает развитию человечества…

… не только не считаю религию суеверием, но напротив, [считаю], что религиозная истина есть единственная истина, доступная человеку» – Толстой Л. Н «Записки христианина» 1881.

Утверждение на первый взгляд совершенно из религиозного идеализма, но разве Толстой сказал, что религия – истина истин? Или – главная истина? Сказано буквально лишь: религиозная истина– «единственная…доступная»…. Он, как писатель, во-первых, очень точен в словах. А, во-вторых, не по причине ли вменяемой посильности её для обыденного сознания?

Всё это – поиск этики «нового типа», необходимость которой он предчувствовал, но никак не мог найти и был вынужден блуждать возле религиозных причин обоснования такой «безусловной» этики. Эти инструменты уже безнадёжно затупились, но сама задача верна и так же злободневна. С тех пор мы никуда не продвинулись: чем же иначе объяснить квазирелигиозный «православный» (в кавычках) реванш, проросший на площадке сознания, раскатанной было катком «коммунизма»?

«Да – был ли мальчик-то, может, мальчика-то и не было?». – Задирать Толстого просто, но возможна ли этическая истина иначе, чем прежде доступная, лишь как сугубо религиозная?

Толстой отвергает всё обрядовое, то есть наиболее востребованное массовым непросвещённым сознанием. Наивреднейшее и навязываемое с особым усердием культовое действо – форму института церкви. В кульминационной точке своей ревизии он испытывает тяжелейшие переживания. «Решительно сам не имею ни малейшего понятия о том, что я такое, что хорошо, что дурно. И как, убедившись в своем незнании, не видя из него выхода, я пришел в отчаяние и чуть было не повесился…». Это он художественно изображает, как происходящее с Левиным в «Анне Карениной»; а документально с собой – в «Исповеди».

Чудак-человек

Проступающая «общемировая» философия и есть его теоретическая опора, а никак не собственное, так называемое «учение Толстого», которое лишь недоразумение всеобщего заблуждения. Для него это неудача в преждевременном определении будущей точки поворота общественного сознания. Классические примеры:

«…Жена старшего сына Толстого Сергея, М. К. Рачинская, в молодости бывшая замечательным математиком, как-то в гостиной… завела разговор о "непротивлении злу", и на правах молодой женщины и родственницы дошла до того, что стала спрашивать: "Ну, если бы на ваших глазах стали насиловать вашу жену, Л. Н., неужели бы вы за нее не вступились и вам бы ее не было жалко?" Помню, как Толстой, который не любил таких разговоров в гостиных, ей коротко ответил: "Мне было бы еще больше жалко насильника". Такой нежданный ответ вызвал смех, что было неприятно Толстому. Ибо в самом ответе была не шутка, а глубокая мысль»41

Помимо удивительной «вольности нравов», и, добавим, вопросов, очевидна легкомысленная невосприимчивость даже близкого общества к той манере убеждения, которую выбрал Толстой, очевидно, не имеющей буквального истолкования! На самом деле, Маклаков, вероятно, не совсем правильно оценил эту сцену: Толстой до 50-ти лет сознательно поддерживал в себе положенный аристократу «тонус» дуэлянта, а при одном намёке в покушении на честь жены впадал в ярость. Конечно, предвидя его настоящую реакцию в подобном случае, домашние могли дразнить «папа», но какого рода идеи заставляли его прибегать к столь скандальным аргументам?

Натыкаться на несообразные противоречия в «учении» приходится на каждом шагу. Но нельзя забывать о высоте задачи, которую он себе поставил: примирить общество само с собой, всех – от неграмотного богомольца до образованного атеиста! От безлошадного крестьянина до знати! Разве не то же он задумывал с изданием своей Азбуки: чтобы она годилась для обучения, как царским детям, так и мужицким? И только успевал вставлять время от времени:

«Я рад был случаю сказать ему и уяснить себе, что говорить о толстовстве, искать моего руководительства, спрашивать моего решения вопросов – большая и грубая ошибка. Никакого толстовства и моего учения не было и нет, есть одно вечное, всеобщее, всемирное учение истины, для меня, для нас особенно ясно выраженное в евангелиях» – Толстой Л. Н. «Дневник» 2 декабря. 1897.

Так же до бесконечности можно бродить вокруг «непротивления»… Стоило бы заменить рафинированное «непротивление злу насилием» хотя бы «противлением злу ненасилием», возможно, что русская история пошла бы не так окольно. Ведь снова он в «контрах»: «Я говорю, что не надо насилием противиться насилию, против меня говорят, что я говорю, что не надо бороться со злом» – Толстой Л. Н. «Дневник» 3 августа 1898.

То же – в развитии «доктрины» в сторону буддистского «неделания», отказа от… да вплоть до отказа от самой жизни. Но и здесь, если покопаться, то воскликнешь: «Да старик просто потешается над нами!». Ну, куда это?

«Для истинного движения жизни не только не нужна, но вредна внешняя суетливая деятельность… Главный вред человечеству не от праздности, от делания того, что не нужно и вредно» – Толстой Л. Н. «Путь жизни».

Сразу ясно, что вся эта история – словно из старинного анекдота о разнице между «милостивым государем» и «Государем императором»…

Кстати, хороший повод обсудить: что есть способность к историчности сознания. Не может рассуждать об истории тот, кто не имеет развитого умения «входить» во всю совокупность условий исследуемого времени; история требует равно, как воображения, так и подлинно научной опоры на факт. Толстой не понял бы нашего непонимания!

Возьмём обыденное условие общественной жизни того времени – сословный титул. Действие на окружающих одного только подозрения на высокий титул «собеседника» прекрасно описывает Достоевский в самом начале романа «Подросток»:

«….все, кто угодно, спрося мою фамилию и услыхав, что я Долгорукий, непременно находили для чего-то нужным прибавить:

– Князь Долгорукий?

И каждый-то раз я обязан был всем этим праздным людям объяснять:

– Нет, просто Долгорукий.

Это просто стало сводить меня наконец с ума…

Иным, по-видимому, это совершенно было не нужно; да и не знаю, к какому бы черту это могло быть хоть кому-нибудь нужно? Но все спрашивали, все до единого…

– Как твоя фамилия?

– Долгорукий.

– Князь Долгорукий?

– Нет, просто Долгорукий.

– А, просто! Дурак.

И он прав: ничего нет глупее, как называться Долгоруким, не будучи князем».

А вот настоящий титул: «Вчера завязался между мной и несколькими офицерами спор о ценности жалованных титулов; причем Зуев высказал без всякой последовательности свою зависть к моему титулу. В ту минуту мысль, что он считает меня тщеславным своим титулом, кольнула мое самолюбие; теперь же я от души радуюсь, что он дал подметить в себе эту слабость» – Толстой Л. Н. «Дневник» 2, 3 ноября 1853.

Вот к эдакому титулу, да личность, против которой редко кто мог устоять: «В дороге Дорошевич подчеркивал, что во многом с Толстым не согласен, не намерен ему поддакивать, и хотел поспорить с ним…. Дорошевич…. был достаточно зубастым и самоуверенным человеком, чтобы мнения своего не скрывать…. Стахович потом мне рассказывал, что Дорошевич перед Толстым "скиксовал". А на мой вопрос Дорошевич сам мне признался, что, глядя на Толстого, потерял смелость с ним спорить: "Вы бы посмотрели на его глаза"; а между тем в Толстом не было признаков «генеральства» и «самонадеянности».42

«Горький уже в то время, когда сам Толстой и весь хор благоговейных почитателей вокруг него также считали его праведником и святым, сказал, что первое, что поразило в Толстом, это необычайное властолюбие – все должны верить так, как он. Такой победительный задор, с которым он вступал в борьбу за свои убеждения, раньше проявлялся в его чисто светском, бытовом поведении».43

Понятно, что такое «непротивление» аристократа, в роду которого была в чести сугубая привычка к независимости, в каком-нибудь присутственном месте стоило многажды более самых буйных «противлении» бестолковой толпы. В его «непротивлении» независимого характера слишком много личного аристократизма, а ему казалось, что оно так и вообще должно действовать…

Или: «Однажды осенью я приехал в Ясную Поляну с ружьем и собакой; было время охоты на вальдшнепов. Толстой вспомнил старину и стал мне рассказывать, где и какие в его время бывали вальдшнепиные высыпки. В это время проходил мимо В. Чертков и, услышав, о чем мы говорим, шутливо упрекнул Льва Николаевича, что он "сам не воюет, а в военном совете участвует". Толстой прекратил разговор, а когда я после охоты хотел ему рассказать, что и где я нашел, просил об этом не говорить. После этого я ружья с собой больше не привозил».44

Ох, уж этот знаменитый Чертков! Начётнические души – вот они, погубители рода человеческого, вот они, первые ученики, вот они, Петры и Павлы! Отравить человеку последнее удовольствие, уже только одно воспоминание об охоте! Толстой не в силах обуздывать всякого «святошу», но из последних сил держался:

«Ясная Поляна. Вчера до 12 часов играл в карты. Совестно, гадко. Но подумал: люди скажут: "Хорош учитель, играет в винт три часа сряду". И по-настоящему подумал: это-то и нужно. В этом-то настоящее, нужное для доброй жизни смирение. А то генерал должен держаться, как генерал, посланник как посланник, а учитель – как учитель. Неправда. Человек должен держаться как человек. А человеку свойственно, прежде всего, смирение, желать быть униженным. Это не значит, что надо играть в карты, если можешь делать другое, нужное людям, но значит, что не надо бояться суждений людей, а, напротив, хорошо уметь переносить их sans sourciller [не поведя бровью (фр)]» – Толстой Л. Н. «Дневник» 15 ноября 1908.

Похоже, что и просто подсмеивались, вот и сын не удержался: «Лева сказал, на меня глядя: грибы – это та же охота. Тоже жалко грибков маленьких, как и дупелей, только маленькая разница. Я промолчал, а потом думал: да, маленькая разница; но как Брюллов говорил, на то, что вот он, поправляя, чуть-чуть изменил, а все стало другое, что искусство только тогда, когда дело в "чуть-чуть", так и еще с большей. справедливостью можно сказать, что добрая жизнь начинается там, где чуть-чуть» – Толстой Л. Н. Дневник 30 июля 1889.

Кажется, не заметил….

Даже из беглого непредвзятого взгляда на интеллектуальный срез писательской деятельности Толстого, видно насколько тщательно подготавливается им собственное мнение. Всё имеет продуманное обоснование, и начинается с тщательного анализа непосредственно данной реальности и соотносящихся с ней объектов.

Но самое главное: для него никакая теория не заменяет, не подменяет – деятельности, не извиняет – бездеятельности. Поступок, дело, действие к благу определяет последующее решение, в какой бы теоретической непоследовательности его не обвиняли.

«А сам Толстой тогда жил в деревне, уйдя в практическую сторону дела, жил и работал наряду со всеми, объезжая деревни на пространстве десятков верст, переписывал едоков, распределял пособия, открывал столовые, словом, делал то черное, трудное дело, на котором надорвался и умер Раевский. И глядя на него, на этого старичка, к которому все шли с просьбами и претензиями, никто бы не подумал, что это – тот, за кем следил весь мир, на чей призыв зашевелилась Россия».45

«Когда я был в первый раз в Англии, я возвращался оттуда в восторге от английских порядков, и стал об этом у Толстых говорить. Льву Николаевичу не понравилось мое увлечение, и он, вопреки обыкновению, решил мне "охладительное слово" сказать; стал говорить, что нет принципиальной разницы между порядками Англии и самодержавием России; что одно не лучше другого. Это было время его хлопот о переселении духоборов в Канаду. Я заметил ему: "Если в Англии жить не лучше чем в России, зачем же вы перевозите туда духоборов?" Он как будто запнулся, но потом добродушно рассмеялся и сказал: "А, адвокат, поймали меня"».46

«Приведу пример. Толстой очень сочувствовал тем, кто отказывался от призыва на военную службу и старался таких людей морально поддерживать. Это было, по его мнению, лучшим путем борьбы со злом "государства". Но мне приходилось видеть, как он отвечал тем, кто колебался, отказаться ли ему от службы и просил у Толстого совета об этом. Он всегда в таких случаях советовал не отказываться. "Если, думал Толстой, он об этом может спрашивать, то значит он не готов к этому подвигу. Время его еще не пришло. Когда оно придет, он не будет спрашивать совета и колебаться. А пока его нельзя на такой подвиг толкать»47

То же во время борьбы с голодом:

«Отец, хотя и был против благотворительности, говоря, что благотворительность без любви не действительна, все же сам поехал в Бегичевку, имение Раевских Рязанской губернии, открывать там народные столовые».48

Аристократ-невежа

Страдания индустриализации «по-русски» стали предметом, можно сказать, исторически выдающегося переживания. По европейскому же укладу буржуазных революций, когда «тамошние господа» сгоняли своих крестьян с земли, тем бедолагам жаловаться было некому. А в России, как бы, всё неуместно:.что ни сделай – всё несвоевременно!: Петровский Петербург, Николаевская железная дорога…. Очередная «русская» загадка? Скорее, очередной «интеллигентский заговор». Когда историю проламывает, как положено, естественное развитие производительных сил – общественности некогда оглядываться: все заняты работой насущного дня и «цена вопроса» становится ясной далеко после завершения очередного исторического этапа. В России «культурное сочувствие» явно забегало впереди исторического паровоза. Вернее, отсталость производительных сил пропускала вперёд лёгкую (и легковесную) кавалерию сочувствующих интеллигентов.

Единственный раз, когда обошлось без нытья – «Всё для фронта, всё для победы!» – «но это уже другая история»….

И, наоборот, неизбежные страдания русских «молодых» капиталистов почти беззвучны! А ведь что-то должны были переживать «обломовские» (Гончаровские) Штольцы? Наверняка же коррупционное чиновничье болото (по сегодняшним примерам можно представить, каково «это» было?) не давало хода нормальному оборотному предпринимательству «честного» (хотя бы в конкуренции между собой) капитализма? Ан, нет! Единственный «слабый, но чёткий сигнал» есть от идейных борцов за прогресс – русских инженеров и самородных «кулибиных». Бедняги хотели славы своему отечеству, изнемогая в напрасных хлопотах как-то пристроить свои изобретения…

В России не выработался, как общий тип, не только «правильный» капиталист, но и его, обычно небогатый невольный побратим – труженик-интеллектуал. Средневековая цеховая организация ремесленного труда, корпоративная ответственность в своей профессиональной гильдии (слово «корпоратив» в современный русский язык опять-таки вошло не иначе, как очередным вариантом «пьянки на работе») в русской действительности не выявилась надёжно. Соответственно, не имеющие над собой общественного присмотра люди интеллектуального труда, поневоле пренебрегали профессиональной этикой в благодушии культурной грамотности «интеллигентского» превосходства. Закономерно, что оно вскоре выродилось в «чувство вины перед народом». А есть ли работнику повод виниться? Это чувство может быть у бездельника, каким бы страдальцем и чаянцем за народ он сам себе не казался.

Толстой – полностью, абсолютно, в корне – свободен от «интеллигентщины».

«Мы так привыкли к болтовне об общем благе, что уже не удивляемся на то, как человек, не делая никакого дела, прямого труда для общего блага, не высказывая никакой новой мысли, говорит о том, что, по его мнению, нужно делать, чтобы всем было хорошо. В сущности, ведь ни один человек не может знать хорошенько, что ему самому нужно для его блага, а он с уверенностью говорит о том, что нужно для всех. Это – особенная черта только нашего времени» – Толстой Л. Н. «Дневник» 2 января 1905.

«Читал "Вехи". Удивительный язык. Надо самому бояться этого. Не русские, выдуманные слова, означающие подразумеваемые новые оттенки мысли, неясные, искусственные, условные и ненужные. Могут быть нужны эти слова только, когда речь идет о ненужном. Слова эти употребляются и имеют смысл только при большом желании читателя догадаться и должны бы сопровождаться всегда прибавлением: "Ведь ты понимаешь, мы с тобой понимаем это» – Толстой Л. Н. «Дневник» 23 апреля 1905.

«…Интеллигенция внесла в жизнь народа в сто раз больше зла, чем добра» – Толстой Л. Н. «Дневник» 31 июля 1905.

«Некрасов пригласил его в тот знаменитый журнал, который он редактировал, и познакомил с лучшими людьми России, предшественниками революции с великим Чернышевским во главе. Но Толстой, чтобы их подзадорить, разговаривал на такие черносотенные, густопсово-дворянские темы, что они не знали, как подойти к этому. колючему офицеру с такими парадоксально звучащими для их ушей чудовищно реакционными воззрениями^

… А Толстой потом говорил, что Некрасов его свел и познакомил с некоторыми клоповоняющими семинаристами, но он показал им их место. Это было столкновение людей двух абсолютно разных и непримиримых классов».49

«Лев Николаевич выступил на литературную деятельность в 50-х годах и застал только продолжателей Белинского, уже не имевших его привлекательной силы. С другой стороны, та среда, в которой воспитался Толстой, не способствовала его сближению с литературными "разночинцами", как они сами себя называли. Он держался своего кружка более близких ему по воспитанию людей и даже среди них был всегда замкнутым, независимым, большею частью протестующим и, конечно, влияющим, но мало воспринимающим влияния извне. Можно указать и на более глубокую причину, принципиальную. Хотя в 50-х годах у Л. Н-ча еще не сложилось никакого определенного мировоззрения, но направление "Современника" никогда не привлекало его.

… Наконец, по собственному признанию Льва Николаевича, на его литературную деятельность оказывали влияние всегда более художественные таланты, а не публицистические».50

«Но с первой минуты я заметил в молодом Толстом невольную оппозицию всему общепринятому в области суждений. В это короткое время я только однажды видел его у Некрасова вечером в нашем холостом литературном кругу и был свидетелем того отчаяния, до которого доходил кипятящийся и задыхающийся от спора Тургенев на видимо сдержанные, но тем более язвительные возражения Толстого. – Я не могу признать, – говорил Толстой, – чтобы высказанное вами было вашими убеждениями. Я стою с кинжалом или саблею в дверях и говорю: "пока я жив, никто сюда не войдет". Вот это убеждение. А вы друг от друга стараетесь скрывать сущность ваших мыслей и называете это убеждениями.

Зачем же вы к нам ходите? – задыхаясь и голосом, переходящим в тонкий фальцет (при горячих спорах это постоянно бывало), говорил Тургенев. – Здесь не ваше знамя! Ступайте к княгине Б-й-Б-й.

Зачем мне спрашивать у вас, куда мне ходить! И праздные разговоры ни от каких моих приходов не превратятся в убеждения.

Припоминая теперь это едва ли не единственное столкновение Толстого с Тургеневым, которому я в то время был свидетелем, не могу не сказать, что хотя я понимал, что дело идет о политических убеждениях, но вопрос этот так мало интересовал меня, что я не старался вникнуть в его содержание. Скажу более. По всему слышанному мною в нашем кружке полагаю, что Толстой был прав, и что если бы люди, тяготившиеся современными порядками, были принуждены высказать свой идеал, то были бы в величайшем затруднении формулировать свои желания».51

«Какое бы мнение ни высказывалось, чем авторитетнее казался ему собеседник, тем настойчивее подзадоривало его высказать противоположное и начать резаться на словах. Глядя, как он прислушивался, как всматривался в собеседника из глубины серых, глубоко запрятанных глаз, и как иронически сжимались его губы, можно было подумать, что он как бы заранее обдумывал не прямой вопрос, но такое мнение, которое должно было озадачить, сразить своею неожиданностью собеседника. Таким представлялся мне Толстой в молодости. В спорах он доходил иногда до крайностей».52

«Несмотря на свою резкость суждений, на непризнание авторитетов, Л. Н. Толстой был желанным гостем и драгоценным членом литературного кружка "Современника". Но самого Л. Н-ча эта среда далеко не удовлетворяла. И оно не могло быть иначе. Стоит прочесть воспоминания литераторов того времени, как, например, Герцена, Панаева, Фета и др., самого разнородного направления, чтобы прийти к весьма грустным выводам о нравственной слабости этих людей, мнивших себя руководителями человечества; вспомните некрасовские обеды, попойки Герцена, Кетчера и Огарева, тургеневскую утонченную еду, все эти дружеские беседы, немыслимые тогда без большого количества шампанского, охоты, карт и т. д., – и вам горько станет за праздность и низменность интересов этих людей, не видавших всего зла этих оргий, перемешанных с проповедью народолюбия и всяческого прогресса. Среди всего этого бесстыдства, продолжающегося, быть может, в иной форме и до сего дня, раздался лишь один голос обличения и самобичевания человека, душа которого не могла вынести этого самообмана. Это был голос Л. Н. Толстого».53

«И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои прежние попытки сделаться лучше. Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая её оправдывала.

…Взгляды на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состояли в том, что жизнь вообще идет развиваясь, и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы – художники, поэты. Наше призвание – учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, – в теории этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат. Я считался чудесным художником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я – художник, поэт – писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

… Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы – самые хорошие и полезные учители; мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет – мы настоящие, а вот вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга.

…Кроме того, было много между нами людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило меня усомниться в истинности этой веры.

…Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писательской, я стал внимательнее наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам – много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта – обман.

… Но странно то, что, хотя всю ложь этой веры я понял скоро и отрекся от нее, но от чина, данного мне этими людьми, – от чина художника, поэта, учителя – я не отрекся. Я наивно воображал, что я поэт, художник и могу учить всех, сам не зная, чему я учу. Я так и делал.

…Из сближения с этими людьми я вынес новый порок – до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему» – Толстой Л. Н. «Исповедь».

Из длинного цитирования и многих неприведённых цитат следует только одно – Толстой интеллигентам ничем не обязан и «интеллигентом» не был. Следует отчётливо понимать, что он никто иной как «представитель» сословия дворянства. По недопустимой затянутости политического влияния в России – сословия, крайне реакционного. Но представитель не «яркий», а до чрезвычайности оригинальный: случайности личной судьбы (вместе с талантом) оградили его от развращения сословными привилегиями.

«Скромности у меня нет! вот мой большой недостаток. Что я такое? Один из четырех сыновей отставного подполковника, оставшийся с 7-летнего возраста без родителей под опекой женщин и посторонних, не. получивший ни светского, ни ученого образования и вышедший на волю 17-ти лет, без большого состояния, без всякого общественного положения и, главное, без правил; человек, расстроивший свои дела до последней крайности, без цели и наслаждения проведший лучшие года своей жизни, наконец изгнавший себя на Кавказ, чтоб бежать от долгов и, главное, привычек, а оттуда, придравшись к каким-то связям, существовавшим между его отцом и командующим армией, перешедший в Дунайскую армию 26 лет, прапорщиком, почти без средств, кроме жалованья (потому что те средства, которые у него есть, он должен употребить на уплату оставшихся долгов), без покровителей, без уменья жить в свете, без знания службы, без практических способностей; но – с огромным самолюбием! Да, вот мое общественное положение. Посмотрим, что такое моя личность…» – Толстой Л. Н. «Дневник» 7 июля. 1854.

Настойчивая потребность независимого развития преодолевает в молодом Толстом предварительные «виды» к службе. Он преждевременно оставляет университет и, вдохновлённый всё тем же «руссоизмом», обращается в «молодого помещика». Страстное (по собственному выражению) увлечение сельским хозяйством достигает степени всяческих изобретений и нововведений, Но не только неких неведомых «машин», он так же: «… сшил себе халат такой, чтобы в нем можно было и спать и ходить. Он заменял постель и одеяло. У него были такие длинные полы, которые на день пристегивались пуговицами внутрь».54

Эта деятельность имеет цель: юноша, полон самыми фантастическими мечтами о самообразовании. Реестр впечатляет: «… кроме подготовки к сдаче кандидатских экзаменов, еще… изучение языков – французского, русского, немецкого, английского, итальянского и латинского…, изучение истории, географии, статистики, математики, естествознания…, достижение «средней степени совершенства в музыке и живописи»… «практическую медицину и часть теоретической» и «сельское хозяйство», «как теоретически, так и практически».

Конечно же «молодой барин» не представлял себе всей косности деревенского хозяйства, которую взялся переустраивать на прогрессивный лад. Первый землеустроительный наскок окончился глубоким разочарованием. Он сбегает в Петербург. Да и возможно ли юноше, столь многообразно впечатлительному, выдержать подобную схиму? Но такое намерение доказывает чрезвычайно развитую способность к самостоятельной деятельности

Однако хозяйственная неудача не лишила его более важного – того, что закладывается только в юности. Глубокий ум и нравственность Толстого позволили ему пройти некое трудовое самовоспитание. Много позже это проявится в очень показательной сцене общения Левина с нерадивыми работниками. Может быть, это было и проявлением аристократической гордости, которая в кои веки, оказалась употреблённой правильно. По какому-то наитию, он чувствует, что только равенство в навыке труда даёт право распоряжаться:

«Это было нехорошо, но на рабочих Левин редко сердился. Когда Василий подошел, Левин велел ему отвесть лошадь на рубеж.

– Ничего, сударь, затянет, – отвечал Василий.

– Пожалуйста, не рассуждай, – сказал Левин, – а делай, что говорят.

– Слушаю-с, – ответил Василий и взялся за голову лошади….

– А отчего у вас земля непросеянная? – сказал Левин. —

Уж не раз испытав с пользою известное ему средство заглушать свою досаду и все, кажущееся дурным, сделать опять хорошим, Левин и теперь употребил это средство. Он посмотрел, как шагал Мишка, ворочая огромные комья земли, налипавшей на каждой ноге, слез с лошади, взял у Василья севалку и пошел рассевать. – Где ты остановился?…. Левин пошел, как умел, высевать землю с семенами. Ходить было трудно, как по болоту, и Левин, пройдя леху,

запотел и, остановившись, отдал севалку. – Ну, барин, на лето чур меня не ругать за эту лежу, – сказал Василий. – А что? – весело сказал Левин, чувствуя уже действительность употребленного средства» – Толстой Л. Н «Анна Каренина».

Важно добавить, что Толстому абсолютно чужда тема «маленького человека», воспетая русской интеллигенцией. А причина именно здесь. «Маленький человек» – уродливая спекуляция, которая может поселиться в голове только людей, лишенных возможности своим трудом сводить концы с концами в обустройстве жизни. Как объективный факт, «этот человек» существовал, но Толстому нет до него дела – надо помогать не заболеть здоровым, а не копаться в язвах уже больных….

Феодальное хозяйство только в «высших запросах прихоти» необходимого исторического развития преодолевает свою самодостаточность: всякий человек в нём достаточно универсален для грубого, но полнокровного выживания. С переходом к капитализму появляется огромное число людей на жалованьи, заведомый недостаток которого приводит их к перманентной, ущербной беспомощности. Поэтому отвращение Толстого к интеллигентным литературным кругам, очевидно, вызвано очень глубоким, вероятно, неясным для самих участников, расхождением в основах мировоззрений некоего «политэкономического» порядка.

Толстой сумел сказать непреходяще верное слово не только о своих классовых заклятых побратимах – крестьянах, но собою отчасти прикрыл грех «одноклассников». Недаром на излёте новейшей истории в некоторых европейских странах стали удерживать в конституции совсем уж, казалось бы, вырожденный в «классовое слабоумие» остаток дворянства высшего достоинства. Вдруг простая независимость от товарного капитализма, одна надежда бывших поданных на остаток рыцарской феодальной чести, прямо противоположной глобализму товарного капиталистического оборота, преодолевает там и сям насмешки республиканцев перед жёсткой необходимостью иметь как пример – иной этический критерий поведения, нежели «рациональность» прямой личной выгоды.

Дворянин, представитель феодальной аристократии, такими же неведомыми путями, как и его героиня, Наташа Ростова, впитавшая русский народный дух, усвоил честь. Он тяжело переносит продажу убеждений: «… Умственная мужская деятельность за деньги, в особенности газетная, есть совершенная проституция. И не сравнение, а тождество» – Толстой Л. Н. «Дневник». 3 апреля 1905.

«Я… дорожу родовым и трудовым… Мы аристократы, а не те, которые могут существовать только подачками от сильных мира сего и кого купить можно за двугривенный» – Толстой Л. Н «Анна Каренина».

Феодализм, последняя эпоха истин религиозной формы, не церемонился всякому инакомыслию быстро подобрать дыбу, плаху или костёр. Тех, кто выбрал честь убеждения смирению отступничества более чем достаточно для примеров. В этом смысле «проклятым крепостникам» есть, кого предъявить либеральным демократам. Граф Толстой по происхождению и образу жизни – представитель реакционного класса, поместный дворянин и эксплуататор.

Но «невыжитая» новая капиталистическая эпоха России губит не только крестьян, но и честного барина тоже изводит своей половинчатостью, безвыходностью: крестьянин не может взять землю, а помещик не может её отдать, по той же самой причине. Надо раз и навсегда запомнить это место расхождения западной экономической, следовательно, европейской исторической судьбы и русской. Дело в разном соотношении силы (количества и качества) крестьянства и господских классов. Там крестьян сгоняли с земли в соответствии с ростом капитализма, а в России крестьяне не оставляли мечты о своей земле до плена 1941 года.

В некотором смысле, Толстой – вариант редкого типа дворян-бунтарей. Подобно Дубровскому, он ограблен извращённым временем-Троекуровым. Не в силах вызвать на его дуэль он вынужден, по сути, поднимать бунт – признавать будущую революцию.

В своём желании указать путь к счастью он, конечно же, революционер «снизу» – не видел выхода впереди, а хотел устроить «как при бабушке»; не признавал науки, большей частью «подозревая» её в обмане; не смог найти новой этики, а предлагал старозаветных Христа и Будду.

Но его коренное отличие от «интеллигенции» – более всего, он любил не свои «учёные мысли», а саму жизнь. Как настоящий родовой барин, он не мог бросить в бессмыслие «своих» (личное отношение феодала – против безличного капитала!) крестьян.

«Вчера шел в Бабурине и невольно (скорее избегал, чем искал) встретил 80-летнего Акима пашущим, Яремичеву бабу, у которой в дворе нет шубы и один кафтан, потом Марью, у которой муж замерз и некому рожь свозить, и морит ребенка, и Трофим, и Халявка, и муж и жена умирали, и дети их. А мы Бетховена разбираем…. И опять молюсь, кричу от боли. Запутался, завяз, сам не могу, но ненавижу себя и свою жизнь» – Толстой Л. Н., «Дневник» 26 июля 1896, Ясная Поляна.

«Лев Николаевич ни с кем из соседних помещиков не знался. Он не любил это общество, относился почти ко всем с насмешкой и называл их «благородное дворянство», как-то особенно смешно выговаривая слова. Как ни странно сказать, но он был горд и всю свою жизнь боролся с этим чувством, сознавая его в себе, равно как и осуждение. Он признавал людей своего круга и крестьян, называя деревню «le beau monde» (высший свет), но это, конечно, не значит, чтобы он не имел друзей и знакомых в других слоях общества».55

Принимая, что начало нравственного протеста Толстого – в горечи от разрушения своей господской жизни, надо отдать должное честному признанию им прав трудового народа и душевным силам, затраченным на поиски выхода, каким бы ошибочным он ни был (да и то не всё так просто…).

До чего он дошёл? «Русская революция должна разрушить существующий порядок, но не насилием, а пассивно, неповиновением» – Толстой Л. Н. «Дневник» 31 июля 1905.


Должна разрушить… – запомним накрепко.

Странный роман

Теперь, после уяснения действительного, а не житейски-описательного мировоззрения Льва Толстого можно подступиться к тайне великого романа.

Хорошо начать с сочетания трёх удачных фраз Владимира Набокова из его «Лекций по русской литературе»:

– «Граф Лев Николаевич Толстой (1828–1910) – крепкий, неутомимый духом человек– всю жизнь разрывался между чувственной своей природой и сверхчувствительной совестью»

– «…пожертвовал великим даром художника, довольствуясь ролью скучного, заурядного, хотя и здравомыслящего философа»

– «… отделить Толстого-проповедника от Толстого-художника невозможно…»

Здесь некоторый анекдот в том, что Набоков, по образованию – натуралист, вообще-то не выказывал необычного бы для «них», глубокого интереса к философии. К сожалению, мало философов среди естественников! Очевидно, лишь потому, что слишком поглощены они особенным, специальным, делом (возможно, шутка). Поэтому диковинная оценочная фраза «о философии» означает лишь сдержанное из глубокого уважения, возмущение – «что, чёрт побери! происходит?!».

Набоков, справедливо почитающий Толстого за «непревзойдённого русского прозаика», очарован его художественным даром. Что же говорить о простых любителях словесности!

Он обоснованно называет источник художественной энергии Толстого – сильную, яркую волю к жизни во всём многообразии. Впрочем, это достаточно на виду: в словах заядлого критика Толстого, самого В. Плеханова читается нескрываемое эстетическое удовольствие понимания этого начала, вдохновляемого «жизнерадостным настроением молодого жеребенка»56 из «Холстомера».

Но Набоков… и «совестные» авторские переживания всякого рода романных коллизий также оставляет лишь по эстетической «линии». Шутливый пример: у Толстого не редкость сцены, подобные уличению малышей в «злонамеренной» игре с «настоящими пулями и пистолетами» (конечно, автобиографическое!). Со всеми вытекающими страданиями «несправедливого» (отчасти!) наказания…. Понимать в этом только эстетику – недостаточно. Совесть личности такой глубины не бесплотное трепыхание смущенного «нечто»: это яростная, стихийная полемика доводов и сначала с самим собой. А для философической топки любые дрова подойдут. От «несистематических», как от сырых дров, даже больше треску да отлетающих искр!

Набоков сокрушённо пренебрегает вздором, по его мнению, сельских размышлений (ещё раз – романный Левин, по преимуществу, сам Толстой) и выражает такое впечатление от второй линии романа: «Например, в книге разбираются сельскохозяйственные вопросы…, Толстой-художник допускает ошибку, уделяя им столько страниц…Сельское хозяйство не вызывает у нас того трепета, как переживания и настроения Анны и Кити…».

Наводящий вопрос: а случайно ли так легко, до зрительной назойливости в имени, в персонаже угадывается автор? Ведь достаточно заглянуть в дневниковую «автобиографию» писателя и увидеть, насколько рано и въедливо он преодолевал свои титульные привилегии, чтобы заподозрить желание быть… праздно узнанным. Тем более так провокационно выставлять себя напоказ!

Ответ очевиден. Толстой не заблуждался насчёт меры художественного вкуса своих читателей: «…Поправлял "Казаков" страшно слабо. Верно, публика поэтому будет довольна» – Толстой Л. Н. «Дневник» 23 января 1863. И всё-таки надеялся на понимание. Он не был готов к тому, что его виртуозное, не совсем подходит… – мастерское владение «образом» воспримут как заурядное, мол: «Вот здесь решил не перетруждаться – прямо из своей головы да в своём, стало быть, и кафтане!».

Остатки признаков тщеславия в себе, как художественно интересный объект были им отработаны ещё в «Войне и мире», а как наличный признак самого характера гораздо раньше.

«… видна одна главная идея и желание: это избавиться от тщеславия, которое подавляло собой и портило все наслаждения, и отыскивание средств избавиться от него… Сколько я мог изучить себя, мне кажется, что во мне преобладают три дурные страсти: игра, сладострастие и тщеславие….; тщеславие… только я уничтожил совершенно эту страсть…. Не могу сказать, чтобы страсть эта была совершенно уничтожена… но, по крайней мере, я понял жизнь без нее и приобрел привычку удалять ее». – Толстой Л. Н. «Дневник». 20 марта 1852.

Он, который мог создавать гроздья, хороводы разнообразнейших живых лиц несколькими движениями пера, поленился изобразить, если уж на то пошло, эдакого русского помещика-Агриколу? Нет, очевидно, писатель пытался этим способом привлечь внимание к сокровенной идее.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6