Журнал Наш Современник - Журнал Наш Современник 2006 #7
ModernLib.Net / Публицистика / Современник Журнал / Журнал Наш Современник 2006 #7 - Чтение
(стр. 2)
Автор:
|
Современник Журнал |
Жанр:
|
Публицистика |
Серия:
|
Журнал Наш Современник
|
-
Читать книгу полностью
(465 Кб)
- Скачать в формате fb2
(188 Кб)
- Скачать в формате doc
(191 Кб)
- Скачать в формате txt
(186 Кб)
- Скачать в формате html
(189 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
Я слышу: “По ветру — земля! Всё проходит — и это пройдёт! Тверже, не кисни. Только вперёд Плывём. Не клади руля!..”
В те поры я ещё не прочла о существовании кольца царя Соломона с надписью: “И это пройдёт”. Опыт трудной жизни, тогда уже у меня имевшийся, подсказал… Стихи (как и всякий будущий настоящий прозаик!) я сочиняла сызмала. В школе, в техникуме; в Литинститут поступала со стихами. Работая на заводе, стихи печатала в заводской многотиражке “Сталинец”. Состояла в литобъединении при ней. Этим объединением некоторое время руководил Александр Борисович Чаковский, впоследствии ставший главным редактором “Литературной газеты”. Но и тогда, когда он почему-то взялся выращивать молодую смену, был Чаковский писателем уже известным, автором романа “Это было в Ленинграде”. Кстати, в этом объединении позже поучаствовала Белла Ахмадулина. Газета тогда уже называлась “Московский автозаводец”. Очевидно, благодаря Чаковскому поэтов нашего литобъединения, в том числе и меня, пригласили на вечер поэзии в Союз писателей. По-моему, случилось это весной 1946 года. Вечер проходил в старом здании, где после размещались только библиотека и ресторан, новое здание построили, или, вернее, пристроили, к старому лет на десять позже. А здесь была маленькая полукруглая сцена, ряды складывающихся стульев. Мест хватало: тогда Союз писателей ещё не разросся до необъятной численности за счёт нововведений, дабы разбавить талантливых бездарными. В этом же зале позже, уже будучи студенткой заочного отделения Литинститута, я побывала на встрече с приехавшими в Москву французскими актерами Жераром Филипом и Симоной Синьоре. Это были блистательные личности, встреча — прикосновение к незнаемому прежде, необыкновенному… Мои стихи, меня представляла собравшимся на тот памятный мне вечер Маргарита Алигер. Была она известна, её поэма о Зое Космодемьянской часто читалась по радио. Председательствовал на том вечере поэт, мною, и не только мною, чтимый, — Александр Трифонович Твардовский. Алигер, представляя меня, сказала, что я “похожа на Зою”. Не знаю, возможно. Я прочитала несколько стихотворений и отрывок из поэмы. Стихи, естественно, у меня не все сохранились, забылись, поэма тоже. Но вот эти — они-то и понравились особенно Алигер, да и Твардовский произнёс в мой адрес нечто одобрительное, — помню:
Пусть говорят, Что выглядим мы старше И не по-юному серьезны иногда. Мы не виновны, Что на плечи наши Легли войны тяжёлые года. Они прошли и будут позабыты, Но нам ещё их долго вспоминать. Мы старше. Что ж, Ведь возраст не прожитым, А пережитым Надо измерять. Пусть те, что не прольют И капли крови, О нас томов испишут пыльный ряд, Как в девятнадцать были мы суровей, Чем внуки наши будут в пятьдесят…
Было мне в тот год как раз девятнадцать. Подтверждаю: была “сурова”. Серьёзна… И ещё: Опять войной полны Ровесников моих за океаном Неюные, тревожащие сны. Опять твердят вокруг: “Война… Войною… На войне когда-то…” Мой брат — солдат. И мой отец — солдат. Я не хочу, Чтоб сын мой был солдатом.
“Войной полны” за океаном сны не только моих ровесников, но и внуков их и доныне… А сын мой не стал солдатом всего лишь потому, что так и не родился. Выйдя скоро замуж, я родила дочку, больше детей у меня не было. Так сложилась жизнь. Хотя в юности, в молодости мечтала, что заведу детей много — имена желанные девочек и мальчиков писала на промокашке в техникуме, на полях чертежей на заводе. Жизнь пошла иначе. Может, и к лучшему. Досталось русским мальчикам, мужичкам в ушедшем веке: косой смерть всех подряд косила. Первая мировая война, революция, гражданская война, коллективизация, Вторая мировая война, после Афганистан, Чечня… Тех, кто ещё жив — алкоголь, наркота, бандитские, политические разборки доубивают… О незнакомых, неизвестных сердце плачет, а уж если о своём!.. Пожалел меня Господь. Так, наверное… Когда спустя восемь лет, в 1954 году, “Новый мир”, главным редактором которого был Твардовский, собрался печатать мою первую повесть “Первые испытания”, Александр Трифонович меня не вспомнил. Посозерцав автора, спросил удивлённо: “Сколько же вам лет?” Было мне уже двадцать семь, о чём я честно сказала, Твардовский сообщил, что думал — моложе. Худенькая, с косичками, подвязанными крест-накрест, косметику ещё не употребляла — наверное, и правда, гляделась непривычно молодой. Авторы в “Новом мире” печатались солидные, я бы никогда не осмелилась предложить туда свою повесть, предложил её руководитель семинара, в котором я состояла, Валентин Катаев. Произведение это было моим творческим дипломом: я окончила в тот год заочное отделение Литинститута. Защита прошла с успехом. Удостоилась я, после опубликования, и разгромной рецензии в “Литературной газете”: целый подвал с заголовком “Точка зрения на жизнь”. Не та, оказывается, была у автора “точка зрения”! Но вспоминаю я об этом не для того, чтобы запоздало похвастаться. Хотя и считаю, что подобное начало — прекрасно. Вспоминаю вот для чего. Похвалив повесть за необычные характеры и новую тему (я там описала свой завод и знакомые события), Твардовский сказал: “Вот у вас тут написано: “Над дорогой низко проносились какие-то быстрые птички”. Писатель должен знать — какие! Это стрижи. Поправьте”. Вот так… С тех пор я знаю не только всех наших среднерусских, сибирских, камчатско-командорских птиц, но и большую часть лесных, степных, таёжных, тундровых, горных цветов и растений. Есть у меня и гербарий, собранный старательно в разные времена, в разных местах. Восприняла, значит, замечание любимого поэта правильно! Это пишу не для того, чтобы похвалиться. Просто ныне не только пишущие романы литераторы грешат неточностями, но, увы, и журналисты. А уж им-то следует знать досконально то, о чём они уверенно, на весь свет, сообщают. Впрочем, наверное, это уже не моё дело. Они живут и работают так, как им позволяет их — не моё — Время…
2. 22 января 2004 года. Опять за окном сыплет снежок, долбят кусочек сала, повешенного на терраске, синицы, летают перед окнами. Птиц в нашем саду и зимой много. Снегири, роняя, как льдинки, коротенькие звучки, выклёвывают что-то на кустах сибирской жимолости. Сойки живут постоянно, и зимой и летом; сизоворонки из леса прилетают поклевать оставшуюся рябину, яблоки целостные, замерзшие, калину. Дятлы, поползни, сороки… Мы им рады. Переговариваются, перепархивая с дерева на дерево. Сороки очередной весенний приют для будущего семейства сооружают. Сад живёт, будто так и было, будто не пустырь забурьяненный тут простирался, до нашего поселения здесь. Да и вокруг теперь — добротные новые дома, довольно большие разрослись сады при них. Летом здесь полно народа. Зимой пусто. Зимой только мы из бывших “городских” постоянно живём. И всё те же пять домов с “деревенскими” вечером светятся. Но теперь тут не деревня. Дачный большой посёлок… Ни летом, ни зимой друзья нас давно посещениями не балуют. Поумирали большинство, немногие оставшиеся нашли себе “ниши”, зацепились судорожно: не до общения с вылетевшими из обоймы, не вспоминаемыми, не произносимыми… Дети немолоды, трудно работают, трудно живут… Да и бензин нынче дорогой. Всерьез дорогой: съездить в Москву и вернуться — десятая часть моей ветеранской пенсии. Не наобщаешься… Правда, желания с кем-то общаться ради общения нет ни у меня, ни у Юры. Хватает друг друга. Тридцать лет назад соединила нас судьба, почти не расстаёмся с тех пор, друг другу не надоели. Редкий случай. Для меня прежде вообще непредставляемый: исповедовала “золотое одиночество”. Непрерывное чьё-то присутствие рядом, пускай близкого человека, спустя недолгий срок становилось тяжёлым. Найдя предлог, даже порой сама того не сознавая, уезжала. В командировку, в Дом творчества. Или просто шла пешком через всю Москву: от метро “Площадь Революции”, куда приезжала с завода, до метро “Аэропорт”, возле коего жила недолго, выйдя замуж, — чтобы отдалить приход домой, дела и разговоры. В командировках “общение” — это работа. Как прежде: школа, техникум, завод. Надевалась привычная маска “одной из многих”. Негордой, в меру весёлой, в меру серьёзной. И теперь эта многолетняя маска-привычка, когда я выхожу за калитку нашего участка, возвращается ко мне, вводя в заблуждение соседей, дальних и ближних. Ну а в “домах творчества”, куда я получила возможность уезжать, заплатив не такие уж большие деньги, после того как меня приняли в Союз писателей, каждому давалась отдельная комната. Сиди, работай, хочешь общаться — общайся. Нет — нет. Писатели, как молодые, так и старые, жившие в “домах творчества” в одни со мной сроки, тоже обычно работали за письменными столами над очередным произведением, постоянных общений не жаждали. Случалось, однако, что подбиралась там молодая компания “будущих гениев”, кои любили, поработав днем, вечером у кого-то в комнате сойтись, посидеть, поболтать, почитать написанные стихи, рассказы, новые куски из повестей и романов. Пелись и песни под гитару. Не чурались будущие классики выпить вина или водочки, случалось, завязывались романы, долго- или кратковременные. И я была приглашаема на “чтения”. Собратья по перу мою прозу тогда уже знали. Рассказ “Настины дети”, привезённый мною из первой командировки в Сибирь, был опубликован в 1957 году в журнале “Знамя”, о нём в литературных кругах говорили. Опять, как и повесть, рассказ удивил необычностью героев, незнакомым материалом, почерком авторской руки. Был он включён в сборник “Лучшие рассказы”. На совещании молодых писателей, состоявшемся годом позже, куда я была приглашена, рассказ обсуждался. Так что в собиравшееся зимой в Малеевке, в “доме творчества”, общество молодых писателей, составлявшееся из известных в будущем имён, таких как Юрий Казаков, Виктор Конецкий, Владимир Соколов, и из ныне уже забытых, а тогда популярных — Ильи Зверева, Анатолия Аграновского и других, я бывала приглашаема на равных. Хотя в основном собиралось мужское общество. Говорили, что у меня “мужская рука”, “неженский” ум. Иногда, тем не менее, и эти общения становились мне в тягость, тогда, объявив, что уезжаю в Москву, я запиралась в комнате, лежала, читала, отдыхала от людей. Однажды друзья, взяв вечером мой ужин из столовой, решили поставить его мне в комнату, дабы обрадовалась, когда вернусь из Москвы. Так, случалось, делали и для других, ездивших зачем-то в Москву. Открыв мой номер запасным ключом, они обнаружили там меня… Много по этому случаю произносилось шуток, догадок. А дело тут было не в странностях подаренного мне природой характера, а в том, как сложилась с рождения моя судьба.
3. Мой отец, настояв, чтобы его случайная подруга не избавлялась от нежеланного ребёнка, взял меня к себе. Первые два года они с матерью моей даже пытались сосуществовать вместе. Не получилось. Матери в год моего рождения было двадцать два года, вырвавшись из-под опеки семьи (её отец, мой дед, о. Василий, был священником Ильинской церкви во Владимире, бабушка — просто работящей матерью семейства), она погрузилась в непривычную раскованность тогдашних нравов с известными лозунгами — “Долой стыд” и коллонтаевским “Любовь — стакан воды…”. Любила шумные компании, остепениться, дабы создать семью, тогда не намеревалась. Хотя спустя лет десять пришло у неё время и для этого. Вышла замуж за красивого, доброго человека, родила троих детей. Жили они тоже на улице Коминтерна, неподалеку от нас, я ходила к ним в гости; её муж, дядя Саша, в свободное от работы время увлекался фотографией, у него даже были выставки, он учил сему искусству и меня. Мне это впоследствии пригодилось: очерковые мои книги выходили с моими фотографиями, сделанными в разные времена, в разных частях земного шара… В начале войны дядю Сашу взяли на фронт, мать с ребятней уехала во Владимир. Там прожить было, конечно, проще и легче. Там она и жила до самой смерти. Отцу, когда я родилась, исполнилось сорок лет. За его плечами уже имелся внушительный послужной список, необычная жизненная дорога. После Иркутской классической гимназии он окончил юрфак Томского университета, начал работать в Петербурге, в солидной юридической конторе. Кстати сказать, тогдашняя гимназия давала не только фундаментальное классическое образование, но и знание языков: латыни, греческого, французского, английского. Этими знаниями отец впоследствии щедро поделился со мной. У меня из “классического” образования оказалось лишь шесть классов московской школы N 64, которую кроме меня, её не окончившей, поскольку началась война, оканчивали многие хорошие, известные люди, в том числе солистка Большого театра Ирина Архипова, в школе она звалась Иркой Ветошкиной… Когда началась империалистическая, отец, бросив карьеру, ушёл добровольно на фронт, работал медбратом. Ну а дальше — известно: революция, гражданская… В молодости отец состоял в партии эсеров — “народной”, как он объяснял мне, потом вступил в партию большевиков, был её истовым, верующим в идеалы членом… Попал он во времена гражданской, не помню уж каким образом, в состав судящей и карающей “тройки”, стал членом ревтрибунала, затем работал в Москве, в Наркомюсте, товарищем прокурора. Через год после моего рождения его — как он объяснял, в наказание — отправили в Казахстан. Столица тогда была в Кизиле. Назначен он был заместителем наркома республики. Наркомом был казах, отец — представителем центра. Тогда и я и мать были ещё при нём, училась ходить я под казахским солнышком, даже как бы помню это солнышко, греющее голову, и жёлтеньких, рассыпающихся от моих рук цыплят на зелёной траве. Потом отца вернули в Москву, он продолжал ещё какое-то время работать в Наркомюсте, потом… Потом началось стремительное падение его по служебной лестнице. Хотя ещё довелось ему походить с двумя ромбами в петлицах — звание, насколько я знаю, по нынешним временам едва ли не генеральское. Он преподавал в Академии моторизации-механизации РККА, находившейся в Москве, в Лефортове. Там он и нашёл свою беду: увлёкся подавальщицей, работавшей в тамошней столовой, сошёлся, она опять, как это уже с ним случилось за девять лет до того, понесла от него дитя. “Дай ты ей сто рублей на аборт, — говорили ему друзья, до него ласкавшие молоденькую, хорошенькую бывшую рязанскую беспризорницу, — гони её в шею! На ней пробу негде ставить!”. Но батюшка мой был фантазёр, он решил перевоспитать молодую распутницу, женился, она родила ему дочь, а мне сестрёнку. Было отцу тогда уже сорок девять лет. Не удалось ему поднять мою мачеху хотя бы до простого понимания “что такое хорошо, а что такое плохо”… Она утащила стремительно его в своё, обыденное, мелко-грязное. Пришли вместе с ней в наш дом беда и нужда. Но это всё случилось лишь через девять лет после моего рождения…
4. В год моего рождения у отца вышла книга. Она лежит передо мной. Называется “Уголовный кодекс РСФСР редакции 1926 года в вопросах и ответах. Практический комментарий на основе судебной практики Верховного суда РСФСР и циркуляров НКЮ до 1 июля 1927 года”. Издало книгу юридическое издательство НКЮ РСФСР. Москва, 1927 год. Насколько я понимаю, книга эта — нечто вроде учебного пособия, составленная, судя по предисловию автора, для слушателей трехлетних курсов при ОГПУ имени Дзержинского, а также иных краткосрочных юридических школ и курсов того же типа. Далее автор поясняет, что состав слушателей таких школ и курсов — большей частью практические работники юридической сферы, не всегда имеющие какое-либо законченное образование. Цель пособия — дать практическим знаниям слушателей понятную теоретическую основу. Объём сего труда — двести страниц обычного книжного формата. Приводятся статьи Уголовного кодекса и толкования конкретных способов применения статей этих. Должна покаяться: поскольку на моей более-менее взрослой памяти отец был уже сломанным, выкинутым из действующей жизни, пожилым, а после и старым русским интеллигентом, я только так его воспринимала и помнила. В своих повестях и романах я часто писала старого русского интеллигента; в основе характера и судьбы персонажа лежало моё понимание, восприятие собственного отца. Немощного, перемолотого жерновами Времени, совершающего непоправимые глупости, нищего и больного. Нынче, взяв ручку, дабы вспомнить отца и то, что он в моей судьбе значил, я вдруг осознала, что прожил он, в общем, жизнь блистательную, был ярок, талантлив, умён. Не он виноват, что к итогу пришёл больным и нищим. Виноваты те самые жестокие жернова доставшегося ему Времени. Которому не только он, но и ещё огромное количество умных, одаренных, образованных русских людей не сумели противопоставить холодный расчет и разум, деятельно, весело, талантливо приняв искушение. Не нашлось у моего батюшки, у его многочисленных друзей и современников европейского скепсиса, трезвости… Кто-то, осознав, запоздало попытался сопротивляться, кто-то уехал, бежал. Большинство же — радостно, истово поучаствовав в разрушении себя и своего — оказались в итоге искушенными и низвергнутыми… Этим двадцатый век начался, тем же — полным завершением задуманного извне крушения России — он закончился… Ни я, ни близкие мне люди в том, учтя опыт отцов, не участвовали. Но что могли сделать мы — кучка разумных, трезвых? Как противостоять толпе, сметающей всё на своём безумном пути: “Ельцин, Ельцин!..” В том же Серпухове мне задали из зала вопрос (напомню: это был 1989 год, зима): “Если вас изберут депутатом, будете ли вы голосовать за то, чтобы Ельцин стал председателем Верховного Совета?” Я честно ответила, что нет, не буду, ибо в своих командировках хорошо узнала тип подобных секретарей обкома: не просыхающих от пьянства, лживых, непредсказуемых в поворотах “деятельности”… Лукин важно ответил на этот вопрос, что поддержит кандидатуру Ельцина. Напомню ещё: когда было голосование в Думе по импичменту Ельцину, Лукин свой бюллетень “элегантно”, сознательно испортил, “наивно” заполнив не ту графу, дабы его голос не прозвучал “за” импичмент. Тогда же, в Серпухове, он столь же важно отвечал на заданный вопрос, что Курильские острова надо “возвращать” Японии. Я, на тех островах пожившая, на всех побывавшая, отвечала, что ни в коем случае отдавать нельзя. Ибо это — прекрасный российский кусочек земного Рая, необходимо только устроить там нормальное хозяйствование, нормальную жизнь. На Курильской пограничной заставе, в посёлке Алёхино (простым глазом можно видеть в хорошую погоду постройки на острове Хоккайдо!), повар Толя утром на завтрак подавал мне суповую тарелку красной икры, сдобрив её, правда, по деревенской своей обстоятельности, подсолнечным маслом. Пограничники икру уже не ели: за июль-август надоела. “Картошечки жареной бы!..” В реках острова шёл нерест красной рыбы: нерка, потом кета, потом горбуша… В бане пограничной мылись, не подогревая воду: использовались горячие источники, щедро орошавшие прибрежье. Я ходила по берегу босиком, специально, чтобы запомнить удивленно: холодная морская вода, горячая из геотермального ключа, опять холодная, опять горячая… Хозяйский глаз, хозяйскую руку, молодых, неленивых — сюда! Рай земной реально обустроить можно. А отдать, замусорив дармовым японским старьём машинным… Сила есть — ума не надо… “Ельцин, Ельцин!..”.
5. Лет с четырёх, наверное, я жила только с отцом, без матери. Бывали, естественно, у меня и няньки, но задерживались они недолго: каждая, освоившись, начинала претендовать на роль хозяйки. Я помню среди них и умненьких, грамотных: нужда погнала из провинции молодых и не очень в няньки и домработницы в большие города. Сохранилась моя фотография с одной из них. Славная, с хорошим лицом, умноглазая. Почему отец не женился на ней, скорее всего доброй, с нормальной психикой? Зачем тогда организовал нам поход в фотоателье, сберёг карточку? Почему не женился на писательнице Евгении Селезневой — я её звала тётя Женя, — с которой у него тогда был серьезный роман? Почему подобрал нечто неграмотное, грязное, поломав свою жизнь, отобрав у меня детство? Рок? Проклятье первой семьи, кою отец оставил в Иркутске, уехав “обустроиться” в Петербург, а затем — на империалистическую, гражданскую? Сейчас, оглядываясь назад, я иногда думаю, что тут была рука уже моей судьбы. От скольких будущих приступов отчаяния, когда хочется опустить руки и бросить всё, даже продолжение существования, загородила меня эта “тренировка” бедой, грязью, матерщиной, ложью и предательством, преподанная мне мачехой и её окружением в детстве. Выработала умение сопротивляться. Так что, наверное, спасибо, судьба, за жестокое начало осмысленной жизни. Жили мы с отцом в большом монастырском доме на улице Воздвиженке, многажды после переименованной и, наконец, возвратившей себе первоначальное название. Во дворе стояла церковь Воздвиженья Креста Господня, взорванная в тридцать четвертом году прошлого века. Перед тем она долго была закрыта, взорвали её летом, я была тогда у бабушки во Владимире, потому это страшное действо не запомнилось мне. Но ясно вижу иногда в предсонье — бескрайний пустой наш двор, вернее, тогда уже пустырь, замусоренный битым кирпичом, обломками цветного стекла; обыденно валяющиеся повсюду жёлто-гладкие человеческие кости. Кости повыбрасывали из околохрамных захоронений, когда раскапывали что-то для начавшего строиться метро, — так и валялись они многие годы, пока снова не вобрала их в себя земля. Пустырь этот потом огородили, устроили склад, где хранились опять же стройматериалы для того же метро. Хорошо, что не сотворили бассейн, как на месте взорванного тремя годами раньше храма Христа Спасителя… На службы в нашу тогда ещё действующую церковь меня приводила одна из нянек, пытавшаяся приобщить меня к родовой православной вере. Крещена родителями я, конечно, не была, не думаю, что удалось это совершить няньке. Совершили мы этот необходимый русскому человеку обряд вместе с Юрой, уже немолодыми, благословил нас ныне покойный митрополит Питирим. Вечная ему память. Помню, словно бы во сне, очертания белокаменного, высокого: в распахнутой глубине трепещет желтой тайной свет, волнами доносится колыхание поющих голосов. Грустное, страшное для меня. Люди в чёрном, быстро передвигающиеся по двору, внутри церкви. Нянька сначала с уговорами, потом силой затаскивала меня в храм, я как бы пропадала среди подолов и полушубков молящихся. Об этих посещениях нянька отцу не велела говорить, но, видно, я проговорилась, женщина эта из моей жизни скоро исчезла. Дом наш был трёхэтажный, с длинными коридорами, туда выходили высокие, обитые черной клеёнкой двери. С бронзовыми табличками, на них фамилии: Мерцаловы, Светинские, Подъячевы. Принадлежность исконную к месту, где эти семьи — старики в основном — жили, фамилии эти обозначали. Но жил в нашем коридоре и певец — бас Большого театра Державин, жили и некие Волянские, про них говорили, что они из “бывших”. Уходя на службу, отец запирал меня дома одну. Здесь, несомненно, и кроется моё дальнейшее желание “золотого одиночества”. Что я делала? Читала, придумывала, играла. Но часто садилась возле входной двери и смотрела в замочную скважину, кто поднимается или спускается по лестнице. Дверь наша выходила на лестничную площадку. Ждала отца. Иногда так и засыпала на коврике у двери. Мне влетало, конечно. Впрочем, отец меня никогда не бил, даже не шлёпал, дабы не унижать мою личность: “Ты поганая девочка, я не знаю, что мне с тобой делать!” Слова эти сопровождались нервным подёргиванием губ, долгим тяжёлым вздохом, молчанием, демонстративно прикладываемой к сердцу ладонью, якобы унимающей боль сердечного приступа. “Папочка, милый, только не умирай, я никогда больше не буду!” — захлёбывалась я рыданиями. Подобное действовало на меня куда сильнее, допустим, обычной порки, скорее всего озлоблявшей, вселявшей с детства страх, настороженность, комплекс неполноценности. Думаю, однако, ранимость и незащищенность, сохранившаяся во мне на всю оставшуюся жизнь, тоже из этого отцовского мучительства. “Папочка, милый, не умирай!” — это ли не желанная плата за обретённые хлопоты? Дитя своё он любил, ему сладко было, что оно отвечает ему тем же. Думаю, что любовь тут предпочтительнее страха, ненависти. А вот ещё пример “воспитательного приёма” моего батюшки, — запись, обнаруженная мною в старом блокноте: “8 февраля 48 года. Какое большое значение имеет всё-таки внушение ребёнку. Я помню, когда мне было года четыре, отец мне рассказывал, как “господа” били “человека” по лицу и платили ему за это пятёрку. Я тогда, помню, сказала: “Пятерку! Я бы тыщу потребовала!” А отец просто сказал, и мне это на всю жизнь: “И позволила бы себя по лицу ударить?.. По лицу!..” Спустя пятьдесят пять лет, в 1986 году, Владимир Егоров, зам. заведующего отделом культуры ЦК КПСС (после он какое-то время был министром культуры), скажет мне раздраженно, отвечая на мой звонок: “Майя Анатольевна! Вы не умеете просить!” Не умею. Ещё почти в детстве — была я лет десяти — попалась мне какая-то мудрая, возможно, индийская книга — читала, повторяю, без разбора и жадно. Книг в нашем доме, следуя традициям Времени, самых разных было также много. Рекомендовалось в этой книге для воспитания характера, без которого, по мнению мудреца, жизнь будет цепью уступок себе и обстоятельствам, приучить себя делать то, что в данную минуту делать не хочется. Допустим, ты лежишь, тебе уютно, но надо бы встать, открыть или закрыть окно, зажечь или погасить свет, но неохота… “Встань, — советовал мудрец. — Великое копится из малого!..” Я интуитивно чувствовала, что характера на сей момент жизни у меня маловато, потому, сделав над собой усилие, вставала. Мне с детства многое легко — то, что другим трудно. Меня высмеивали подруги и знакомые: зачем повергать себя в дискомфорт, в неудовольствие, когда можно перетерпеть небольшое неудобство, опустить необязательную необходимость, полениться, понежиться. Ведь лень тоже как бы из доступных человеку удовольствий! Зачем лезть на крутую, поросшую малопроходимым лесом гору, когда можно с комфортом гулять по шоссе?!. Но я давным-давно не получаю удовольствия, гуляя по шоссе, у меня с теми, кто может утешиться прогулкой по шоссе, давным-давно разная шкала необходимых ценностей… Впрочем, в те времена подобных мне любителей трудных дорог было много. “За туманом и за запахом тайги” ехали. Не за миллионами долларов… Потому и живем мы с Юрой тридцать уже лет в русской деревне — жить там нынешнему “цивилизованному человеку” трудно, неудобно, а нам хорошо.
6. О чём рассказывал мне отец?.. Рассказы его, по мере того как я вырастала, повторялись вдохновенно, усложнялись. Даже в последний его приход ко мне, незадолго до смерти, он всё что-то рассказывал, вспоминал… Мне, как обычно, было некогда, куда-то торопилась, что-то дописывала. Он не обижался, продолжал: “Нет, ты послушай! Это же тебе пригодится для работы!..” “Да, да, папа, потом!.. Мне сейчас надо…” Как же теперь я, вспоминая, каюсь: надо было слушать, жалеть, сострадать! Это-то в последнее его в моём доме краткое гостевание и было главным! Но не вернуть, не поправить… Наверное, в нём погиб неплохой литератор: речь его, рассказы были яркими, образными. Как-то, посмеиваясь смущенно, отец признался мне, что, прочитав купринскую “Яму”, хотел написать роман о жизни городских проституток, ходил не то в Питере, не то в Москве вечерами на бульвар, где собирались, поджидая клиентов, продажные барышни, расспрашивал их, записывал. Но так ничего и не написал. И записи эти пропали. В его время к занятиям литературой относились почтительно, серьёзно. Не так, как нынче. Сейчас каждый, пожелав и потыкав некоторое время пальцем в компьютер, может считаться писателем. Отец мой писателем так и не стал. Был он, по его рассказам, хорошо знаком с писателем, в начале прошлого века достаточно известным. Автором знаменитых “Осенних скрипок”, многих других пьес, рассказов, романов — Ильей Дмитриевичем Сургучёвым. Познакомились они в Питере, продолжили, встретившись там случайно, знакомство на фронтах германской. Сургучёв даже написал рассказ “Агат и Нера”, напечатал его в газете “Новое Время”, запечатлев в этом рассказе трогательное происшествие, случившееся на его глазах. Агат был конём арабских кровей, достался он моему отцу как карточный выигрыш. На фронтах Первой мировой, по рассказам батюшки, были они с конём неразлучны, часто спасая друг другу жизнь. Есть и фотография, где три всадника верхами, в каком-то лесу или парке, красиво позируют фотографу. Один из всадников — мой батюшка, также в тот момент ещё очень молодой (двадцати семи лет) и красивый. Нера — сеттер-гордон, ещё один спутник и любимец отца на тех дорогах; умерший от тоски по хозяину на его шинели, когда отец, оставив собаку у друзей, уехал надолго. Пёс перестал есть, не вставал с шинели, хранящей запах хозяина. И умер. Отец об этом рассказал лишь единожды. Я, конечно, верного пса оплакала. Случай, увековеченный писателем Сургучёвым, произошёл, когда полк, в составе которого был отец, переходил с одной позиции на другую. Была весна, ледоход. Скакали намётом по мосту, Нера бежал рядом. Каким-то образом его столкнули в реку, там густо шли льдины. Пёс стал тонуть. Агат заметил это, кинувшись к перилам моста, сиганул в реку. Отец едва успел с него соскочить. Конь вытолкал тонущего друга на берег!.. Сургучёв в двадцатых годах, не приняв нового порядка, эмигрировал во Францию, жил в Париже. Там и умер в 1956 году. Было ему всего-то семьдесят три года. Отец умер в Москве, в 1974 году, в свой профессиональный любимый праздник — 23 февраля… Было ему восемьдесят семь лет. Однажды, когда мы ещё жили вместе на Воздвиженке, отец во время очередного сердечного приступа произнёс нечто вроде исповедального монолога. Я сидела рядом, меняла на его груди мокрые полотенца — так почему-то тогда лечили приступы стенокардии, слушала. Запоминала. Записала после в первом своём блокнотике так, как услышала. “…Я не жил, а всё собирался жить. Вот окончится германская… Потом гражданская… Вот возвращусь в Москву… Вот подрастет Майка… Потом Аллочка… Так человек, всё собирающийся поесть, — голоден. Может быть, этим и объясняются старики с молодой душой…” Он умер, так и оставшись “с молодой душой”. Последнее, что держала его рука незадолго до смерти, был карандаш: он писал письмо, обращенное к девчонке, которая, приезжая в Москву на сессию, останавливалась у отца. Познакомились они возле газетного киоска, где отец в последние свои годы приобретал раз в неделю пачку газет (в том числе на французском и английском), чтобы коротать за чтением долгие одинокие вечера.
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|