Не эти ли жгучие слёзы родственно позвали Ивана Трифоновича из Сибири на Смоленщину? И не на этих ли горьких и пророческих слезах старшего брата бессонным радением брата младшего взошёл, красуясь ныне, как медовый подсолнух у плетня, некогда стёртый слепыми шагами времени хутор Загорье? И, наконец, не на этих ли горьких слезах боли и любви поднялась поэзия Твардовского?
И тем более до слёз было больно отцу, вдоволь, как, бывало, отец и мать, потрудившись на своём дачном участке под Москвой, записать в дневнике такое вот: “…влез во Внуково, дня три потел, кряхтел, что-то корчевал, что — пересаживал…” А затем: “молодые” (Валентина с мужем. — В. С.) с чисто горожанской невнимательностью и безразличием ко всему попирают стопами мои дорожки, взирают на мои кусты. У меня с отцом — при полярной отчуждённости психоидеологической, так сказать, было что-то общее в отношении земли, растения и цветения на ней и т. п. С дочерью — при полном соответствии общественно-политических взглядов — полная отчуждённость в отношении к этим вещам” (“Знамя”, N 7, 1999 год).
А я, глупец этакий, не раз и не два звал дочерей на Смоленщину, на родину отца. Однажды даже дозвонился до Ольги Александровны. На мои, как мне казалось, убедительные уговоры приехать на очередные юбилейные торжества, посвящённые памяти незабвенного отца, она, не дослушав меня до конца, торопливо отказалась: “Поверьте, Виктор Петрович, нам некогда. Я, например, горю синим пламенем!..” И — короткие гудки в трубке. Вот те на! На десятилетнюю тяжбу с земляками отца время находят, а приехать и поклониться его родимой земле — некогда. Вот оно и вылазит, шило-то, из мешка: вовсе и не родина отца интересует дочерей, а всего лишь — премия его имени. Заграбастали, понимаешь, отцовскую славу земляки, а мы, его кровные дитяти, в стороне остались! И премию хапают так называемые патриоты, которые, по неправедным словам дочерей, осмелились осуждать сотрудников “Нового мира”, якобы близких Твардовскому. Но близких ли?
Внешне — друзья, соратники, а ежели глубже копнуть… Тогда у Главного в записной книжке “внезапно” появляются такие вот удивительные, на первый взгляд, записи: “26.IX.1962. Неприятности с Паустовским этим, которого чёрт дёрнул просить написать о Казакевиче в “НМ”. Неприятны в этой статейке мелкоострые штучки, “независимость”, “самый живой из живых”, “всё правительство”, и “Август” Пастернака в чтении Казакевича (неразборч.) прислал для прочтения у гроба… Вообще, эти люди, эти Данины, Анны Самойловны и (неразборч.) вовсе не так уж меня самого любят и принимают, но я им нужен как некая влиятельная фигура, а все их истинные симпатии там — в Пастернаке, Гроссмане (с которым опять волынка по поводу заглавия очерка) и т. п. Этого не следует забывать.
Я сам люблю обличать и вольнодумствовать, но, извините, отдельно, а не в унисон с этими людьми” (“Знамя”, N 7, 2000 год). Комментарии, как говорится, излишни…
А вот свидетельства самого известного в мире автора “НМ” А. И. Солженицына. Дочери могут упрекнуть меня, что многих, если не всех, сотрудников А. Т. уже нет в живых. Да, конечно, о мёртвых или хорошо… Однако же сами они, разгневанные не на шутку дамы, не пощадили Нину Семёнову, давно ушедшую в лучший мир.
Итак. О Кондратовиче: “маленький, как бы с ушами настороженными и вынюхивающим носом”, “литературно-холостой Кондратович”. О Заксе: “сухой нудноватый джентльмен”, которому “ничего не хотелось от художественной литературы, кроме того, чтоб она не испортила ему конца жизни, зарплаты, коктебельских солнечных октябрей и лучших зимних московских концертов”. “Твардовский мало имел друзей, почти не имел: своего первого заместителя (недоброго духа) Дементьева; да собутыльника, мутного И. А. Саца; да М. А. Лифшица, ископаемого марксиста-догматика”. О Лакшине: “Но вот говорит Дорош: “С Александром Трифоновичем только разбеседуешься по душам — войдёт в кабинет Лакшин, и сразу меняется атмосфера, и уже ни о чём не хочется…” О Саце: “мутно-угодливый Сац, сподвижник Луначарского”.
И, конечно же, больше всего уделяет места и не жалеет впечатляющих красок автор нашумевшего тогда “Бодался телёнок с дубом” для А. Г. Дементьева, игравшего роль не только главного новомировского идеолога, но и порой замахивавшегося на… Впрочем, пусть лучше об этом скажет сам Александр Исаевич: “А особенно Дементьев умел брать верх над Главным: Твардовский и кричал на него, и кулаком стучал, а чаще соглашался. Так незаметно один Саша за спиной другого поднаправлял журнал”. И куда же, коварно пользуясь известными человеческими слабостями капитана и умело потакая им, “поднаправлял” журнальный корабль матёрый большевик Дементьев? По ком он то и дело давал сокрушительные залпы из всех орудий? А по журналу “Молодая гвардия” — маленькому островку, где горстка писателей-патриотов пыталась заговорить в полный голос о родном: о русском, национальном, народном… И до того преуспел “один Саша” в своём революционном рвении, что даже тот же Солженицын, весьма осторожный в вопросах, касающихся русского патриотизма, однажды не выдержал и пошёл строчить короткими и меткими очередями: “засохлая дементьевская догматичность”, “затхлые заклинания”, “тараном попёр новомировский критик”, “критик помнит о задаче, с которой его напустили, — ударить и сокрушить, не очень разбирая, нет ли где живого…” (“Бодался телёнок с дубом”).
Такое вот окружение. Врагу не пожелаешь…
И всё-таки я не хочу войны. Тем паче с дочерями человека, ставшего моим крёстным отцом в поэзии. Когда мне очень уж худо, я достаю из стола заветный конверт, вытаскиваю из него копию драгоценного письма в Литинститут, которое заканчивается так: “Стихи его, на мой взгляд, свидетельствуют о несомненной одарённости”. И ослепляющая, словно молния в ночи, подпись: А. Твардовский. Вот во имя его вечной памяти я от имени всех смоленских писателей и властей зову Валентину и Ольгу Твардовских в гости на хутор Загорье, где в очередной раз опять-таки самым талантливым, самым лучшим поэтам России будут вручены премии имени их отца. Праздник состоится, как всегда, 21 июня, в день рождения русского гения. Вы увидите здесь всамделишнего Тёркина. Вам поднесут обязательные фронтовые сто грамм. А на закуску — непременная солдатская каша. Тёркин, а заодно и я с ним сыграем на гармошке. И обязательно споём лихие смоленские частушки.
А перед этим постоим у святой для всех смолян могилы автора возведённого хутора Загорье — Ивана Трофимовича. Он похоронен здесь же, неподалёку. Рядом со своей верной супругой Марией Васильевной. Постоим. Помолчим. И заключим мир на виду у всего мира.
Приезжайте! Ждём вас.
P. S. Конечно же — не приехали…
ИННА РОСТОВЦЕВА “ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ МЕСЯЦЕВ ЛЕСТВИЦА”
Есть и должны быть поэты с длинной фанатической мыслью, считал Блок, вкладывая в это понятие одержимость художника чем-то важным, дорогим для него, сокровенным — сквозной ли темой, образами, идеей, которые он развивает годами, десятилетиями, постоянно к ним возвращаясь.
Андрей Шацков за последние годы издал несколько поэтических сборников, и в каждом из них бросается в глаза то особое трепетное внимание, с которым он всматривается в пласты православной культуры, в “отчее слово”, то самое, что, по Есенину, “изначала было тем ковшом, которым из ничего черпают живую воду” искусства.
Что это действительно так, убеждает последняя книга стихов “Осенины на краю света” (изд-во журнала “Юность”, 2005). Шацков предлагает нам прочесть её как “славянский календарь поэта” (так значится в подзаголовке), который — по мере чтения — будет открываться и как православный календарь. Ибо, по глубокому убеждению автора, православное — это прежде всего “строй души, который должен хранить и оберегать каждый”. “Строй”, “черёд”, “порядок” — ключевые слова при построении такого рода “календаря”. Он отличается строгой продуманностью в организации пространства. Не случайно же “мера” здесь рифмуется с “верой”, за единицу исчисления берётся календарный год — от Рождества до Рождества Христова. “Опять начинается месяцев лествица…”…
“Славянский календарь” открывается прологом “На этой земле”, где точно обозначенное место обитания человека на этой грешной земле, точка на карте мироздания — Россия, “восьмое чудо света, где от межи полцарства до межи”, где “звон колокольный густою октавою разбудит вчерашние сумерки синие”, “где никнут берёзы над прахом отеческим” и “будут погосты по свежим крестам считать не доживших до Пасхи”… Нам даётся своего рода лирический музыкальный ключ: восприятие мира поэтом пойдёт в контексте национальной истории, русского православия и природной географии.
“Месяцев лествица” двигается как черед сменяющихся главок — а всего их двадцать, где каждой главке предпослано от автора небольшое введение, выполняющее функцию просветительского характера. Здесь сообщается о наиболее значимых в каждом месяце церковных праздниках, являющихся душой православия и особо почитаемых в русском народе. Так, январь — это прежде всего светлое Рождество и Крещение Господне (7-19); февраль — Сретение (15); светоносный апрель — от снега до листа, от Благовещения до Пасхи, май — Радоница — “особый день поминовения усопших, приходящий на десятые сутки после Пасхи, иногда удивительным образом совпадающий с очередной датой Великой Победы” и т. д.
Эти “вводки” трудно назвать сухой справкой, хотя в них и даётся точная информация, включающая в себя старинное славянское название месяца — к примеру, межень, снежень, лютень — о феврале, и необходимые сведения из истории: как отмечался двунадесятый праздник Сретения в VI веке при византийском императоре Юстиниане — как праздник встречи ветхозаветного и новозаветного миров, а в нашей далёкой северной Руси просто заменил собой языческий праздник очищения и покаяния, символизируя, что христианство подобно весне, пришедшей после языческой зимы; и как уложился он в сознании наших предков, в пословицах и поговорках народа: “Покров не лето, а Сретение не зима”.
“Славянский календарь поэта” опирается на глубинную, корневую, разветвлённую в веках, богатейшую традицию русской словесности. Источники традиции чётко обозначены в прозаическом и поэтическом пространстве календаря. Это великие памятники древнерусской литературы “Задонщина”, “Слово о полку Игореве”, которое, по словам Н. Заболоцкого, напоминает “одинокий, ни на что не похожий собор нашей древней славы… всё в нём полно особой нежной дикости, иной, не нашей мерой измерил его художник. И так трогательно осыпались углы, сидят на них вороны, волки рыщут, а оно стоит — это загадочное здание, не зная равных себе, и будет стоять вовеки, доколе будет жива культура русская”.
Стихи “Сергий Радонежский”, “Задонщина” из цикла “На поле Куликовом”, вошедшие в “Сентябрь” (в этом месяце отмечается дата “судьбоносной Куликовской битвы”), сложены впрямую под влиянием Блока.
Вероятно, лирику наших дней трудно устоять перед магическим воздействием Блока, когда он пытается осмыслить одну из самых славных и трагических страниц русской истории. Именно Блок провидчески сказал: “Куликовская битва принадлежит к символическим событиям русской истории, таким событиям суждено возвращение, разгадка их ещё впереди…”. Не означает ли это, что “разгадка” потребует от поэта ХХI века определённой “лирической дерзости” в мысли, в философско-нравственном постижении духа национального бытия?..
И в этом плане, мне думается, современной поэзии не обойтись без нового прочтения не таких уж “старых источников”, как духовная проза Гоголя и “Ключи Марии” Сергея Есенина. В том или ином виде они так и просятся в “славянский календарь” поэта.
…Давно ли мы читали или перечитывали ХIХ главу “Нужно любить Россию” или ХХХII, последнюю, заключительную в гоголевских “Выбранных местах из переписки с друзьями” — “светлое Воскресенье”? Здесь объясняется нам, русским, национальная особенность и нравственный смысл самого почитаемого и самого великого христианского праздника Пасхи — светлого Христова Воскресенья, знаменующего победу Господа над смертью и начало бытия нового мира. В календаре Шацкова — это месяц апрель. Вот одно из “выбранных мест” духовного завещания Гоголя: “Нет, не в видимых знаках дело, не в патриотических возгласах и не в поцелуе, данном инвалиду, но в том, чтобы в самом деле взглянуть в этот день на человека, как на лучшую свою драгоценность… Есть много в коренной природе нашей, нами позабытой, близкого закону Христа, — доказательство тому уже то, что без него пришёл к нам Христос, и приготовленная земля сердец наших призывала само собой Его слово, что есть уже начала братства Христова в самой нашей с л а в я н с к о й п р и р о д е (разрядка наша. — И. Р.), и побратанье людей было у него родней даже и кровного братства… есть, наконец, у нас отвага, никому не сродная, и если предстанет нам всем какое-нибудь дело, решительно невозможное ни для какого другого народа, хотя бы даже, например, сбросить с себя вдруг и разом все недостатки наши, всё позорящее высокую натуру человека, то с болью собственного тела, не пожалев самих себя, как в двенадцатом году, не пожалев имуществ, жгли домы свои и земные достатки, так рванётся у нас всё сбрасывать с себя позорящее и пятнающее нас, ни одна душа не отстанет от другой, и в такие минуты всякие ссоры, ненависти, вражды — всё бывает позабыто, брат повиснет на груди у брата, и вся Россия — один человек, вот на чём основываясь, можно сказать, что праздник Воскресенья Христова воспразднуется прежде у нас, чем у других”.
Если Гоголь, объясняя нам, в чём состоит национальная особенность христианства “в самой нашей славянской природе” и нравственный смысл истинно христианского поведения человека, адресует свои размышления “в переписке в друзьями” самому широкому читателю, то свою книгу “Ключи Марии” (современники называли её именно книгой, книжкой, реже — статьёй, трактатом, манифестом) Есенин обращает “собратьям по перу”. Это откровение поэта — поэтам, которым, по мысли Есенина, должно глубоко заглянуть в сердце народного творчества, в летописи, предания, Библию и апокрифы, в музыку и мифический эпос, в труды Афанасьева и Буслаева, в “Голубиную книгу” и “Слово о полку Игореве”.
По воспоминаниям С. М. Городецкого, Есенин в особенности “любил и считал для себя важною книгу “Ключи Марии”: здесь он определённо говорит, что поэт должен искать образы, которые соединили бы его с каким-то незримым миром”, с миром души, с миром христианства, скажем мы.
Показательно, что, критикуя футуризм, он вменяет ему в вину, что тот “существом своим не благословил и не постиг Голгофы, которая для духа закреплена не только фактическим пропятием Христа, но и всею гармонией мироздания, где на законах световых скрещиваний построены все зримые и не видимые нами формы”. А в статье “Отчее слово” он ссылается на преподобного Макария, игумена Троицкого Желтоводской обители, близ Нижнего Новгорода, говорившего своим ученикам: “Выбирайте в молитвах своих такие слова, над которыми горит язык Божий…”.
Мы не будем здесь говорить о том, как это делал сам Есенин в своём творчестве, как, где, с какой целью “зажигал” “огонь Божий” над словами. Здесь важно подчеркнуть: Есенин одним из первых поставил новую русскую поэзию перед вопросом: как современный поэт, опираясь на веру и традицию, познает мир?
“Они (“мои собратья”. — И. Р.) ничему не молятся, и нравится им только одно пустое акробатничество, в котором они делают очень много головокружительных прыжков, но которые есть ни больше ни меньше, как ни на что не направленные выверты” (“Быт и искусство”).
Согласимся, такой вопрос и такого рода ответ снова выходит в начале века ХХI на одно из первых мест. Разумеется, соединить лирическое чувствование и образность, не механически, а творчески, “отворить” слово — не так-то просто. И всё же удачи есть. Вот пример из “календаря” Шацкова: Сретение, о котором в народе бытует не одна поговорка, а главная примета: “Каково Сретение, такова и весна”:
Не рассветает… Смутен зимний сон.
Метели бьют навылет и навынос.
На аналое — инея антиминс,
На колокольнях — куколи ворон
Чернеют… Непрогляден окоём…
Читатель сразу же спотыкается на непонятном ему слове “антиминс”: что это значит, и подосадует, что нет соответствующей сноски в “календаре”. Но, может быть, и правильно, что нет. Если он любопытен, то не поленится заглянуть в православный словарь и узнать: “антиминс (греч. — вместопрестольник) — четырёхугольный льняной или шёлковый платок с изображением находящегося в гробу Иисуса Христа и четырёх евангелистов (по углам), с зашитыми в углах частицами мощей. Принесение и возложение антиминса на престол — обязательный ритуал, который предшествует совершению таинства причащения и освящению новых церквей”.
И уже узнав, он, читатель, возможно, по достоинству оценит новизну, лирическую свежесть и непривычную красоту образа “инея антиминс”. Можно привести и другие удачные поэтические строки из “календаря” Андрея Шацкова, в которые органично вошли церковнославянские знаки, образы, символы православия: “но будут погосты по свежим крестам считать не доживших до Пасхи”, “и плащаницы листьев алый наст опустится покровом на Россию”, “и сосны щепотью трёхперстья…”.
И всё это — осенины на краю света: мир, исполненный движения, света и внутреннего трагизма. А “Славянский календарь” — и тут мы подходим к его, пожалуй, самой существенной особенности, — это не просто искусно составленный “ежегодник”, это — по большому счёту — книга лирики, книга признаний поэта в любви к своей родине, её “отеческим гробам”, её великой Истории, Природе и Слову.
“И пока в средней полосе удивительной страны России, привольно раскинувшейся где-то на краю света, между Европой и Азиею, стоит пора с удивительным названием — осенины…”.
А может быть, читателю, прежде чем закрыть последнюю страницу книги с уже пройденной “месяцев лествицей”, захочется — на какой-то миг — вновь “вернуться в листопад” и перечитать удивительное стихотворение Андрея Шацкова, где плещет “плащаницы листьев алый наст”, прежде чем опустится покровом, как омофор, на русскую землю.
Какая осень крыльями шуршит
Среди юдоли уличного ада…
Меня уложат на багряный щит
И унесут в обитель листопада.
И грянет громом реквиема гул
Былой весны из Ветхого завета,
И бабье лето встанет в караул
Над ложем онемевшего поэта.
Но я приподнимусь, отсрочить тщась
Миг расставанья духа с ношей тела…
Вернись, душа! Ещё не пробил час,
Чтоб ты стрелой над памятью летела.
УЖАСНАЯ ИСТОРИЯ РОМАНОВЫХ Н. КОНЯЕВА
Николай Коняев. “Подлинная история дома Романовых”.
Москва, издательство “Вече”, 2005 г., 672 стр., тир. 5000 экз.
Уже в самом названии фундаментального труда Николая Михайловича Коняева — “Подлинная история дома Романовых” — содержится недвусмысленный намёк на то, что все предыдущие исторические исследования на эту тему были не подлинными. Вообще, на мой взгляд, книге подошло бы больше другое название: “Ужасная история дома Романовых”.
Романовы, по автору, это изворотливые проходимцы, которые пробрались на русский трон с помощью “лжесвидетельства, предательства, святотатства” и повели жестокую борьбу с Русской Православной Церковью, национальным характером и обычаями русского народа. Эта “русофобская борьба” велась “фактически до начала правления Николая I”, и только “последним Романовым удаётся преодолеть все своеволия, заменив их необходимостью выполнения своего долга”. Приведённые мной цитаты взяты из аннотации, в самой же книге Коняев высказывается и в том духе, что лучше бы этих Романовых в нашей истории вообще не было, включая, надо полагать, и “последних”, — ибо откуда им взяться, если бы не было “первых” и “средних”?
Сразу же скажу, что “Подлинная история дома Романовых” — довольно интересное чтение. Причем так показалось не только мне одному. Я начал читать книгу Коняева в поезде, будучи в творческой командировке, и один известный критик, сосед по купе, сказал, прочитав несколько страниц “Подлинной истории”: “Весьма интересно, энергично”. Да, книги, написанные с полемическим задором, хорошо “подогнанные” под одну историческую или философскую концепцию, всегда интереснее академических трудов, построенных по принципу: “с одной стороны”, “с другой стороны”… Кроме того, не следует забывать, что “Подлинная история” принадлежит перу автора “Гибели красных Моисеев”, прекрасного исторического публициста, умеющего и любящего работать с документами. В последние годы вышло неисчислимое множество книг, “наносящих удары по официальной историографии”, но очень немногие из них опираются на серьёзную историческую литературу, чаще всего являясь вздорной фантазией авторов. Никак этого не скажешь о “Подлинной истории” Коняева! Он использовал в своей работе огромное количество исторической литературы, и его шокирующие, на первый взгляд, обвинения в адрес Романовых и “романовских историографов” далеко не всегда голословны.
Но книги острополемические, “ниспровергательские”, будучи даже мастерски написаны, часто имеют один недостаток: весьма субъективную избирательность приведённых исторических и прочих свидетельств. В “Подлинной истории” это проявилось уже в предисловии, названном “Завещание Пушкина”, которое, в сущности, представляет собой сжатую концепцию всей книги.
А. С. Пушкин, как считает Коняев, придерживался такой же точки зрения на Романовых, что и он сам, просто по известным цензурным и политическим соображениям не мог высказываться столь же прямо, лишь “расставлял вёшки”. В качестве одной из них Коняев цитирует отрывок из письма Пушкина к Чаадаеву: “Русское духовенство до Феофана было достойно уважения, оно никогда не оскверняло себя мерзостями папизма и, конечно, не вызвало бы реформации в минуту, когда человечество нуждалось в единстве”. “Столь же существенно, — продолжает далее Коняев, — и замечание Пушкина по поводу революционности первых Романовых (вообще-то Пушкин в беседе с великим князем Михаилом Павловичем говорит обо всех Романовых. — А. В.). Они боролись за русский престол и принимали царский венец, но не столько для управления русским народом, сколько для насильственного реформирования его…” (с. 7).
Что я в данном случае называю односторонней избирательностью? В упомянутом Коняевым письме Пушкина Чаадаеву всего через несколько предложений следуют слова, которые разметали бы все приписываемые поэту “антиромановские вешки”, если бы Коняев этот отрывок тоже процитировал: “Пробуждение России, развитие её могущества, её движение к единству (к русскому единству, разумеется), оба Ивана, величественная драма, начавшаяся в Угличе и закончившаяся в Ипатьевском монастыре (курсив мой. — А. В.), — как, неужели всё это не история, а лишь бледный и полузабытый сон? А Пётр Великий, который один есть целая всемирная история! А Екатерина II, которая поставила Россию на пороге Европы? А Александр, который привёл нас в Париж? и (положа руку на сердце) разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?”.
Разве Коняев не знает, что имел в виду Пушкин под “величественной драмой, начавшейся в Угличе и закончившейся в Ипатьевском монастыре”? Да это и есть приход к власти “проклятой” династии Романовых! А высказывание Пушкина о Петре, который, по мнению Коняева, был средоточием романовских пороков? Если же Коняев считает, что определение “один есть целая всемирная история” недостаточно положительно характеризует Петра, то, может быть, ему следовало перечитать известные строки из пушкинской “Полтавы”? -
…Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь, как Божия гроза…
…И се — равнину оглашая,
Далече грянуло ура:
Полки увидели Петра.
И он промчался пред полками,
Могущ и радостен, как бой…
Или Коняеву кажется, что эти прекрасные строки — неискренни? Хорошо, возьмём тогда стихи из “Медного всадника”, самого критичного по отношению к Петру произведения Пушкина:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Здесь, в принципе, кое-что можно использовать в качестве пресловутых “антиромановских вешек”: “ужасность” Петра (правда, в “Полтаве” это же “ужасен” рифмуется с “прекрасен”), “узду железную”, которой он поднял Россию на дыбы… Покойный профессор М. П. Еремин из Литературного института так и делал. Дескать, этот пушкинский образ показывает, что Пётр обрёк Россию на падение в бездну, в Гегелеву “дурную бесконечность” прогресса. Но судить о глубине образа всё-таки следует сообразно с его изобразительной стороной. Незачем ставить коня на дыбы, если хочешь вместе с ним прыгнуть в пропасть. Его в этом случае пришпоривают. Петр из “Медного всадника” спасает Россию, “уздой железной” останавливая её падение в бездну. А уж строки: “Куда ты скачешь, гордый конь, / И где опустишь ты копыта?” — прямо, на мой взгляд, перекликаются со словами из письма Пушкина к Чаадаеву: “…разве не находите вы чего-то значительного в теперешнем положении России, чего-то такого, что поразит будущего историка?”
Я далёк от того, чтобы принимать здесь чью-либо точку зрения — Пушкина, Еремина или Коняева, хотя, конечно, имею на этот счёт своё мнение. Я просто констатирую, что Коняев взял у Пушкина только то, что ему было выгодно. В крайнем случае, можно и так (по принципу “если очень хочется”), но тогда не следовало называть свою концепцию “Завещанием Пушкина”, ограничившись чем-то вроде: “а вот и Пушкин говорил…”. Потому что Пушкин смотрел на историю дома Романовых куда глубже и объективней Коняева.
Кто-то написал о хороших карточных игроках, что они отнюдь не всегда шулера, но если уж передернули удачно один раз, то потом им уже трудно обходиться без этого. Так и Коняев: обозначил в предисловии концепцию, да ещё с некорректной ссылкой на Пушкина, и ему по ходу повествования всё труднее и труднее быть объективным. Нет, он, слава Богу, в отношении исторических фактов таких передержек не допускает, как по отношению к Пушкину. Более того: многое в его видении Смутного времени следует признать справедливым. Да, “дворянская историография”, включая и великого Карамзина, напустила изрядного туману вокруг действий основателя династии Романовых, митрополита Филарета, служившего и Лжедмитрию I, и Лжедмитрию II (который и произвёл его в патриархи) и ездившего приглашать на царство королевича Владислава; не заостряла вопрос об амнистии царём Михаилом Фёдоровичем Семибоярщины и “тушинских перелётов”, которые впустили поляков в Кремль и потом вместе с ними замучили до смерти мужественного патриота патриарха Гермогена. Я уже не говорю о том, что “романовские историки” крайне неопределённо писали, а где же были инокиня Марфа (Романова) и сын Михаил до того, как бежать им в Кострому, в Ипатьевский монастырь? А ведь были они в Кремле, вместе с поляками и Семибоярщиной, и поляки, капитулируя, первыми выпустили из крепости бояр-коллаборационистов и Романовых: чтобы, наверное, посмотреть, растерзают ли их освободители Москвы? В дореволюционных исторических трудах писалось, что инокиня Марфа и её сын “бежали” из Москвы, но не говорилось — от кого, а ведь бежали-то они от повстанцев Минина и Пожарского, боясь, что те сменят милость на гнев!
Коняев совершенно правомерно ревизует утвердившееся в истории несправедливое отношение к царю Василию Шуйскому как к человеку хитрому, слабому и лживому. Как всякий царедворец, Шуйский, действительно, не всегда при Годунове говорил правду, но он мужественно повёл себя с Лжедмитрием I, не убоялся угрозы смерти, возглавил восстание против Самозванца, за что, конечно, и был избран царём, а не в результате каких-то интриг. Он честно, по мере сил, боролся со Смутой и поляками, имел и успехи, но был предан и умер в плену. Поляки ввезли царя Василия в Варшаву с ликованием, — едва ли бы они так радовались, если бы считали его всего лишь хитрым, слабым и лживым. Невольно приходит в голову мысль, что на Шуйского “дворянские историографы” “переписали” грехи… первых Романовых. Как говорится, с больной головы на здоровую.
И уж точно не в бровь, а в глаз попал Коняев, когда написал о неблагодарном отношении Романовых и их окружения к спасителям России Минину и Пожарскому. Даже памятник им поставили лишь спустя два века, когда и роды-то великих героев заглохли. Некогда, на заре человеческой истории, да и позднее, вождями, князьями и царями выбирались люди, имевшие наибольшие заслуги перед своими народами, поэтому нет ничего странного или дилетантского в вопросе Коняева: “Почему в 1613 году избрали на царство Михаила Фёдоровича Романова, а — к примеру! — не Дмитрия Пожарского?” (с. 87). Этот вопрос, я полагаю, одновременно содержит ответ о причинах забвения Минина и Пожарского и их потомков… И этот вопрос должен стать главным, если вдруг зайдёт речь о восстановлении в России монархии. Ни о каком династическом наследовании (особенно о “Кирилловичах”) и речи быть не может! Только о выдающихся, заслуживших моральный авторитет современниках, при условии всенародных выборов. Книга Коняева важна уже тем, что подспудно содержит эту мысль.
Но вот кончилось Смутное время. Коняеву надо продолжать свою “подлинную историю”, что он и делает, но теперь выходит как-то скучновато… Исходя из идеи Коняева, патриарх Филарет и его сын царь Михаил, получив власть, должны были продать Россию распивочно и на вынос и сделаться в ней гауляйтерами. Однако они не только не продали, но старались отнять у поляков захваченное, а на востоке расширили территорию России на 4 267 200 квадратных километров (восемь современных Франций!). За 32 года, что правил первый царь из династии Романовых, православная Россия сумела оправиться от потрясения, грозившего ей полным уничтожением, и зажить нормальной жизнью. Именно на эту пору приходятся первые просьбы других народов о принятии их в состав России. Но ни слова обо всём этом в главе “Отец и сын” мы не прочтём. Начинаешь понимать, что концепция Коняева слишком проста для такой сложной истории, как российская, концы с концами не сходятся… Да, на трон взошли не сильнейшие и достойнейшие, а хитрейшие и изворотливые. Не Соколы, а Ужи, по терминологии М. Горького. Но не предатели — независимо от того, чем они занимались во время Смуты и до неё. Не предатели.