– Теперь вы здесь огляделись, – внезапно прервала она его, – дела ваши устроены, от Европы вы взяли все, что она могла вам дать, и всем этим вы должны послужить России. Это ваша прямая обязанность перед родиной.
– Каждый человек непременно кому-нибудь и чему-нибудь служит… – начал было Захарьев-Овинов.
Но она его перебила:
– Я говорю не о такой службе, и вы хорошо меня понимаете. Мне нужны просвещенные, разумные люди для государственной работы…
– У вас их достаточно, ваше величество, и вы обладаете драгоценнейшим даром государей – находить нужных людей в нужные минуты. Только на сей раз, останавливая на мне ваш выбор, вы обращаетесь к недостойному: я совсем не способен к практической деятельности, мои познания и занятия такого рода, что я могу только принести вред, а не пользу.
В лице Екатерины мелькнуло раздражение.
– Вы отказываетесь… Что же руководит вашим отказом? Не просто ли лень кабинетного ученого?
– Нет, не лень, – ответил он, – всякое дело только тогда может развиваться и приносить благотворные результаты, когда человек отдает ему все свои силы, проникнут сознанием пользы своей деятельности, заинтересован ею. А я, осмеливаюсь прямо это высказать вашему величеству, ибо иначе говорить с вами не могу и не смею, я не способен заинтересоваться ни одним из дел, какие вы мне поручите…
– Почему же?
– Потому что мое мировоззрение, мои занятия и приобретенные познания увели меня слишком далеко от практических и государственных интересов.
– И эти интересы кажутся вам недостойными того, чтобы обратить на них внимание, – с добродушной насмешливостью перебила Екатерина.
– Далеко не так, ваше величество, и я не в такой мере заслуживаю насмешку. Я признаю большое значение за предметами даже несоизмеримо более мелкими, чем государственная деятельность. Мир – большая стройная машина, и каждый винт и винтик в ней весьма важен, ибо без него вся машина может прийти в негодность. Машина эта правильно действует лишь в том случае, когда в ней все до мельчайших винтиков на своем месте. Зная это, я и не могу становиться не на свое место.
– Если вам угодно ограничиваться общими фразами, – заметила царица, – то, конечно, мы ни до чего не договоримся. Я сама очень люблю отвлеченные рассуждения, сама не прочь от философии, только наполнить всю жизнь одними мыслями, без дела – это и холодно, и скучно…
Она пристально на него посмотрела, так пристально, что ему на мгновение стало даже неловко.
– И я вам скажу, – продолжала она, – мне жаль вас: со всей вашей ученостью, со всем вашим пренебрежением к обычным людским интересам, вам иногда, и даже очень часто, бывает невыносимо скучно, невыносимо холодно.
– Невыносимо скучно, невыносимо холодно? – как-то неопределенно, полувопросительно повторил он ее слова.
– А мне вот и тяжко может быть порою, и тревожно, и жутко, но ни скучно, ни холодно никогда не бывает. Вы ушли от жизни живой и думаете, что стали выше ее, но это неправда! Слышите ли, это заблуждение! Жизнь и то, что может она дать человеку, сильнее всего, да, сильнее всего. Если вы считаете себя выше ее радостей, то это единственно оттого, что вы не знаете этих радостей, не испытали их. Вы находите, что быть философом и ни в чем не чувствовать потребности – выше, чем быть владыкой. Но это вам кажется только оттого, что вы никогда не были владыкой и никогда им не будете…
Екатерина начинала говорить с увлечением и не заметила, как при последних словах ее лицо Захарьева-Овинова стало вдруг мрачным.
«Она вызывает меня, – подумал он, – хочет доказать мне мое ничтожество. Я играю в ее глазах очень жалкую роль… такая роль меня не смущает… Но зачем же вдруг показалось мне что-то особенное в словах ее?.. Неужели какая-нибудь „земная“ власть, какое-нибудь земное величие может иметь для меня хоть что-либо притягательное и хоть на миг избавить мою душу от невыносимой тоски и скуки?.. Какое противоречие!»
И он уже не слышал того, что говорила теперь Екатерина. Он опустил голову, и в его застывшем лице, в его неподвижной позе сказывалось глубокое страдание. Зина, все время сидевшая молча, совсем притихнув, почти не спускавшая с него глаз, сразу же заметила происшедшую в нем перемену, прочла в его глазах страдание. Чувство жалости и тревоги охватило ее.
– Государыня! – трепетно и страстно вскричала она. – Убедите его, что он не прав, во всем, во всем… Посмотрите, как он страдает, как он несчастен!..
Но при звуках этого голоса Захарьев-Овинов очнулся от своих мыслей. Не мог же он допустить такого оборота разговора. Он явился сюда, воспользовавшись своими знаниями и умением проникать всюду, оставаясь совсем незаметным для людей, которые не должны были его видеть, только с целью отрешить Зину от ее страданий. Он остался здесь, потому что устал, потому что давно, давно ему хотелось отдохнуть, и он бессознательно почувствовал себя отдыхающим в одной атмосфере с Зиной, в ощущении ее близости. Только поэтому он и не уходил. Он и теперь еще не хотел уйти. Он взглянул на Зину, и она мгновенно замолкла, позабыв свою тревогу. Взглянул на царицу, и она не обратила внимания на слова Зины. Разговор продолжался и с личной почвы перешел в сферу общих интересов. Раздражение Екатерины прошло, теперь она снова внимательно слушала Захарьева-Овинова, и он снова вырастал в глазах ее. Он говорил о том, что в Западной Европе готовятся такие общественные бури и грозы, каких не помнит человечество.
– Вы, пожалуй, скажете, что во многом виноваты мои друзья философы с Вольтером во главе? – заметила Екатерина. – Впрочем, я очень не буду стоять за них… Я сама в них разочаровалась.
– Да, они немало работают в деле разрушения всего строя европейской жизни, – сказал Захарьев-Овинов. – Но они все же не что иное, как орудие судьбы, слагающейся из длинного ряда причин и следствий.
Скоро Захарьев-Овинов совсем увлек внимание царицы. Он кончил тем, что стал говорить как пророк и рисовал ужасающую картину бедствий, грозящих Западной Европе. Екатерина, вообще недоверчиво относившаяся ко всяким пророчествам, на этот раз невольно верила пророку.
– Надеюсь, однако, что все эти бедствия не коснутся России? – спросила она, даже с некоторой робостью ожидая ответа.
– Нет, не коснутся, ваше величество! – решительно сказал Захарьев-Овинов. – Вы слишком ясно все видите, и велика ваша сила. Вы не способны на непоправимые ошибки и всегда вовремя умеете остановиться.
Екатерина благодарно взглянула на своего собеседника. Почему-то его сдержанная похвала была ей особенно приятна.
Но время шло. Царица посмотрела на часы и протянула Захарьеву-Овинову руку. И он ушел, безмолвно простясь с Зиной, которая, по приказанию царицы, проводила его за несколько комнат. Теперь уж ничего таинственного не было в его присутствии в этих апартаментах – не он первый, не он последний выходил так от царицы.
VI
«Вы находите, что быть философом выше, чем быть владыкой, только потому, что никогда не были владыкой и никогда им не будете!» – эти слова Екатерины запечатлелись в памяти Захарьева-Овинова. Слова эти преследовали его и теперь, в тишине его рабочего кабинета. Тоска, не покидавшая его со времени смерти графини Зонненфельд, с каждым часом становилась все невыносимее, и к тоске этой все яснее и настойчивее примешивалось чувство недовольства собою, сомнения в себе.
Это было совсем новое чувство для великого розенкрейцера. До сих пор он никогда его не испытывал. Он всю жизнь только шел вперед, упорно поднимался по лестнице познаний и всегда хранил в себе, хоть и бессознательно, глубокую уверенность в том, что идет по истинному пути, что делает именно то, что ему следует делать. Быстрый и необычайный успех шел за ним по пятам, возносил его все выше, и он, сам того не замечая, начинал считать себя центром вселенной, могучим властелином природы, ее победителем. Все, что он видел вокруг себя, он почитал своим законным владением…
Но вот, выйдя из своего уединения, он столкнулся с людскою толпой, которая представлялась ему толпой пигмеев, – и сразу эта толпа дохнула на него горем и страстью, тоской и смертью. И он услышал, что горе и страсть, тоска и смерть исходят от него. И он почувствовал, несмотря на все доводы рассудка, почувствовал всем своим существом, что это так. Разве это его задача?..
Он страшно одинок, ему холодно, он задыхается… Ему говорят, что он несчастлив, и брат Николай, и Калиостро, и Зина, и царица – все сразу видят его страдание, его несчастье… Да разве он даром получил власть над природой, разве он не великий носитель знака Креста и Розы, разве он может быть недостойным своего имени? Происходит нечто непонятное и ужасное… И великий старец молчит… И насмешливые слова царицы все повторяются в памяти. Так неужели действительно его победа над природой не полна, неужели в нем остались задатки тления и его может еще, когда он отрешится от всего земного, увлечь снова этот жалкий мир преходящих форм? Но ведь царица не знала, кому она говорила о невозможности стать владыкой. Ведь он не владыка только оттого, что никакое земное владычество не может удовлетворить и хоть на мгновение увлечь владыку высшей области, истинного владыку в царстве духа…
Зачем же все повторяются и повторяются в памяти слова ее? Быть может, в них указание… Да, указание… Необходимо проверить свои силы…
Захарьев-Овинов остановился на этом решении.
Когда-то великий старец, отец розенкрейцеров, говорил ему, тогда еще готовившемуся к высшим посвящениям: «Вся жизнь, во всех своих проявлениях и формах, создана Божественной Волей. Человек как существо, созданное по образу и подобию своего Творца, заключает в себе великие задатки творческой силы, и в том случае, если его воля не противоречит Божественной Воле и гармонирует с нею, он может развить ее до громадных размеров. В таких условиях человек может создавать формы жизни. Истинный адепт обладает такою волей, которая способна создания воображения наделить объективной, действительной жизнью – насколько действительна жизнь всяких видимых форм в области материи…»
Тогда эти слова старца казались розенкрейцеру необычайными. Но с тех пор он уже убедился, что в них заключалась истина. И вот теперь, для того чтобы испытать себя и проверить, он решился воспользоваться своею силою и призвать к жизни целый мир, полный земных обольщений, действительный мир, которого он будет единственным владыкой…
Порывистым движением отпер он один из ящиков своего бюро, вынул из этого ящика маленькую шкатулку. Под давлением его пальца щелкнула невидимая пружина, крышка шкатулки быстро отскочила. В глубине оказался небольшой граненый флакон. Великий розенкрейцер осторожно его откупорил и влил себе в рот несколько капель темной жидкости. Потом он снова закупорил флакон, поместил его в шкатулку. Опять щелкнула пружина, шкатулка заперлась. Тогда он поставил ее в ящик, запер бюро. По всей комнате от откупоренной жидкости разлилось сильное и пряное благоухание, и в то же время в самом Захарьеве-Овинове стали происходить быстрые изменения…
Теперь глаза его метали искры, румянец залил бледные щеки, он весь будто вырос, будто новая, могучая сила наполнила его. Еще миг – и он побледнел, пошатнулся и упал в кресло. Если бы кто-нибудь из домашних теперь его увидел, то по всем признакам почел бы за мертвого. Но был уже поздний час ночи, двери стояли на запоре, никто не мог войти к нему…
Он очнулся как бы от легкого забытья, открыл глаза – и улыбка скользнула по его лицу. Вокруг него все изменилось. Он находился не в уединенной комнате петербургского дома, а на обширной открытой веранде, украшенной дивными мраморными изваяниями и увешанной гирляндами невиданно прекрасных цветов, разносивших неведомо сладостное благоухание. Перед ним, из-за громадной арки, открывалась волшебная панорама сада, залитого теплым солнечным светом; вдали с одной стороны рисовались голубые очертания дальних гор, с другой – синело и золотилось море, сливавшееся с горизонтом.
Он приподнялся с шелковых, расшитых причудливыми золотыми узорами подушек, взглянул на себя и увидел, что и сам он преобразился. На нем вместо его обычного платья была мягкая, шелковистая и легкая, как пух, одежда, сотканная из невиданной ткани, красиво и широко драпировавшая его фигуру. На ногах – легкие золотые сандалии. Он сделал несколько шагов, чувствуя небывалую бодрость в теле, прилив жизни, энергии, веселья.
Это был не сон. Он отлично сознавал, что за минуту перед тем упал в свое кресло и закрыл глаза именно затем, чтобы «так» проснуться. Да, но зачем помнить то, что он оставил за собою, – эти воспоминания будут мешать настоящему. Он захотел забыть – и забыл все.
Он остановился посреди веранды и три раза медленно хлопнул в ладоши. Через мгновение перед ним был человек мужественного и привлекательного вида, одетый в такую же широкую и красивую одежду, как и он. Человек этот склонился перед ним с приятной и веселой улыбкой и проговорил:
– Мой повелитель, я счастлив, что вижу тебя здоровым и бодрым, надеюсь, нездоровье твое прошло.
– Друг мой, Сатор, – произнес великий розенкрейцер, – я действительно чувствую избыток сил и большую легкость всех членов. Сон подкрепил меня.
Говоря это, он уже окончательно отрешился от той действительности, которая окружала его несколько минут перед тем и представлялась ему единственно существующей! Теперь он всецело был в иной действительности и знал только ее. Человек, бывший перед ним и названный им Сатором, оказывался как бы давно ему известным, он будто провел с ним долгие годы. Он любил этого человека и считал его самым близким и преданным своим другом.
– Сегодня светлый праздничный день, – между тем говорил Сатор, – а потому надо отложить все работы и заботы. Весь твой счастливый народ предается сегодня веселью, и пиршества готовы в твоих чертогах. Мой повелитель, позволь проводить тебя в термы. Целебная ванна еще более освежит тебя, и ты предстанешь перед двором своим во всем присущем тебе царственном блеске и величии.
Великий розенкрейцер в роскошных термах. Толпа молчаливых расторопных служителей его окружает. Он в мгновение раздет и погружается в теплую благоуханную влагу, которая бурлит и пенится вокруг его тела, с каждой новой секундой усиливая в нем самые сладостные, неизъяснимые ощущения. Но пора выйти из этой чудной ванны. Десяток проворных рук растирают его бархатистыми тканями, возбуждая во всех членах живительную теплоту и бодрость, потом облекают его в новые одежды и удаляются с глубокими поклонами.
Он один – и на мгновение остается недвижимым, наслаждаясь никогда не изведанной свежестью и бодростью духа и тела. Жизнь бьет в нем ключом, и стремление к радостям и веселью его охватывает. Едва касаясь мозаичного пола подошвами золотых сандалий, он стремится теперь вперед через анфиладу позлащенных солнцем чертогов – и вот он перед громадной террасой, наполненной бесчисленной толпой народа.
При его появлении вся эта толпа как бы замирает, но миг – и неудержимые восторженные клики приветствуют владыку. Неведомо откуда раздаются звуки сладостной музыки, гармонично выражающей его душевное настроение. Он величественно и благосклонно кланяется на все стороны, не различая, не видя отдельных лиц. Все эти лица сливаются для него в одно громадное существо, которым он владеет и которое боготворит его.
Сатор подводит к нему некоторых избранных, и он небрежно прислушивается к словам робкого, восторженного почтения.
Звуки музыки все сладостнее, и теперь к ним примешивается стройное пение. Благоуханная теплота разлита в воздухе, вокруг – жужжание толпы, впереди – за беломраморной колоннадой, из-за тропической растительности сада, мелькают горы, синеет море. Но теперь великого розенкрейцера манит новое наслаждение, он замечает сверкающие золотом и хрусталем столы, полные удивительных яств и напитков. Он подает рукою знак – и вот он за столом, и все, что только воображение человеческое могло придумать для удовлетворения вкуса, предложено ему расторопными слугами. Однако аппетит его удовлетворен, кубок живительной влаги огнем пробежал по жилам, и он бросает взор по сторонам. Рядом с ним Сатор, но кто же с другой его стороны чье присутствие он вдруг почувствовал всем существом своим? Рядом с ним женщина – воплощение юности и грации, и он видит, что вся красота этих чертогов, этой лучезарной природы – ничто в сравнении с красотой ее. И ее красота не прячется, не скрывается за ревнивые ткани нарядов. Наряд ее прост и не скрывает ее прелестей.
Неудержимое влечение к этому прекрасному созданию, кипучая страсть наполняют великого розенкрейцера. Он сознает, что готов сейчас отдать все, весь мир за нее одну и что с нею самая мрачная темница станет раем, а без нее даже и блеск солнца померкнет. И он жадно отдается своим ощущениям. Где-то в глубине его сознания бледно мелькает другой образ, напоминающий ему, что эта страсть уже не в первый раз в его сердце. Да, но то была страсть неудовлетворенная, побеждаемая, подавленная. Теперь же она торжествует.
Он не отрываясь глядел на свою соседку. Ее глаза полуопущены, но из-под длинных ресниц он чувствует мерцание ее взгляда. Вот она обернулась к нему, и ее мелодический голос произнес:
– Мой повелитель, за что ты сердит на меня, так сердит, что до сих пор не сказал мне ни одного слова?
– Я любуюсь тобою, Сильвия, – ответил он, – и мой взгляд должен и без слов сказать тебе очень многое.
Она улыбнулась. О, эта улыбка! Он почувствовал ее прикосновение, легкое, мгновенное пожатие руки – и едва удержался, чтобы не обнять ее, чтоб не покрыть ее всю ненасытными поцелуями, забывая, что они не одни, что взгляды тысячной толпы устремлены на них…
Потом, после пира, когда солнце зашло за горы, когда на потемневшем небе высыпали звезды и благоуханная прохлада разлилась повсюду, в таинственных волшебных аллеях был праздник. Великий розенкрейцер не покидал Сильвию, и она шептала ему речи страсти, безумные клятвы, наивные признания. И он был счастлив. Потом наступила ночь, еще более таинственная, еще более волшебная…
VII
Время стало проходить, и прошло его немало. Да, немало, ибо истинное исчисление времени в человеческой жизни происходит не минутами, часами и днями, а получаемыми впечатлениями. Недаром говорится о человеке, сразу пережившем внутреннюю грозу и бурю, огромное горе или счастье, что в день один пережил многие годы. В этом выражении нет ничего фантастического и преувеличенного. Взгляните на подобного человека повнимательнее, и вы увидите в нем такую внешнюю и внутреннюю перемену, которая может быть результатом только очень долгого времени.
Так и великий розенкрейцер, находясь вне времени, исчисляемого часовой стрелкой, прожил много. Сначала он был как в чаду, жадно воспринимая неведомые ему впечатления, опьяняясь ими и даже не имея возможности хоть на мгновение заглянуть вглубь себя и сказать себе: «Я счастлив!» Но уже эта самая невозможность самоуглубления, отсутствие внутренних вопросов и стремлений показывали, что он весь – в настоящем и это настоящее его удовлетворяет. А такое состояние и есть единственное «земное» счастье.
Однако оно было непродолжительно. Оно стало удаляться незаметно, но быстро. Началось с того, что притупилось «чувство удивления» перед всеми этими неслыханными красотами природы и искусства, перед сказочным блеском и роскошью, перед поклонением толпы и сознанием своего могущества. Затем явилась «привычка» ко всему этому. Еще шаг – и вследствие привычки созрело «равнодушие»; изумительный праздник красоты, блеска и могущества превратился в будни, в самые монотонные будни.
Великий розенкрейцер уже не замечал теперь сказочного великолепия своих чертогов и даже позабыл свои первоначальные впечатления. Он подолгу работал с Сатором и другими своими приближенными, но мало-помалу, сам того не замечая, отказывался от собственной инициативы в этой работе. Дела, относившиеся до блага бесчисленного народа, которым управлял он, как-то мало находили отголоска в его сердце. Он доволен был, слыша уверения Сатора, что люди благоденствуют, что все благополучно. Он доверял Сатору и тем, к кому Сатор относился благосклонно. Он удалял от себя тех, кого Сатор находил недостойными высокого положения и доверия властелина. Он находился в твердой уверенности, что Сатор – надежный и верный друг, человек большой мудрости в делах управления, что он не способен ошибаться ни в решении дел, ни в людях. Поэтому ему даже в голову не приходило искать новых людей и подвергать действия и решения Сатора критике и проверке.
Когда занятия утомляли и в то же время не удовлетворяли, так как эта деятельность не была его призванием, он искал телесного отдыха и наслаждений. Он спешил в термы и погружался в клокочущую влагу целебного источника. Эта ванна хоть и освежала его, но ее действие было почти неощутимо, и он уже не мог вызвать в себе прежних необычайно сладостных впечатлений…
Долее всего прожила его страсть к Сильвии. Но вот даже и чувство его к красавице притупилось. То, что было его блаженством, тоже обратилось в привычку и уже не удовлетворяло его жажды новых, неизведанных впечатлений.
Он познал, что такое неудовлетворенность, скука. И в то же время в нем начал пробуждаться иной человек, или, вернее, к нему возвращались все его свойства, знания и силы. Туман спадал с его глаз. Он снова ощутил за собою и перед собою вечность. Его мудрость наконец вернулась и показала ему истину.
И он увидел, что окружен обманом и фальшью. Он увидел, что его друг, всесильный Сатор, вовсе не мудрец, а опытный царедворец, бессовестно пользующийся своим положением, отстраняющий всеми способами, даже и грубой клеветою, всякого свежего и самостоятельного человека, и поэтому творящий ряд несправедливостей и ошибок. И все эти несправедливости, все эти ошибки падают на властителя.
Вслед за разочарованием в Саторе и других приближенных его ждало разочарование в красавице Сильвии…
Была дивная, душистая ночь, и аллеи волшебного сада озарялись полной луною. Эта ночь манила к счастью, к поэтическим мечтам, к возвышенным и плодотворным мыслям. Но мрачно и тоскливо было в душе великого розенкрейцера. Он покинул свое ложе и, будто бледный призрак, прошел ряд безмолвных чертогов. Его тень скользила по широким ступеням террасы. Он в саду среди благоуханной тишины, под грустными ветвями могучих померанцев. Он сидит неподвижно, склонив голову и будто прислушиваясь к душевному голосу, который тоскливо и страстно ему плачется: «Не держи меня в неволе, выпусти из неволи, дай расправить ослабевшие крылья!..»
Но вот другой тихий голос достигает его слуха. Он вздрогнул, затаил дыхание, прислушивается…
– К чему твои сомнения, – шепчет знакомый нежный голос, близко шепчет, в душистой беседке, со всех сторон закрытой невиданными причудливыми цветами, – к чему твои сомнения, они только портят и сокращают эти быстротечные минуты счастья!
– Но я не могу избавиться от этих сомнений, – отвечает другой, незнакомый, голос, – я жадно, с мучением слежу за тобою, за каждым твоим шагом, движением, взглядом… И когда я вижу, что ты улыбаешься властелину и нежно на него смотришь, – мое сердце разрывается, и я едва в силах удержать крик отчаянья и ненависти к этому человеку… Страшное сомнение закрадывается мне в душу и шепчет: «Она его любит!..»
– Если бы я любила его, разве ты мог бы ко мне приблизиться, разве ты был бы со мною теперь в этой беседке? Если я здесь, значит, люблю тебя…
– Но ведь ты любила его?
– Никогда я не любила его… Отказываться от его любви было бы безумием, да и невозможно это: он властелин, одно его слово – и о сопротивлении нечего думать… или исполнение его воли, или погибель. Сатор сказал мне это, а Сатор беспощаден…
– Да, но загляни хорошенько в свое сердце… Ведь он – властелин, в нем власть и сила, несокрушимое могущество, и все это – его обаяние. Женское сердце склоняется перед силой и боготворит ее.
– Может быть, может быть, и я полюбила бы его за могущество и преклонилась бы перед ним, только для этого надо было одно: чтоб он не полюбил меня. Да, тогда бы, если б он не замечал меня, а, заметив, остался бы ко мне равнодушен, может быть, я и увлеклась бы им, может быть, я и добивалась бы его любви и в этой борьбе сама опалила бы свое сердце. Но он полюбил меня, и я сразу увидела, как он трепещет и млеет от моего взгляда, от моего прикосновения… Где же его сила? Где же его могущество? Он не властелин для меня, а раб мой… А я раба любить не могу. Я презираю его, он мне жалок, смешон… Я должна выносить любовь его… но и в его объятиях я все же всегда с тобою, мой милый, мой ненаглядный, и от него я спешу к тебе, чтобы ты скорее согрел меня, чтобы ты стер своими сладкими поцелуями его ненавистные поцелуи…
Властитель не хотел больше слушать. На мгновение сильно забилось его сердце, и он растерялся от неожиданности и грубости этого обмана. Но он сейчас же и понял, что обман этот возбуждает в нем не горе, не обиду, а только глубокое отвращение. Да разве сам он любил ее? Разве сам он не начал отрезвляться от своей животной страсти, от грубого поклонения материальной красоте? Любовь! Разве это любовь? Он не знает, что такое любовь, и не знает, где искать и где найти ее… Стыд поднялся в нем, и пусто и тоскливо стало в его сердце.
Он медленно приблизился к беседке; он уже хотел распахнуть благоухающие ветви и сказать: «Прочь, скорее прочь с глаз моих, прочь из моего волшебного сада!» Но он не коснулся душистых ветвей, не произнес ни слова и поспешно удалился. Снова тень его мелькнула на широких мраморных ступенях террасы.
Он оглядел этот сад, утопавший в лунном блеске, эти далекие, бледные горы, море, колоннады и портики своих чертогов и перенес взгляд выше, к темному небу, усеянному мириадами звезд, трепетавших в загадочном мерцании. И беспредельность охватила его.
«Зачем их гнать отсюда? – думал он. – Они у себя, они такая же часть этой земли, как цветы и деревья, как вода и камни… Они у себя, а я – пришелец в этом мире временных форм, на мгновение остановившихся призраков. Я искал здесь то, чего не мог найти, и должен уйти отсюда!»
Все выше и выше поднимался взгляд его. Душа напрягала последние усилия…
Он открыл глаза, поднялся с кресла, и глубокий вздох, вздох освобождения вырвался из груди его. Свечи догорали на столе, бледное зимнее утро заглядывало в окна…
VIII
Рано утром во двор Захарьева-Овинова въехало несколько нагруженных подвод. В этом обстоятельстве не было ровно ничего удивительного, так как время от времени именно такие подводы приходили то из одной, то из другой княжеской вотчины и привозили всевозможные сельские продукты как для домашнего продовольствия, так и на продажу. Но на этот раз оказалось нечто, не совсем обыкновенное: на одной из подвод между огромными кулями, прикрытая со всех сторон ими, оказалась женщина.
Мужики-возчики, остановясь во дворе, на своем обычном месте, окружили эту подводу, стащили с нее куль и таким образом дали женщине возможность слезть с подводы.
На первый взгляд это была крестьянка, но, очевидно, из очень зажиточных. Она была закутана в длинный суконный шушун и с ярким персидским платком, обвязывавшим ее голову так, что из всего лица были видны только глаза. Когда она слезла с подводы, то во всех ее движениях совсем не оказалось робости, присущей крестьянкам, приезжавшим из деревенской глуши в петербургский княжеский дом. Она спустила с лица платок, освободила рот и довольно повелительно крикнула одному из мужиков:
– Пахомка! Ступай-ка ты, да оповести кого след о том, что я приехала. Куда идти, не знаю, а не на дворе же мне стоять, и так за ночь вся как есть перезябла. Коли поп тут, так ты его тащи с собою.
– Сейчас, матушка, сейчас! – отозвался весьма охотно и с некоторым подобострастием Пахомка. – Вестимо, чего тебе среди двора оставаться, мигом батюшку отца Николая доставлю.
Пахомка, передернув плечами, маленькой рысцою в своих огромных лаптях побежал к одной из домовых пристроек.
Теперь можно было поближе разглядеть приехавшую женщину. Большая, плотная, еще молодая, лет тридцати с небольшим, она производила очень выгодное впечатление. У нее были бойкие черные глаза, крупный, неопределенной формы, но вовсе не дурной русский нос и сочные, полные губы, из-за которых при каждом ее слове так и сверкали белые зубы. Очевидно, это лицо в хорошие минуты могло быть и очень веселым, и очень приятным, но теперь матушка находилась в раздраженном состоянии, что, конечно, объяснялось долгим путем и значительной усталостью.
Мужики возились вокруг подвод. Вот из одного строения показалось несколько дворовых, со всех ног бежавших к подводам. Просторный двор княжеского дома оживился.
Через несколько минут в доме уже знали, кто такая приезжая. К ней с любопытством подходили и почтительно ей кланялись.
– А батюшки-то дома нету! – вдруг сказал кто-то.
– Как нету! – воскликнула приехавшая. – Куда же это он в такую рань?
Несколько человек усмехнулись.
– Что за рань! Для батюшки отца Николая рани не бывает, что день, что ночь – для него едино. Коли не у службы Божией, так по больным ходит. Больных-то ныне, с самого лета, ох как много по Питеру. Ну вот его и зовут.
– Он-то тут при чем? – в недоумении воскликнула приезжая. – Что ж это, в Питере своих попов нет, что ли?
Тот из дворовых, к которому она обратилась с этими словами, почесал у себя в затылке и недоуменно поглядел на нее.
– Своих-то попов, питерских, немало, и у каждого из них свои дела есть: на всех треб хватит. А батюшка-то, отец Николай, разве он…
– Что?.. Разве он что?
– Он не для треб, а для целения души и тела. Сколько народу за него тепереча молится! Не человек он – ангел!.. Угодник Божий.
– Это кто же такой угодник Божий? – насмешливо спросила матушка, но тут же и замолчала, увидя произведенное этими ее словами полное недоумение.
В это время перед ней очутился княжеский дворецкий, важного вида человек. Матушка даже смутилась, его увидя и не зная, за кого принять его. Вид у него царственный, на плечах накинута шуба лисья, а из-под шубы кафтан выглядывает, весь золотом шитый. Матушка почтительно, по-русски, по-деревенски, поклонилась. Дворецкий ответил ей таким же почтительным поклоном и густым басом произнес: