Аморт
ModernLib.Net / Отечественная проза / Соловьев Сергей Михайлович / Аморт - Чтение
(стр. 16)
Автор:
|
Соловьев Сергей Михайлович |
Жанр:
|
Отечественная проза |
-
Читать книгу полностью
(475 Кб)
- Скачать в формате fb2
(234 Кб)
- Скачать в формате doc
(214 Кб)
- Скачать в формате txt
(205 Кб)
- Скачать в формате html
(232 Кб)
- Страницы:
1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|
|
чуть исподлобья улыбку твою в сторону этой природной цыганщины - шалей на шалых деревьях, тоски с позолотцей, всей этой милой отрады, родной мишуры). Да, светающие, как даль в тот короткий час, когда тишь как свет сквозит отовсюду еще/уже, когда мир еще чуть близорук и на ощупь свои черты обретает, как женщина, от пробужденья на полпути к зеркалу. Широко распахнутые, как у ребенка, и в далекой голубоватой дымке, как после смерти.
Помнишь, как мы, встречаясь, с тобой не встретились - ни в первый раз, ни во второй, ни в третий, и год за годом вот так проскальзывали не мимо даже, а сквозь друг друга. Необъяснимо. Подумать трезво - необъяснимо. Во тьму со света, прижавшись лбом к окну, так не глядят, как мы глядели, не видя. Так перед слепым лицом рукой проводят, чтоб убедиться. Что ж, убедились. Я помню руку, лица не помню. А ты? И ты, похоже.
Уже за полдень. По променаду прошелся. Ни Диониса и ни менады. Но нет - одну я видел: сидит за столиком на солнечной стороне безлюдной улочки, нога на ногу (у нее, хотя улочки здесь тоже закидывают), стакан мартини нетронутый, сама - в лохмах крашеных в седину, в растрепе, не чесанном со времен Шекспира; Лир в бурю, хотя - тишь, ни дуновенья, масляная мурлыка улицы. Она сидит, свесив руки по сторонам стула, чуть сутулясь, глядит в одну точку - размером в люк канализационный со сдвинутой крышкой на мостовой. Сидит, в плед запахнута, ноги босы, туфли валяются под столом. Я прохожу по теневой стороне, она ведет меня взглядом, я глаза прикрываю, продолжая идти. Давай дадим ей фразу, скажем: "при условье, что оплачешь мою судьбу, возьми мои глаза. Я знаю хорошо тебя: ты - Глостер". Провожает, поверх стакана глядя тяжелым мутным взглядом.
Знаешь, когда я вдруг упускаю из виду, что тебя нет со мной, этот мир, так называемый, окружающий - как бы глаз задергивает, остается лишь веко подрагивающее: тик, так. Так себе тик, ничего особенного. А вслух: каждый сам себе осень, спущенная с поводка. Странно, вроде как не отсюда фраза. А что отсюда - Венеция? - эта вьющаяся не сходя с места в амальгамной воде рептилия со сводящим с ума орнаментом, пиктограммой домов, мерцающих нарисованными глазами? Это отсюда? Нет ведь. Хотя он сестра тебе - город, в котором жизнь - вся - там, в глубине, за неплотно прикрытыми ставнями, а здесь, по эту сторону - декорации для отвода глаз, чуть облезлые, покачивающиеся на воде, отраженные в ней, как кожа сброшенная.
Я тебя вижу, говорили китайцы вместо приветствия. Я тебя тоже, говорилось в ответ. Я тебя вижу в просвете, в этой узенькой щели меж задернутых занавесок в Венеции, кажется, на втором этаже или третьем. Выше вряд ли бы ты жила. Вода, отраженье, потом голоса с улицы. Я тебя вижу, точнее, зренье твое - как скоропись ласточек в небе, вьются крылатые стенографисточки слов, стелографисточки жестов непроизнесенных, и возвращаются в твой зрачок. Кто это видит? Год в маске мига стоит у тебя за спиной и считает твой пульс. Год, а поворот твоей шеи не изменился, не дрогнул, не досчитавшись одной двух, трех ласточек зренья.
Странная улица - как перекрученная липучка, мысли на ней мрут, жужжа. Что безысходней всего вязнет? Дрожь. Глаз, лап, крыльев. Я и здесь умудряюсь, как проселочная дорога, виться - без ног, без рук, без лица. Пыль, мне и ее с головой хватает; пальцем куда ни ткни - пыль. Пыл, в худшем случае. Поостынет, зевнет, пыль. Девочка-пыль выбежала из-за угла, поет: пинг-понг - вот речь, кинг-конг - вот жизнь. По-немецки это звучало резче, почти как рэп. Мать пыталась поймать ее за руку, но та увертывалась: пинг-конг, кинг-понг... Мы бы с тобой пристроились вслед за нею - на два голоса, переулка на три...
Черт, что же все-таки происходит? Мы, то есть души наши, как две ладони в муфте, по обе стороны топором отсеченные от я, от ты... Ладно, муфтий, тебе видней солнце с твоего указательного минарета. Искорки всегда тебя завораживали, искорки на воде от бенгальского этого огонька.
Знаешь, даже как-то неловко об этом думать, но, видимо, чем изощренней зверь, тем силки, в которые он попадает, проще. Тем вернее, чем проще. Что я делал? - челночил в траве, как пес, впереди тебя, позади, петли набрасывал, влек, стелил вдаль пути, тормошил округу... Пес, не я. А в тебе все пятилось и сжималось, глядя, как твои владенья уже потряхивает и земля уходит из-под ног. И тем больше, чем настойчивей этот варвар рвался к близости. И не здесь, а там, безоглядно указывая за черту горизонта... Дурочка, это пес уносился туда, возвращаясь, пытаясь ухо твое лизнуть в прыжке. Пятилась, руки выставив, до последней пяди под пуантом взвинченной тишины.
Проще репы, да? А теперь с этой репой в два обхвата - жить. Нет, покачиваешь головой, не в этом дело. Да, конечно, не в этом. Знать бы, в чем, - дело милое - знать, грызть кость в этой будке знанья, будто она есть - цепь, кость... Алексей Кирилов, художник, живет в Афинах, утром мимо одной из несметных здесь галерей шел, что-то остановило: доски в виде прямоугольных щитов на стенах, из досок растут лица; свет исходит от них такой, что называется, неземной - они и уносятся от тебя вдаль и одновременно близятся. Как бы схлопываясь между адом и раем - в твоем зрачке. Ад, я подумал, как пень смоляной, на нем - Дант, ввинчиваясь по фантомно лучащемуся стволу взглядом, близится к своей Беатриче. Крашеные барельефы. Местами крашеные. Лица, реже - фигуры. Подписи к ним. Ниже - техника, материал: "бычья лопатка, левая". Или: "лось, подросток, тазобедренные фрагменты". И в стороне: "Кости животных, умерших естественной смертью" - это ко всей экспозиции.
Вышел, непроизвольно глянув в свое отраженье в витрине. Тоже еще вопрос: сколько ребер Он ему переломал, пока ее вылепил. И потом: адама - земля, женского рода. И еще, уже отойдя: кто знает, не на том ли мы свете? По крайней мере, тогда со многим здесь можно было бы примириться. Да? Головой в межсветовой двусмысленности покачиваем. Думая, что своей. Кто знает, в какой инсталляции мы участвуем в качестве материала. И какой кирилов нас с тобою, точней, то, что было до нас и "естественной смертью...", - отрыл и, подправив, подкрасив, лицом к лицу развернул, сблизил, так сблизил, что ни тебя не вижу уже, ни себя; и так жили долго-долго, дни перелистывались в стороне - туда, обратно - как забытая книга на подоконнике.
А мы - что? - смотрели друг в друга одним на двоих глазом? - нет - кожей пересыпались вдаль как песок? - нет - а потом, только много потом возник этот третий меж нами - язык: не мой и не твой, третий; чужой мне, тебе - чуть родней, двоюродный. Он щекою к щеке ходил со мной, соглядатай, брал тебя за руку, что-то нашептывал тебе в ухо, и ты ему отвечала в губы. Эха не было, как под водой. Оно выпрастывалось из воды потом, всякий раз, когда разлучались мы. Оно выползало, спеленатое в туман, как те чудища-паиньки из воды на сушу во время оно. Оно облизывало округу взглядом, оно дышало с каким-то кваком на вдохе, будто воздух выкачивая, и со стоном на выдохе, и воронки за спиной оставляло - не тьмы, не света, а какой-то мерцающей живородной мути. И все, что мы говорили здесь, - там, как в кривых зеркалах звука, перешептывалось, перелицовывалось... Это как сквозь стекло обнимать тебя: мягкое вязкое, сквозь которое руки со смещеньем проходят - как преломленье в воде; будто я не тебя обнимаю, а ту или то, что стоит от тебя в стороне. Будто я с тобой в смежной комнате за прикрытой дверью, а в притихшей, припавшей к двери, проходной, где лишь воздух мутится, покачиваясь, головой вниз, - без тебя, с завязанными за спиной рукавами кровной речи. Да и ты ведь - кошка, в чулке капроновом между двух дверей перекрученная; два звонка звенят, но не ты ли - и звонишь и живешь за дверьми обеими? Да, конечно, живя на этом лунатичном карнизе... Да, в ужаленном жизнью свете... Да, светящийся иероглиф двух улиток с тропинкой липкой в обе стороны - к этим кляпам тьмы в отверстых домиках языка. Да, Кирилов, конечно, естественной смертью.
Был дом, возле дома был пруд, в пруду жили рыбы. Меж прочих - два карпа в рост человечий, друг через друга, как бревна, они перекатывались, на двоих - лет под триста им было: Тристан и Изольда она называла их, девочка, им крошившая хлеб в этом свете мучном под наполненным ситом луны, и они подплывали и терлись щекой о траву и о голые ноги ее. - Ты ведь знаешь, у рыб поначалу нет пола, они выбирают - быть им женщиной или мужчиной, в зависимости от... - Оборачивается ко мне, чуть прищурясь. - Ты что, в самом деле не знал? - И вот однажды Изольда (девочка видит во тьме лишь волну - будто опухоль на воде, приближающуюся) выкатывает на берег к ее ногам Тристана, подталкивая его головой, мертвого. Он слишком тяжел для девочки, чтобы нести его на руках, она обнимает его, прижимая к груди так, что хвост его скользит за ней по земле, а голова свешена за ее плечо. Голый, без чешуи, с белыми, чуть расплывшимися в близорукой улыбке губами и двумя оловянными пуговицами глаз, болтающихся в такт ходьбе, как на белую нитку пришитыми... И она несет его, выбиваясь из сил, высоко запрокинув голову с этой тоненькой шеей, которой губами я коснуться боюсь... Почему ж, говорю, в лес ты несла его хоронить? Яму выкопала под луной, опустила луну в яму и землею присыпала... Смотрит на меня с удивленьем: "Я? Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Вынул из рюкзака книгу - "Клеа", четвертая из квартета Лоренса Даррелла, наугад открыл: на странице - три стихотворных строчки выделены. "И женщины, как загнанные лани, Из зеркала хватают на ходу Напиток, ей неведомый..." Кому это ей? Все как одна? Или множественное число подразумевает у них единственное? Эти стихи из дневника Персуордена, писателя, жившего (внешне) на манер Генри Миллера, а обращены (неявно) к его, Персуордена, сестре - Лайзе, от рожденья слепой. С детства он видел ее глазами, а она воображеньем его жила. Ну да ты помнишь. В сторону Озириса и Изиды жили они, сближаясь. Хотя куда уж ближе, казалось. Тайная связь их длилась дольше, чем счастье, а счастье дольше, чем всё, кроме жизни. Его. Он покончил с собой, чтоб разжались объятья их душ. Для нее и Другого - чье приближенье из будущего он физически чувствовал. И когда этот день наступил... Да, он знал, что должен будет освободить ее, высвободить ей пространство жить, и это казалось ему как божий день ясно - просто уйти со сцены. И вдруг, когда этот день пришел, он понял: здесь есть лишь один выход - в смерть. А она стояла в этот божий у зеркала и перебирала чуткими, чуть выгнутыми вверх кончиками пальцев свое отраженье; свое, его, и в вогнутой глубине - мертвого их ребенка. И звук ее голоса был - как нить, натянутая меж дрожащими уголками губ сомкнутых.
Припекает, я пересел за другой столик. Другой. Да, Маунтолив его звали. Горец, то есть. Того - другого. А мы с тобой в Александрии не были. Хотя собирались... Куда, спросила. В Африку, я сказал, бы. Как четвероногое мы к четвероногим. Ты улыбнулась, тихо прикрыла дверь, позвонив уже из Венеции.
У меня карандашик есть, давай съездим в Александрию; на четных страницах книги, внизу, под текстом я буду писать по строчке - что-нибудь вроде стихотворенья, как Персуорден (как персам орден за того падшего верблюдоангела), а даррелловские страницы - как Лайза будут поверх глядеть затуманенными глазницами.
Она жила в квартире треугольной, написал я на первой, то есть на двести сорок пятой, где "женщины, как загнанные лани...", и перевернул на четную, продолжив: ...треугольной, как Индия. Меж спальней и гостиной верблюжьи свастики в ушке игольном вращались с полумесяцем на спинах. В ушке меж черно-белым светом спальни и тьмой цветной зажмуренной дневальни.
Двести пятьдесят четвертая. Я подумал (в ответ на твое "Luna" - иллюзия, мол), что "зазеркалье", в котором жили они, эти брат и сестра, и есть тот единственно истинный мир, где рождаются и умирают. А эта, так называемая, реальность - только зеркало с затуманенными глазницами (зеркало, пальцы на нем...). Думаю, в этом зеркале он даже покончить с собой не смог бы, не то что жить. Разве здесь, по эту сторону, умирают? Так, изнашиваются. Как туфли.
Двести пятьдесят шестая (там про гомункулов, которых выращивали в баночках для маслин: маленькие, величиною с морского конька, как пишет в своем письме Бальтазару Да Капо, они плавно подергивались в воде, и имена у них были: король, королева, рыцарь, монах, монахиня, рудокоп, строитель, серафим и, наконец, дух синий и дух красный. Легкое постукиванье по стеклу, казалось, их слегка беспокоило. Лица их проступали, как в проявителе фотоснимки, и затуманивались. Официант убирает пустой стакан. - Noch etwas? - Nein, danke. Они во сне...
они во сне как амфоры на дне вмурованные в ил по горловину лежали непробудные о дне не ведая который мял их глину и в ночь как в печь вдвигал и жег до утренней звезды и извлекал из печи и в губы дул в полураскрытый шов до проступившей измороси речи которая цепочкой пузырьков кривясь и восходя дрожащей нитью со дна все отклонялась по наитью и отклоняла нисходящий кров и свет сквозь занавески льнущий к мерцающим садам висящих рыб и круг плывущий по волнам как нимб и в оспинах кофейной гущи узор стены хранящий немоту и жилку бьющуюся в небе и пальцев обожженных на лету незрячий мотыльковый лепет
А теперь пропустим щепоть страниц наугад. И напишем вот что:
Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность, друг к другу прикипевшие губами. Тать я, тать ты. Так чувства, спешась, ведут на поводу судьбу углами. Звезда горит. И нет земли под ними.
Помнишь, пока я спал (ты всегда вставала чуть раньше птиц, затемно, и исчезала), ты оставила мне записку, я нашел ее в туфле левой - маленький, свернутый в трубочку клочок бумаги: "Никогда, даже в снах моих тебя не было. Нет, ты был. Это я, видимо, не спала. А теперь - как странно...". Рваненькие края, впритык буквы. Как давно это было - до нашей эры. Давай назовем это как-нибудь. Например: Невошедшие в Сад. По-английски лучше звучит: The Garden was not entered. Лучше, да? И пойдем отсюда.
Пойдем, округлим глаза и распустим рты - там, за углом. Это что - салон красоты или как их здесь называют? Стой-столбеней, лишь стекло тебя отделяет от того, что внутри, стекло как отсутствие оного. А там - с дюжину процедурных коек: жабы на них лежат, превращаемые в принцесс; принцессы на полпути к превращенью - ох в кого бы; обтесываемые на глазах мужланы девочкой-с-пальчик; мальчик-пуруша, расползающийся в разные стороны, образуя собой семью в три поколения. Мертвяк, вместе с койкой всплывающий на живца- доктора. Кипит работа, но несуетливо - как бы в рапиде. Они накладывают какие-то пудинги на тела, желе. Шелкопрядные брови шевелятся в трехлитровых банках, уши с бирочками вывешены на нитке, как грибы. Рулоны кожи, офсет, пергамент, оберточная с ворсой. Имиджмейкерша ходит, сама лекало, еще с лекалом в руках разведенных, смотрит поверх очков в потолок, где развешены тучки волос, подклеенные к тонкой небесной плоти. Та, что лежит в полуметре от нас, перевернутая на живот, обхвативши голову тугенькими кулачками, и подрагивает, - скорее женщина, чем - что? - даже подумать страшно. В гуще кофейной ее спина: узы брачные и разводы. Может, зайдем, говорю, приляжем? Глаза отводишь: хорош, мол, пялиться - как онофилис по стеклу елозишь взглядом. Помнишь, как мы танцевали брачный двух онофилисов, в гаштете сумрачном, немцы сидели за столиками, как утопленники на дне, с кружкой пива в руке и по грудь в тине, а мы порхали - две обескровленных контурных карты, точней, одни лишь линии ниточные, отделившиеся от бумаги. "Мы? - смотришь через плечо на меня. - Ты что-то путаешь". Да, говорю, наверно.
Каждая наша близость... Господи, ну и слово - ушки стелятся, мордочка между лап склизкая: близость... Знаешь, это так в стороне от того, что обычно происходит между мужчиной и женщиной, что - будто маленький ангел внутри говорит: "не смотри туда", и крылом лицо свое прикрывает. И не смотрю я. Пытаюсь, по крайней мере. Помнишь, в квартире твоей, выбеленной, как, наверное, только бог изнутри выбелен, и книги на белых полках за белою занавеской вдоль стены - от пола до бедер твоих, белых уже, освобожденных от, и я беру тебя, как берут текучее зеркало, держа на весу, над собою чуть, и вжимаю тебя в себя, как нож в живот, нож двуручный; дрожащие рукояти запястий твоих, заведенных за спину. И ноги твои, оплетая меня, тонут вдали - белые в белом, и, кажется, годы по кругу идут, побелевшими шевеля губами, крошась, как мел, и книги выпархивают из полок, кружа над полом, вскинутом, как парусок, и ты бьешься своей мотыльковой о стену белую головой, только взвихренный рой перламутра в тебе, только беглый трепет в тебе кроится еще, и ты - без губ уже, белым беззвучным голосом: Да! - кричишь. Дай! - мне слышится. Die! Die! Die!.. Будто молишь: умри! умри!..
Мотыльки на дне твоего плафона матового - как сухой мусорок лежат. На спине, на боку.
Говорят, этот парк привокзальный, островок, распоясанный перекрученной узкой рекой, то есть полу- остров, был недавно еще пристанищем наркоманов, коммунальным их раем; непролазные кущи, цветы и платаны с простертыми вдаль над рекою и ввысь татуированными руками. В центре рая стояла беседка ажурная, черная, "петергофская" - и сейчас она там. Три машины дежурили: в первой - кормили-поили, ширяли в другой, третья - рядом с беседкой стояла. В беседку они шли умирать. А теперь в этом парке песочницы, дети, на платанах развешены книги (к чему бы? может, день Гутенберга? А в Ялте у моря платан, на котором развешивали людей: белые - красных развешивали, а потом приходили красные и перевешивали). С тех пор, как травку легализовали, наркоманы куда-то исчезли. Круглосуточные аптеки, каждый может от "ломки" - без рецепта бесплатно взять... этот, как его там? Так нет, пустуют, редко кто, да и то - не за тем. Говорят, героин разрешить собираются... Завтра Мария повезет меня к "черной мадонне", это где-то в горах высоко монастырь с чудотворной фигурой богоматери; он сгорел, монастырь, все сгорело, осталась она, с почерневшим лицом, в облаченьи - как развороченный жар - от платка и до пят. Серпантин, альп вершины уже вровень глазу, кукольный городок - как к подолу припавший к восстановленному монастырю. Полумрак, пафос вздувшейся выси, муравьиное шевеленье вдаль и вширь по бескрайнему полу паломников. Мытарь кружкой звенит, подходя. Я стою за колонной. Мария мне шепчет в затылок: проси - все исполнится... Вышел. Жилистая богомолка пьет святую, будто ест ее, от стакана откусывая. Не о чем мне просить. Небочко, подбирая юбки, проскальзывает между гор. Свет помаргивает. Пора возвращаться.
Знаешь, кажется, с каждой буквой нашей с тобой разлуки... Да, Мария, до завтра, спасибо тебе, чудесный день... Нашей с тобой излуки... Нашей с тобой, такая щемь, щель, трещина неприкаянная ползет по городу перед каждым шагом моим, за каждым углом, то запекаясь ртом выгнутым, то расходясь в улыбке тоненькой неживой, втягивающей, как нитку, песок этих букв. Нашей с тобой... В этом городе, где живем, живем, живем... как зарытые в землю - живьем. В землю - я, ты наверно - в луну: пелена на глазах такая. Жить, дышать одним воздухом, в тех же переулках бродить, где и ты, и не видеть тебя, не быть. Это, знаешь, как будто кисть руки, этой, пишущей, - все, что осталась от нас двоих. Кисть, собранная в щепоть, будто птица больная, клювом в землю, и по земле ее ветер волочит, оставляя за ней эту запись колких пляшущих букв. И пока это длится - я жив, то есть ты, то есть эта рука. Что просить у нее? Та мадонна в киоте - муляж. Богоматерь - во тьме подземелья стоит. За семью. Но - так странно: тебя задевало, что я не ревную тебя. Но - к кому? А точнее - к чему? К обиходу? Как небо к земле - не ревную. Пою, то есть вою, губами кругля эту в небе дыру. Будто камешек по воде - эти дырочки флейты от небес до земли, сверху вниз ускользавшей тебя, и бегущие пальцы - мои, им вослед - этим всплескам твоим затихающим, стихшим.
...когда-то, в самом маленьком детстве, в простоволосом веснушчатом пригороде у меня тоже был пруд, а посреди него - недосягаемый сказочный остров. А потом, лет через двадцать, я вновь оказался на том берегу, шагнул, раздвинув кусты, к воде - и, прежде чем я увидел его, из-под ног лягушка выпрыгнула и перелетев на этот недосягаемый остров, шлепнулась, пучась и отдуваясь. Знаешь, может быть, через тыщи лет, если нам сюда суждено вернуться, наша прошлая жизнь и мы в ней, так вот, вдруг, раздвигая кусты памяти, передернется и ужмется в этот куцый прыжок крапчатой чудотворницы.
В шесть поезд, а сейчас пять. Вспять спать, говорю, с тобой. Пядь в пядь, говорю, плыть в плоть, вплоть, говорю, заговариваясь, заговаривая мотыльковые эти, бьющиеся в стекло по ту сторону неба... Осталось еще к стене подойти мартовской, к черной в ней полынье, руки в нее окунуть и вынуть, держа ребенка. В шесть, говорю. Как в жесть ее губ говорю. А сейчас - начало только...
Страницы: 1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16
|