К тому времени Полесье уже освободили, и если не считать лесную, бандеровскую, войну, с ее кровавыми, зверскими вспышками и затишьями, то жилось неплохо, хоть и голодно. Уже было известно, что отец Димки погиб под Сталинградом. Мать вместе с госпиталем находилась под Берлином и писала каждый раз о занимающем важный пост человеке, который готов стать для Димки отцом родным. Речь шла о будущем отчиме, мужчине, который наконец оградил мать от всяких невзгод, что окружают фронтовую медсестру, но внес в жизнь Димки немало непредвиденных сложностей. Он-то и забрал Димку со станции на новое место жительства, помог перепрыгнуть сразу через несколько классов — отчим умел ладить с любым начальством, и от него-то, из Прибалтики, и сбежал Димка, чтобы снова очутиться в милой его сердцу дедовской хатенке с глиняным полом, завалинками, соломенной крышей, геранью и кукушкиными слезками на подоконниках. Два последних года в школе были временем какого-то безудержного глотания книг — вперемежку со стрельбой из спрятанных подростками в лесах карабинов и автоматов, разряжением мин, фейерверками из всевозможных ракетниц и нелепой гибелью товарищей от неосторожного обращения с оружием и боеприпасами, которых было столько вокруг, что никакие «ястребки» и «разминеры» не были в состоянии вывезти. Безумное и беспорядочное чтение книг при свете коптилки, а позже — керосиновой лампы изнурило Димку, испортило зрение, но успешно заменило среднее образование и даже позволило Димке получить медаль, — правда, не без помощи отчима, который, к ужасу и стыду Димки, приезжал, выполняя данное матери обещание, в райцентр накануне экзаменов на аттестат зрелости и три дня прожил в клоповьей гостинице, чтобы поближе познакомиться с местными деятелями, ведавшими просвещением.
На выпускном вечере, когда в школьном саду рявкали духовыми инструментами инвалиды-железнодорожники, эта медаль жгла Димке карман. Какая тут медаль, если вторую часть «Фауста» не одолел?
Если бы не война, если бы не погибший отец, место гибели которого Димка мечтает отыскать, если бы не умерла в Киеве от голода бабка, вдова и вовсе неведомого Димке полковника с Георгиевскими крестами, знавшая по-английски… Если бы… Но тогда, наверно, у Димки не было бы его деревенского детства, босоногих приятелей, драк с врагами, тайных схронов оружия, езды на лошади, костров на ночных пастбищах, печеной картошки, лесной и луговой воли, похожей на ветер над рекой. Нет, Димка ни за что своего прошлого не отдаст, ни на что не променяет. Он не хотел бы быть аккуратным столичным мальчиком, лишиться Гвоздя, Сашки-самовара, Арматуры, Инквизитора — ведь невидимые нити, соединяющие его с друзьями, тянутся из детства, из войны, у них одно общее прошлое, один язык, одно отношение к жизни — бесшабашное и свободное. А что, если бы «Фауст» стал стенкой, между ними? Страдания Сашки-самовара и его тщательно скрываемая ревность при виде Люськи понятнее Студенту, чем переживания гетевского героя, соблазнившего бедную Маргариту. Но и без мудрости, заключенной в этой и тысячах других книг, ему, Димке, не прожить. В умных книгах — подсказка и объяснение того, что происходит с ним самим, с Сашкой, Люськой, Гвоздем, почему они такие, а не другие и что сделать, чтобы их жизнь стала хоть чуть-чуть лучше. Долгий и глухой, сотрясающий каменные стены звонок заставляет профессора Аркадьева встать со стула, слегка поклониться и неспешным, плавным шагом, на ходу оправляя полы английского, в мелкую полоску, безукоризненного пиджака, направиться к боковой дверце. Уклоняясь от умных мальчиков с вопросами и от стайки щебечущих поклонниц, он скатится, как на коньках, в профессорскую, а оттуда, немного выждав и заполнив ведомость, скользнет еще ниже, к своему «опель-капитану». Ох и задаст он мне на экзамене, думает Димка. Ну ладно, про то, что олицетворяет Фауст, я отвечу. Он вдруг обнаруживает, что сегодня, вопреки обычному состоянию, ему не хочется покидать аудиторию, да и вообще тяжелые старинные стены университета. В холодном и влажном общежитии техникума его будет ждать Серый. И он напомнит о страшном долге Чекарю.
Да, надо опередить Чекаря. Надо написать стихи о матери, о которых говорил он, и первому протянуть их инвалидскому уркагану. «Я выполнил твою просьбу, Чекарь». Он скажет: «Почитай». Димка прочтет. И Чекарь — у них, у блатных, тоже есть матери, и они тоскуют о них, они же тоже люди, — Чекарь прослезится. «Ладно, Студент, ты меня уважил, прощаю тебе долг. Квиты. Но Димка ответит: „Нет, Чекарь, я не прошу прощать долг. Я отдам тебе. Может, не сразу, а как начну работать. Я только прошу отсрочки“. И Чекарь похлопает его по плечу: „Ты настоящий, Студент. Не фрайер какой-нибудь задрипанный. Приходи, если что…“ Потому что у них, хочется верить Димке, тоже есть святые законы мужской дружбы и справедливости: добро блатняги помнят. Да… Сказать бы этим эрудированным мальчикам, что у него появился такой друг — хозяин блатного мира в целом районе, они бы уделались от страха. Жаль, что у Димки не было такого друга в школе, когда приходилось кулаками отстаивать свое право на уважение товарищей в постоянных боях с дальним, „перевалочным“, концом станции, с белобережскими пацанами, с глыбочнцкими. Димку гораздо чаще били, чем сверстников, а победить в драке удавалось редко. Хиловат он был, хоть и ловок и, случалось, до сумасшествии отчаян. Свой рахит, которым болел в голодные годы, он так и не изжил до конца, и силенки ему не хватало. Без дружбы с более сильными, без покровителей он не мог обойтись.
Стихи надо писать, стихи. О матери. С этими мыслями, перебирая в уме какие-то корявые еще, складывающиеся и распадающиеся, как узор в калейдоскопе, строчки, Димка мчится к буфету, пока перерыв, занимает у доброй сокурсницы Синички рубль, и этого хватает на стакан ситро, бьющего в нос парфюмерными пузырьками, и булочку с изюмом. Его толкают, спрашивают о чем-то, предлагают сыграть блиц в шахматы, дают заполнить донорскую анкету, записывают в какой-то кружок — буфет кишит общественниками, которые спешат выполнить обязанности до окончания учебного дня.
Димка успевает сыграть свою роль вовлекаемого в кружки и общества, сам записывает кого-то из зазевавшихся сокурсников в агитколлектив, но, как человек, еще недавно державший в руках восемь тысяч и споривший с самой судьбой, он бесконечно далек от этих мелких дел. И в голове его к тому же все гудит, мельтешит, трещит — это ткется, мнется и тут же рвется непрочное полотно нового стихотворения. Возникает мысль о названии, и тут же Димка опять вспоминает, как уже более года обещает матери прислать фотокарточку, да все не накопит денег на хорошее фотоателье и кое-какую одежонку. Больше всего ему хочется, чтобы на голове у него была настоящая фетровая шляпа, а на ногах лакированные ботинки. Это предел Димкиных желаний, и ночью у рулетки он почти достиг этого предела наяву, но, как Иванушка-дурачок, остался лишь с пером от жар-птицы в руке. Перо — это тайная надежда еще раз сыграть, Да-да, наверняка Чекарь, растрогавшись от стихотворения, откажется от немедленной выплаты долга и даже кое-что подбросит, чтобы Димка попробовал отыграться. Уж теперь он стреляный воробей и, как только придет хороший выигрыш, бросит играть. Правда, Серый говорил, что таких игроков бьют, но ведь за Димкой стоит Чекарь. «Фотокарточка для мамы», «Фотокарточка для мамы»… Да, так будут называться стихи — ведь не только Димка, но и блатняга мечтает сняться в роскошном костюме на фоне вазы с цветами или сочинской пальмы и выслать карточку близким как свидетельство успеха. Название понравится Чекарю.
Со звонком Димка взлетает по лестнице и вновь оказывается в большой аудитории, где ждет его на верхотуре расстеленное пальто. На этот раз Димке предстоит выслушать последнюю в полугодии лекцию по общественным дисциплинам.
Лекции на эти темы, сменяясь, читали две доцентши, очень похожие друг на друга, плотные, крепкие, полногрудые, с короткими прическами деловых женщин. Говорили, что они жены каких-то значительных людей. Димка вначале заинтересовался темами лекций и стал различать женщин, тем более что они вели семинары, на которых надо было выступать, иначе не получишь зачета. Фамилии у женщин, правда, были схожие, Корякина и Куркина, но доцентши отличались по цвету волос — одна была посветлее, другая потемнее. Потом, когда Димка попал в графу «способен, но ленив», он разучился различать доцентш. И слушать их перестал, хотя, если хватало времени, читал рекомендованные первоисточники — в них звучали живое чувство, полемика, они отличались драчливостью и открывали горячую, не заспиртованную мысль. Это чтение и помогало Димке получать зачеты, иначе бы совсем хана: доцентши на удивление тонко, по-бабьи, ощущали, кто и как к ним относится.
Лекции их были чудовищны и малограмотны, но особенно убивало горделивое чувство превосходства, с которым держались доцентши. Очевидно, они считали, что их приобщение к достигнутой лучшими умами истине ставит их выше всех, кто в человеческой истории имел несчастье хоть в чем-то заблуждаться, — выше, скажем, Платона, Гераклита, Фейербаха, Гегеля, Канта и уж тем более писателей, позволивших себе быть еще и мыслителями, выше Толстого или Достоевского (лекторши, естественно, старались держаться поближе к вопросам литературным, которые служили для них вторичным, подсобным, иллюстративным материалом). Шагая в русле методических указаний и не отвлекаясь, они иногда вдруг оставляли бумажку с тезисами и цитатами и позволяли с иронической улыбкой вспомнить кого-либо из великих, кто, однако, не сумел прозреть настолько, чтобы стать вровень с ними, доцентшамн. Особенно много доставалось почему-то Толстому, который не сумел чего-то охватить и отразить во всей глубине, и Достоевскому, который был прав лишь в минуту гражданской казни, да и то сплоховал — не дал себя расстрелять, позволил власти ограничиться сломанной над головой шпагой.
Димка, совсем не будучи эрудитом, ощущал, однако, всей кожей чрезвычайно слабую подготовку доцентш, ограничивших себя лишь положенными по методикам знаниями, но за Толстого и Достоевского, перед которыми испытывал трепет и благоговение, просто обиделся. Демократ и диалектик по своей сущности, Димка отнюдь не считал, что человек, который ближе к истине, выше другого, заблуждающегося, — хотя бы потому, что в ошибке может крыться зародыш другой истины, более верной, — это может проявиться лишь со временем. Он до того обиделся, что задал одной из доцентш, четвертовавшей очередную жертву, — кажется, Руссо, — читала ли она его в подлиннике. Поскольку он, Димка, не читал, он не считал себя вправе подвергать идеи Руссо сомнению — ведь он с ними не был знаком в первозданном их виде. Доцентша в свою очередь обиделась, на вопрос не ответила, а к зачету Димку допустили после большой мурыжки. Приятели Димки Изотов и Ефремов, усмехаясь, спросили у Димки, будет ли он теперь когда-либо задавать вопросы лектору и выпендриваться? Но Димка не выпендривался. Он мстил за Толстого. Ему казалось почему-то, что доцентша и Толстого в подлиннике как следует не читала. Она его разбирала. А еще Димка оскорбился из-за толстовского Платона Каратаева: этот образ обе доцентши, проявляя удивительное единство, даже в усмешках и жестах, считали надуманным и лживым, искажающим истинно народный характер, и особенно при этом доставалось философии, проповедующей доброту и любовь ко всему сущему. Но Димка таких, как Платон, встречал, знал, что они есть, что они нужны; случалось, такие люди пригревали Димку, подобно тому как толстовский герой пригрел бездомную собачонку; их доброта и ласка были необходимы всякому слабому существу, но особенно малому, растущему, учащемуся у мира взрослых. И как платоновская собачка, в представлении Димки, со временем могла бы превратиться без человеческой доброты и участия в злобного и кровожадного волчонка, так и Димка вырос бы, не встречай он таких людей, как Каратаев, хитрым и недоверчивым себялюбивым зверьком. С Каратаевыми Димка сталкивался в госпитале, среди раненых, они могли носить и не русскую, а азербайджанскую, или узбекскую, или какую-нибудь иную фамилию, быть смуглыми или белокожими, горбоносыми или курносыми, но все они вышли из мира, открытого и воспетого Толстым. Они терпеливо и спокойно сносили боль и приближение смерти, и старались в свои последние часы обогреть и приласкать Димку, видя в нем существо братски близкое, частичку себя, предназначенную к продолжению их жизни. Они спешили вложить кусочек доброй своей души в Димку, чтобы та развивалась и тем обеспечила их бессмертие. Не так ли поступил и Толстой, дав тысячам безымянных русских людей вечную жизнь в своем герое?
И почему, думал Димка, миропонимание, система ценностей, выработанные вне России, далеко от нее, воспитанниками другой философии, пусть они и светочи ума и великие мыслители, должны определять мышление, правила жизни, человеческие ценности здесь, в ином, самобытном мире? В чужой безупречной философии, сугубо рациональной и все разместившей по своим клеточкам, наднародной и надгосударственной, нет места, тесно живой натуре, привязанной к иному очагу. Это духовное завоевание, нашествие, плен. Почему о Толстом и его героях мы должны судить, надев протянутые откуда-то сбоку очки? Почему доброта — чувство лишнее, гуманизм абстрактен, а вера — пережиток? В эту сетку не вписывались ни неграмотная бабка-батрачка, которая хоть и была отмечена классово полноценным происхождением, но отличалась истовой верой, безмерной добротой и готовностью отдать последний кусок хлеба тому, кто об этом попросит, и уж тем более не вписывался дед, с его боевыми крестами, созидавший свою страну, главное наследство, которое собирался оставить Димке и тьме других соотечественников. Все они, да и многие, многие иные близкие Димке люди, попавшие в рациональную, отметающую чувства сетку оценок, оказывались лишними людьми и согласно жестким правилам целесообразности подлежали или немедленной переделке, или.списанию с борта жизни. Но Димка бунтовал, протестовал. Признавая мощь преподносимой ему философской шкалы, будучи целиком во власти ее, он сопротивлялся какой-то не отмершей частичкой души, в нем жила маленькая, не сдавшаяся русская крепость.
Он не желал отдавать и близких ему литературных людей, которые окружали его в пору взросления, — князя Андрея, с его воинским честолюбием и офицерским благородством, молодых Ростовых, добрейшего Пьера и особенно Наташу, целиком ушедшую в семейные заботы и пеленки. Об Алеше Карамазове, князе Мышкине, Соне Мармеладовой и речи не было, все это, по мнению лекторш, относилось к больному и реакционному миру Достоевского, все это были люди лишние, ущербные, ненужные. Но что было делать Димке, если он любил их! Доцентши, подобно ибсеновскому пуговичнику, требовали переплавки, Димка же мучился и сопротивлялся.
Много, много вопросов накопилось у студента, но ни один из профессоров или доцентов, тем более доцентш, не мог на них ответить. Поэтому, увидев за кафедрой Корякину или Куркину, с достоинством, медленно раскладывающую листочки и оглядывающую зал с ненавистным Димке чувством тупого и ни на чем не основанного превосходства, он прилег на пальто, разложил свои листочки и стал думать. Хорошо, когда аудитория так велика, что галерка чуть ли не скрывается в облаках. Подумать только — говорили, эта аудитория, случалось, не могла вместить всех желающих, тех, кто добровольно, даже с других факультетов, приходил послушать лекцию выдающегося ума. Такого Димка не наблюдал.
«Фотокарточка для мамы»… Как же они должны начаться, эти стихи? Три строчки уже появились. «Мамочка, я виноват перед вами бессчетно. Как прежде. Обещаю, не делаю. Вот они вам, сыновья! Клятвы только, слова. Все пустые надежды…» Димка мусолит карандаш, пишет, бросив на пальто картонную папку.
Почему— то мерещится танк с пробитой лобовой броней, стоящий на опушке молодого соснячка близ Инши. Сто раз он в него лазал, крутил наводку пушки, отвинчивал триплекс, вставленный в смотровые щели. А потом вдруг обнаружил на стенке высохший кусок ложи с русыми волосами. Больше он в тот танк не ходил, но много думал о башнере, который ловил в прицел немецкую пушку с ее столь опасным даже для лобовой брони стволом, -ловил и чуть-чуть опоздал. Кто он был, этот парень?
И грезятся танковые бои под Обоянью, когда дым от горящих машин, казалось, коптил легкие летние облака и земля гудела, как от подземного пожара. Потом Димка со сверстниками бегал на место побоища, заползал в люки танков. Некоторые были еще горячие — долго тлела солярка. Пацаны приносили в село богатые трофей, менялись, продавали часы старикам, Но трофеи забылись, а остались в памяти боевые машины да еще боль: битых фашистских машин было меньше. Радость от того, что немца погнали, была пополам с горечью. Он хорошо уже изучил «тигры» и «фердинанды» — они тоже были на поле и знал, что их удлиненные конструкторами к этому времени восьмндесятивосьмимиллиметровки бьют прямой наводкой почти на два километра. Ребята ползали по темным утробам наших танков, орали что-то, выползали из донных люков, вращали башни, что-то отколупливали, отвинчивали, а Димка не мог сразу решиться присоединиться к ним. Он гладил теплые бока танков, смотрел на траки, разлетевшиеся от разбитых снарядами гусениц, обгоревшие шлемы, остатки комбинезонов, проржавевшие бурыми, сухими уже пятнами. Он недавно видел ребят, что были хозяевами живых, новых, свежеокрашенных зеленовато-коричневой краской машин. Танкисты дозволяли ему лазать по броне, пускали вовнутрь, в тесную, угловатую и темную глубь, где даже ему было трудно повернуться, чтобы не наставить шишек, Хотелось немедленно выскочить к свету, воздуху. А как же им — в движении, в грохоте, когда тело подскакивает от сотрясения, когда нутро машины наполняется дымом и гарью от стрельбы и движения? А если поползет к ногам огонь, если из моторного отделения рванет.пламя — вот к этим тесно вставленным в боеукладки снарядам, к патронным лентам, гранатам? Внутри танк не выглядел таким грозным и безопасным, как снаружи: Он казался ловушкой. Димка представил себя жучком, заползшим в спичечный коробок, который брошен в костер. В танке его охватывал безотчетный страх. Он бывал под артиллерийским обстрелом, под пулеметным огнем, под бомбёжкой, знал спасительную силу земли; с ее ложбинками, канавками, холмиками, кустами, земля прекрасно создана для спасения живого существа — была бы воля жить и немного умения, ловкости, предчувствия. Танк отнимал у его маленького, но юркого и сообразительного тела свободу, а свободу Димка ценил и любил превыше всего.
Он стал присматриваться к танкистам — что ж они за люди такие? Он еще не привык к своим, к тем, кого многие стали называть по-давнему «красными», кто освободил его, и мать, и все эти курские слободы, с их жителями, и многострадальную Обоянь, Свои были совсем не те, что в сорок первом или сорок втором, — и дело тут было вовсе не в погонах, которые объявились на плечах, не в слове «офицер» (поначалу это просто пугало),не в количестве адъютантов, ординарцев, денщиков, которые окружали генералов с широкими красными лампасами на галифе и огромными, твёрдыми золотыми погонами, а в совершенно новом духе, который пронизывал армию: свои стали смелее, увереннее, громкоголосее, много смеялись, особенно штабные, свои уже не боялись немцев, но, кажется, чуть-чуть стали побаиваться своих же, исчезло панибратство, роднившее ранее командиров и рядовых и схожестью формы, и одним котелком, и появилось куда более четкое различие в чинах и званиях, расставившее красноармейцев, офицеров и старших офицеров по своим шеренгам, своим квартирам, своим госпитальным палатам и пайкам. Еще не было узаконено, но уже широко употреблялось слово «солдат», и оно как-то особенно подчеркивало крайнее нижнее положение этого ряда военных. На солдат нередко кричали, и однажды Димка увидел, жмурясь от нежеланий видеть, как офицер ударил денщика. И еще удивляло обилие хохочущих девушек в штабах, носивших короткие защитные юбки и хорошо подогнанные сапоги. Окопные санинструкторши одевались куда хуже.
Димке было уже двенадцать, он, как и все в слободе и других селах, хорошо знал скрытую жизнь каждой части или штаба, что останавливались у них за время Курской битвы, но он был так восхищен мощью и смелостью победителей, так переживал за них, так радовался удачам, что все дурное проваливалось в темные кладовые памяти и более не возникало.
Танкисты нравились ему больше всех. Здесь все, даже генералы, ходили в одинаковых комбинезонах, а если в полевой форме — то все в гимнастерках, чтобы легче напялить комбинезон, все ездили в одинаковых машинах — танках, никто никого не боялся, Димка понял, что здесь все — и рядовые, и начальники — горят в солярочном пламени одинаково и дисциплина у них оттого, что они понимают смысл порядка в бою, без которого не победить и никому не выжить. Танкисты были веселым народом, любили поесть, угощали Димку трофейным жирным и мягким шоколадом, пару раз прокатили в танке, слушали его детские стишки, играли на аккордеоне и устраивали танцы в сельском клубе, который без крыши и без стекол стоял на краю слободы. А еще они без конца писали и получали письма, показывали друг другу фотокарточки. В бесформенных и плотных замасленных комбинезонах, они все казались здоровяками, но из воротников торчали тонкие юношеские шеи, и когда они бегали в глубь яра к пруду купаться, те вмиг превращались в худоногих озорных хлопцев. Димка с удивлением подумал, что они были примерно того же возраста, как он сейчас; в его студенческое время.
И он почувствовал себя этим вот худоногим, старающимся не выказать своей юности танкистом и вдруг осознал, что у каждого из них — тогда они казались ему взрослыми и самостоятельными была мать и для матери они были конечно же мальчишками, как и он для своей матери. И вдруг стихотворение стало складываться. Да, теперь он несомненно, стал этим пацаном в комбинезоне, который изо всех сил хочет казаться взрослым, подражает командиру, повторяя его любимые словечки, говорит нарочитым баском, хвастается перед приятелями успехом у девчат, победами и заливается при этом предательской, выдающей похвальбу, краской. Все маячили, брезжили в его сознании, одолевая приподнятый, звенящий и самодовольный голое доцентши, какие-то строки, а в них тасовались слова. Неизъяснимые сладкие муки терзали Димку. «Да, в Полесье весна. Мы уже в гимнастерках. И в пилотках, Совсем, по жаре, налегке. Извините, „бэу“. Видно — локти протерты. Это ползали мы, ремонтируясь, в вязком песке…»
Исчез куда-то Чекарь. Что Чекарь, зачем? При чем здесь долг, рулетка — перед Димкой был видавший виды Т-34, погнутые крылья над гусеницами, сбросившие из-за жары комбинезоны ребята. И один из них, пристроившись где-то на теплой броне, подложив планшет под листок бумаги, писал матери. Они не любили говорить вслух о матерях, стыдились» все больше о бабах болтали, хвастались фотокарточками — у кого лучше. Но Димка бывал в госпиталях, сутками торчал там, то читая книжки, то помогая нянькам, он знал — все зовут маму, когда больно или страшно. Только очень пожилые люди, лет тридцати, воздерживались, да и у них не раз прорывалось.
Звонок звучит совершенно некстати, обрывая доцентшу Куркину (или Корякину). Но, к счастье для Димки, она просит всех задержаться минут на пять, чтобы дослушать нечто важное. Она ополчается на Фейербаха, который не смог дотянуться до истинной диалектики, и останавливается на его последних ошибках. Димка рад задержке — он может еще повозиться со строчками, которые те и дело переламываются от хрупкости каких-то неудачных слов, Попутно Димка отмечает, что Фейербах — удивительный мужик, он прекрасно писал о любви. До чего ему надо было, он дотянулся. А Димка, как ни старайся, до Фейербаха не дотянется, хотя женщина с кафедры старается уверить его, что, вооружившись правильным подходом, с этого дня он даже и перетянет, и переплюнет,
Димка и не подумал бы тягаться с высокообразованным немцем. Разве что в одном — житейском опыте, чего выдающемуся мыслителю, замкнутому в академическом мире, а затем работавшему в баварской деревеньке под крылышком жены-фабрикантки, должно быть, не хватало. Димка недоумевал по поводу того, с какой страстью ученейший человек старался доказать, что человек вознесётся до небывалых высот духа, если отринет бога и сменит веру на чувство простого братства и любви. Димка видел многое, что не оправдывало книжного оптимизма философа. Видел он однажды и несколько сот немцев, которые все сплошь оказались воинственными атеистами и даже на пряжках поясных ремней не носили, как остальные германские солдаты, надписи, что еще с орденских времен призывала бога на помощь тевтонскому воинству. Эти атеисты составляли эсэсовский танковый полк, он проходил через слободу и на какое-то время задержался. Отношения между эсэсовцами были простыми и братскими, и любили они не бога, а фюрера, Они ели и пили, все деля поровну, по-братски, и пели, обнявшись. Димка, на которого танкисты смотрели как на кошку, признавая, его животное существование в этом мире и не более, приглядывался к чужакам со страхом и любопытством. Они не были похожи на остальных немцев, они вес были как бы на одно лицо. Покидая слободу и сожрав все, что хрюкало и кудахтало, эсэсовцы своими танками столкнули в Дарьин яр зазевавшегося дурачка-возницу Петюпая вместе с телегой и клячей. Танкисты хохотали, глядя с машин на дно яра, где барахталась лошадь и силился встать Петюпай, не понимая, что сломал хребет. Бабка первая, забыв о ревущих, окутанных сизым дымом танках, их пушках и пулеметах (до войны она боялась даже миролюбиво пыхтящих паровозов), кинулась в яр спасать дурачка, А была она верующая без оглядки, истово молилась ночами и, не перекрестившись, даже из дому не выходила. Нет, чужая философия, выработанная в тихой и ученой Германии, вдребезги разбивалась о простейшие житейскне факты, известные Димке.
Последние занятия у них по военному делу, любимые Димкины занятия. Он всегда с нетерпением ждет физкультуры и «военки». Не потому, что это очень уж интересно — кому хочется, к примеру, уставы зубрить? Преподаватели нравятся, Это почти все фронтовики.
И сейчас, стараясь не забыть новые строчки, что, как рассерженные пчелы, сопровождают на бегу, Димка вприпрыжку мчится в тесный подвальчик, расположенный в крыле здания, за всяческими темными переходами, похожими на лабиринт; там в одной из комнат стоит полковая семидесятишестимиллиметровая пушка, другая комната завалена песочными макетами в ящиках, с крохотными домами, пушчонками, реками из синей фольги, ватными дымками деревьев; а стены увешаны рисунками и схемами, изображающими в деталях всевозможное оружие, Сегодня их ожидает в подвале подполковник Голован, высокий, полуседой, сдержанный, с грустными и внимательными глазами. Димка знает, откуда эта грусть, Она может светиться только в глазах тех фронтовиков, кто начал войну лейтенантиком, комвзвода, а кончил, не вылезая из окопов, комполка, сменив по многу раз ввереный ему личный состав, то есть попросту перехоронив близких ему людей, Но не все сверстники Димки это осознают: принимают молчаливость Голована за одну из граней солдафонства, боящегося раскрыть себя перед образованными мальчиками неосторожным словом. Сокурсники-фронтовики быстро поняли бы Голована, Но они освобождены от военного дела. С них хватит.
Студенты быстренько выстраиваются в комнатушке, и дежурный, толстый Гришка Семенов, докладывает подполковнику, и они недружно выкрикивают приветствие. Голован никогда не требует перекрикивать нестройное «здрав-жла-тощ-подпол-ннк», а лишь укоризненно смотрит на их косую шеренгу: «Что возьмешь с вас, филологи?» Он знает, что в случае войны согласное рявканье не спасает, а вот на полевых занятиях заставляет их ползать, прижимаясь к земле бедрами и плечами, и копать окопчики вплоть до кровавых мозолей. Голован понимает, из чего состоит война и кто на ней выживает.
Они садятся, и подполковник начинает излагать им тактику наступления взвода в условиях эшелонированной обороны противника. Он говорит монотонно, довольно косноязычно, но каждое слово укладывается как кирпич к кирпичу в руках неторопливого каменщика. Димка понимает почему. Если бы Аркадьев объяснял им «Фауста» так, как будто бы он это сам написал, как будто он и был самим Гете, и мучился, переживал вместе с ним, Димка тоже его слушал бы. Голован говорит, а Димка видит его худеньким долговязым лейтенантом, который идет в свой первый неудачный прорыв, ведомый одной лишь смелостью и желанием отличиться, и укладывает свой взвод на проволоке перед ожившим дзотом, близ второй полосы обороны. Он, Голован, сам, сам прошел все эту тактику наступления, и не на макете с ватными деревьями и спичечными дзотами, присыпанными песочком, и Димка хорошо ощущает это. И еще Димка видит, что Голован знает и любит их, литературных мальчиков, которым повезло встретить совершеннолетие уже после войны, и он очень озабочен тем, чтобы даже на макете, условно, их не ранило и не убило и чтобы они победили без особых потерь… Но, увы, увы, на подлинных полях сражений так не бывает, и глаза подполковника постоянно грустны.
Потом он начинает вызывать своих ученых солдатиков к макету, спрашивать, и Димка углубляется в неоконченные стихи. Авось Голован, который всегда и все примечает и знает каждого из них, простит ему это занятие и тетрадку, скрытно сунутую на колени. Подполковник не придирчив. И Димку ценит — особенно с тех пор, как они метали боевые гранаты на полигоне и Димка, к удивлению многих, более здоровых и крепких, спокойно и хладнокровно закинул свою «эргэ» в кружок, в центре которого к столбику был прибит дырявый фанерный манекен. Еще бы Димке не уложить гранату в цель. У него таких гранат в лесу, в яме, было ящика три. Не считая просто толовых шашек, в которых он буравчиком сверлил отверстия, вставлял детонаторы, бикфордовы шнуры и отправлялся на реку Иншу глушить плотвичку. С запалами все они, военные детишки, обращались умело.
Голован зауважал Димку, решив, очевидно, что он парень смелый, и Димка был рад, что подполковник не раскусил его до конца. Димка был довольно труслив во многих житейских ситуациях, боялся самой простой драки с хеканьем. криками, глухими ударами в лицо, кровью. Его слишком часто били и пугали кулаком, а он обычно оказывался слабее противника и пасовал заранее, но вот в отношениях с военной, куда более опасной для жизни, техникой брал реванш — наверно, от отчаянности, от желания хоть в чем-то утвердиться. Он первый соглашался выкручивать взрыватели, устраивать фейерверки из боеприпасов, глушить рыбу с утлой лодки-долбленки и отделался лишь несколькими небольшими контузиями и оспенными рябинками на подбородке от порохового взрыва. Да еще разок случилось так, что его бросило взрывом с лодки и ребята едва достали его из пруда и откачали; пловец он был никудышный.