Стенографию он между делом изучил еще а своей иншанской жизни, обнаружив в сельской библиотеке потрепанный учебничек и каждый вечер перед сном практикуясь в написании закорючек-букв и сокращений. Но все, что он расшифровывал, было бесконечно далеко от жизни, жизни его друзей и вообще от всего того, что кипело и бурлило за стенами университета. Правила старославянского языка, законы языкознания, которые разбивали привычную для Димки разбитную, бойкую, не признающую правил и не всегда печатную человеческую речь на какие-то математические, ничего не значащие немые, холодные частицы; толкования любимых романов, рассказов, стихов, которые превращали близких Димке живых героев в бледные тени, предназначенные лишь для того, чтобы что-то выражать, а не жить собственными мыслями и поступками; перечень каких-то бесконечных установлений и решений, которые должны были определять Димкино понимание всего окружающего, — все это удручало его, потому что лишало жизнь красок и движения, превращало все сущее в свод графиков и таблиц. Неожиданно выяснилось, что литература и язык — скучнейшие в мире вещи, в которых нет никаких загадок и чудес.
Должно быть, Димка не дорос до этих знаменитых аудиторий, не заслужил права проходить каждый день мимо Ломоносова на круглом постаменте. Он и в самом деле многого не понимал. И самое удручающее было в том, что наделенным блестящими титулами лекторам, о которых говорилось, что они корифеи в своей области, не было никакого дела до того, понимает ли их Димка или нет, интересны ли ему их лекции. Они стояли на кафедральном возвышении или сидели перед слушателями на стуле, чтобы подчеркнуть неофициальность отношений, глядели в какую-то отвлеченную точку в центре аудитории с выражением скуки или усталости на лице и быстренько исчезали, едва звучал звонок. Димке казалось, что они даже боятся вступать в живой разговор со студентами. Может быть, они просто спешили на следующую лекцию и не хотели задерживаться, может быть, защищали свой мозг от излишней работы. Во всяком случае, между ними и Димкой сразу же пролегла невидимая, но хорошо ощутимая граница. Вначале Димка старался поймать их при выходе из боковой дверцы, ведущей на кафедру; сделав стремительный рывок и забежав с тылу, задать несколько вопросов. Просто для того, чтобы напомнить о своем существовании, о том, что вот есть на свете он, глубокий провинциал Димка, и он здесь, и он многого не понимает, не может понять. Но профессора так спешили, в глазах их были неприкрытые скука и страх. То ли опасались потерять время, то ли страшились сказать лишнее малознакомому человеку.
Были, были, конечно, светлые пятна. Страстно, чуть ли не переходя на захлебывающийся речитатив и пение, читал свои лекции об античном мире восьмидесятилетний Рехциг, маленький, остробородый, который казался им настолько древним, что они воспринимали его слова как свидетельство современника той эпохи. Как звучала его декламация на греческом и латыни! Как сотрясало вдохновение маленькое, сухое тело профессора! Ничего не понимая, Димка готов был слушать часами — и это был отклик на подлинную страсть. Так мог говорить лишь человек, которому Димка и его сверстники не безразличны. Целых два часа старик рассказывал им о поэтессе Сафо, жившей на острове, и о том, почему мифы о ее не совсем правильном поведении глубоко неверны. Он защищал эту вчера еще неизвестную Димке гречанку с неистовым пылом, но Димка никак не мог понять — что она там натворила, эта прекрасная, сладкоголосая Сафо. Он был порядочным неучем и с удивлением и завистью смотрел на группку студентов-москвичей из интеллигентных семейств, которые, сидя наверху и слушая Рехцига, посмеивались над чем-то непонятным. Всем был хорош Рехциг, вот только мир греков и римлян в его чтении с кафедры выглядел сообществом смелых, благородных и лишенных пороков людей — иногда, впрочем, несколько жестоких. Этого Димка, при всей своей доверчивости и наивности, не принимал. Опыт его маленькой, пронизанной войной и голодом жизни подсказывал, что чеканных героев не бывает.
Даже сам Рехциг нес к ним лишь полуправду. Неужели они не заслуживали прямого и честного разговора? С той же полуправдой приходила к ним и Серна Тимофеевна, знаменитая фольклористка, обошедшая всю Россию с фонографом и блокнотом, женщина по-командирски решительная. Она толковала им о сказках и былинах, в которых отражены благородство, ум, бесконечная доброта, но Димка, роясь в библиотеках среди старых книг с записями народного творчества, — вопреки его ожиданию и слонам Серны о пренебрежении к народу до революции, таких книг оказалось несметное множество, — удивлялся обилию нехрестоматийных рассказов и преданий, в которых проявлялись не одни лишь добродетели, но еще и обман, хитрость, жестокость, лукавство, и высшей мечтой нередко оказывалось лежание на печи, золотые хоромы и вкусная еда. В сущности, решил Димка, презирая и смеясь над царями и попами, автор сказки частенько и сам признавался в желании хоть недолго посидеть на троне и поваляться под балдахином. Димка понимал, почему это манило нищих и босых людей, какими, должно быть, и бывали большей частью сказители, люди перехожие, охотно прощал им это, но недоумевал, почему Серна Тимофеевна не замечает таких простых и очевидных истин. Слово «народ» было для нее по-книжному священным. Димка же не боялся заглянуть в глубь этого великого и бездонного колодца, он уже успел понять, что и Гвоздь — народ, и Чекарь, и молчаливый Арматура, и Евгений Георгиевич, и он, студент, мошка мелкая, тоже. И даже сам, человек, что выше всех, разве он — не народ? Он был частью народа, когда терпел лишения и беды, жил такой же жизнью, как и все, даже самые обездоленные, когда еще никто не мог предсказать будущего, что ожидало его; и что же, теперь, со звездой под воротником и с широкими шитыми золотом погонами, он уже перестал быть народом? Не несет в себе того, что присуще народу? После какой-то отметки, проставленной кем-то на линейке судьбы, он выпал из понятия?
Получалось, что для самых блестящих умов вуза они, студенты, то ли были недостойны истинного знания, то ли должны были войти в строгое русло ограничений. Но всякому давлению Димка привык сопротивляться. Молча, но сопротивляться. После многих лекций его особо манил мир «Полбанки» и других шалманов, где звучало живое слово, где никто не притворялся и не скрывал правды, даже неприятной, где души были открыты и уязвимы и где им, Димкой, интересовались: пусть и посмеивались, но и насмешка есть признание: и никто не пытался «раскидывать перед ним чернуху». Нет, были, конечно, на кафедрах люди, за которыми Димка готов был в огонь и воду. За одну лишь фразу полюбил он усмешливого, толстенького, лысого Бокри, который на экзамене, когда Димка в соответствии с тщательно записанными лекциями объяснил ему, что выражает собой Обломов (вырождающееся поместное дворянство) и что Штольц (растущую буржуазию), спросил его в лоб: читал ли Димка «Обломова»? Димка не успел прочесть, но сказать этого не мог — позор, позор! — и промычал что-то вроде: «Да, еще в школе, давно…» — «Ну, скажите, как вела себя вдова Пшеницына, когда Обломов попытался обнять ее и поцеловать?» Димка замялся в стал фантазировать. Бокри выслушал и сказал: «Нет, у Гончарова удачнее. Она стояла как лошадь, на которую надевают хомут. Дорогой мой, в этом и состоит смысл литературы, А это все, лекций, толкования и — это пиршество грифов, вы понимаете? Дайте зачетку и запомните это». И он поставил Димке — ошеломленному, потному — пятерку. Он поверил в него почему-то. И Димка навсегда полюбил промелькнувшего метеором Бокри, и еще он понял, что лекторы не совсем те люди, какими он их представляет себе по лекциям. Ему очень хотелось сойтись с ними поближе и узнать из их уст подлинную правду, наподобие той, что он узнал о литературе от Бокри, но он не знал, как это сделать. На курсе была маленькая группа образованных москвичей, которая знала, как дружить с профессорами, и знала, главное, о чем говорить с ними, но до этой группы Димка не дорос. Он тянулся к москвичам, расспрашивал, что они читают, — и так узнал о существовании Олеши, Хемингуэя, Бунина, которого, прочитав сноску в одной из книг, считал давно умершим белогвардейцем, так ничего и не сделавшим в литературе, — но между ним и кучно держащимися пятью-шестью москвичами всегда существовала стенка, и когда Димка обращался к ним, то видел хоть и дружественные, но все же насмешливые лица.
Он, Димка, в сущности, знал во иного раз больше, чем они, но эти его знания к учебным предметам отношения не имели. Он знал порядочно о войне и солдатской жизни, смерти, страдании, голоде… Особенно подавляли Димку веселые девушки с романо-германского, самого интеллигентного, отделения, дочки каких-то видных родителей, которые могли щебетать на нескольких языках. Димка, правда, сам не прочь был похвастаться своим полузнанием английского, сохранившимся еще с довоенных времен, когда бабка, мать погибшего отца, занималась с ним, читая детские книги, но говорить он не мог, а чтение брошюр и каких-то толстых книг на английском, рассказывающих о положении негров и мытарствах безработных, не вдохновляли его на изучение языка.
Случилось так, что на курсе Димка ни с кем близко не сошелся — общежитейские держались отдельно, москвичи — сами по себе, а Димкины интересы шли далеко за пределы университетских стен, к друзьям из шалманов, так что сидел он на лекциях обычно в гордом одиночестве. Лишь двое сокурсников, Изотов и Ефремов, сами недавно переехавшие в Москву с родителями и отличающиеся, как и Димка, серьезной нехваткой знаний, приятельствовали с ним, но оба были, по крайней мере в отношениях с Димкой, порядочными насмешниками и уже успели усвоить столичную манеру поведения, которая ускользала от Димки. И еще благосклонно, дружелюбно принимали Димку бывшие фронтовики, парни в гимнастерках, которые тоже держались своей компанией и в свои двадцать пять — двадцать семь лет выглядели старичками среди недавних выпускников школы.
Одно время увлекла Димку общественная жизнь, он бегал в какие-то подшефное школы, организовывал шахматные турниры, собирал взносы, по вот возник новый грозный вид деятельности — самоотчеты в группах, где студенты должны были рассказывать непременную правду о своей учебе и личной жизни в присутствии товарищей и выслушивать о себе нелицеприятное критическое мнение. Считалось, что именно так сможет, с помощью окружающих, вырасти передовая и высоконравственная личность, человек, достойный эпохи. Этих самоотчетов Димка испугался и слинял от активной общественной деятельности в сторону. Говорить правду, как требовалось, он не мог решиться, а лгать не хотел. Хоть он был порядочным завиралой, по только по вдохновению, в узком кругу, а лгать сознательно, расчетливо, перед целой группой, не умел и не хотел. В одной из групп при самоотчете возникло ЧП — Светка Орлова, девушка нервическая, до одури честная, вечно расчесывающая жирные волосы, призналась товарищам, что во время экскурсии в Ленинград оторвалась вместе с Гришкой от коллектива и на квартире у ленинградской тетки сокурсника имела с ним физическую близость. Самоотчет закончился рыданиями, собрание пришлось немедленно закрыть, а дело передать в факультетское бюро, где тоже растерялись.
Все это не вселяло никаких радужных надежд.
Утешали, конечно, совместные культпоходы, но с друзьями из шалмана было куда интереснее. Настоящая жизнь лежала за стенами университета.
С обычным смешанным чувством тоски и надежды на чудо входит Димка в огромную полукруглую — словно бы разрезанный поперек цирк — аудиторию, чтобы прослушать последние перед зимней сессией лекции. Сквозь приветствия, отвечая, улыбаясь и поднимая руку, он идет по лесенке наверх, на самую галерку, где можно скрыться от глаз преподавателя, которого, впрочем, мало волнует, хорошо ли его слушают. Отчим бы ужаснулся, увидев Димку на галерке. Он не раз твердил ему, что для достижения успехов в учебе необходимо садиться так, чтобы преподаватель видел перед собой твою усердную физиономию, — это скажется на экзамене или на зачете. И еще надо непременно задать вопрос в конце лекции. Отчим был четким человеком. Самое удивительное — он всегда знал, с кем дружить и зачем. Все эти уроки, однако, впрок не пошли. Димка оказался неблагодарным материалом. Забравшись на самую верхотуру, он расстилает пальто и усаживается так, чтобы, если будет слишком скучно, можно было прилечь. К нему подлетает вечный курсовой активист Нечипалов, мальчик, выросший в интеллигентной научной семье и мечтающий об аспирантуре.
— Дим, ты выступишь на конференции «Образ рабочего человека в послевоенной литературе»?
— А другой темы нет? Эту я не очень знаю.
— Нам прислали список. Я тебе дам книги, их немного.
Димка соглашается. Могли бы пригласить на самоотчет, а это было бы пострашнее. Он, вообще-то, по-прежнему любит всякую общественную работу, но только ту, от которой ощущает несомненную пользу. Любит ездить на картошку, ходить агитатором в рабочие общежития, где к нему обращаются с тысячью самых разных проблем, включая бытовые споры или надоедные квартирные дела, любит составлять всякие ходатайства и потом «пробивать вопрос» в райисполкомах, профкомах и министерствах, где с ним разговаривают как с равным и иногда действительно решают какое-либо не очень значительное недоразумение, к великой гордости Димки и к удовольствию просителей. Но вся эта работа не очень ценится в бюро и выше, что прекрасно понимают некоторые деловые сокурсники, предпочитающие выступать на разных диспутах и конференциях с правильными, написанными на бумажке тезисами в присутствии преподавателей и прочего начальства, благосклонно и покровительственно, как Гулливер лилипутов, принимающего речи краснощеких будущих профессоров.
Нечипалов не отстает:
— Дим, у нас есть несколько выступлений по пролетариату, но мало по колхозному крестьянству. Ты жил в селе, не мог бы пойти по этой линии? Возьми в библиотеке «Кавалер Золотой Звезды». И дополни личными примерами, убеди.
— В чем? — спрашивает Димка.
— Как в чем? Что ты, маленький? Не понимаешь?
— Я понимаю. Но у нас, ты знаешь, в деревне живут не так, как там описано. У нас подряд засухи. И у нас не чернозем, а песок.
— Ну, ты отвлекись немного. Не своди к мелким фактам. К песку. Бери правду в ее тенденции! Не заслоняй ее конкретикой. Ты ж постановление изучал?
Еще бы Димка не изучал! Впрочем, в этом и не было надобности, вот уже более года преподаватели начинали лекции с изложения того, о чем говорилось в постановлении, клеймили позором писателей, ушедших от значительных тем в бытописание. Особенно неистовствовал, маленький, плотненький, в золотых очках критик, эрудит и, надо было признать, блестящий оратор Езьмилов, он так подпрыгивал от ярости на досках кафедры, так трясся и клокотал, что у Димки создалось впечатление, будто эти мелкие писатели украли у критика все самое ценное, что у него было, и украли нагло, среди бела дня. Раньше, до лекций Езьмилова, Димка читал кое-что у Зощенко и хохотал, как и все, теперь же свое мнение переменил: он узнал, что эти писатели трусливо вели себя во время войны, стояли в стороне от народного подвига, благополучно жили в эвакуации и в ус не дули. А уж выше позора, по мнению Димки, быть не могло. Впрочем, Ахматову он ранее не читал и никогда не слышал о ней — и теперь стал представлять ее в виде чопорной, нелюдимой аристократки, без конца стоящей в стороне от чего бы то ни было.
Димка смотрит на Нечипалова и вздыхает. Он, конечно, полностью согласен с постановлением, хоть ему и не нравятся прыжки и ярость Езьмилова. Но он никак не может объять положительную тенденцию развития сельского хозяйства и колхозного крестьянства в ее общем, глобальном виде и забыть о своих соседях по станции Инша или по селу Белый Берег, живущих в плохо побеленных хатенках, словно бы заросших соломенными крышами по самые подслеповатые оконца. С тех пор как он, Димка, стал жить в Москве, где всюду и в любое время можно купить белую булку или бутылку молока, накрытую картонной крышечкой, он стал считать себя немного изменником по отношению к вчерашним друзьям и соседям. Ну, как, как отойти от этих мелких фактов? Как забыть бабку, с которой они еще вчера, кажется, вместе варили мыло из старых вонючих костей и каустической соды? За тридцать километров ездит она на паровичке за керосином — Димки-то нет теперь с ней. Как не вспомнить о ней?
— Нет, я выступлю о рабочем классе, — говорит Димка. — У меня двоюродные братья работают на заводе в Киеве. И друзей много рабочих.
Он вспоминает Гвоздя, Яшку-героя, Биллиардиста. Они не похожи на гвардейцев пятилетки с плакатов. Но вкалывают от души. Нечипалов огорчен, однако, почеркав карандашом в бумажке светлеет:
— Ладно, валяй про это дело. Я Арнохину уговорю, она лето у родственников в деревне провела.
Арнохина все сможет. Это одна из тех, кто, подобно Димке, начинали с первых скамеек аудитории. Она всегда лезла с вопросами, глядя профессору в рот. Но Димка постепенно забирался все выше и выше на галерку, а Арнохина так и осталась внизу.
Звучит звонок. Нечипалов слетает вниз к стайке очкастых девочек — уговаривать их выступить, а на сцену из боковой дверцы выходит маститый, высокий, весь какой-то округлый, плавный Аркадьев, предмет девчоночьего обожания. Теперь Нечипалову никого не уговорить — женская половина курса, а точнее, две трети, будут блаженствовать в баритональных волнах аркадьевского голоса и следить за каждым плавным жестом этого барственного профессора, одетого так, как ни один из русских профессоров одеться не умеет. Большую часть жизни Аркадьев провел в Англии и вернулся со своим престарелым белогривым отцом, тоже известным профессором, уже в последние годы войны — из патриотических побуждений. Димка с восторгом ждал первой лекции Аркадьева, он слышал, что им написаны о западной литературе целые тома, что он человек, не стоявший в стороне от народного подвига, а выступавший там, среди чужих, в защиту истекавшей кровью Родины.
Он знающий, Аркадьев, очень знающий, европейски образованный, и свои знания несет в себе важно, понимая их цену. И костюм, который Димке и примерить-то было бы страшно, дивный серый в тонкую полосочку костюм сидит на нем естественно и просто, словно профессор и рожден был в нем. Жесты полных рук так заворотливы, так изящны. Да вот беда — скучноват. У Димки такое впечатление, будто он вернулся в Россию, представляя ее по книжкам да легендам, а теперь растерян, увидев ее простенькое, грубоватое, а иногда и пьяненькое лицо. И когда Аркадьев в своем иноземном макинтоше садится в «опель-капитан», чтобы ехать к любимой моторной яхте, стоящей в Химках, на лице его явно написано желание поскорее улизнуть от шалой оравы грязноватых и довольно-таки слаборазвитых студентов, детишек военной поры. Чужды ему и напористые фронтовики в гимнастерках, желающие узнать то, что они должны были бы знать еще мальчишками. Димке кажется, что от этой растерянности Аркадьев и читает лекции плавным, скучным, хоть и рокочущим, каким-то округленным, мощным голосом, и говорит круглые фразы, и старается выражать мысли так гладко и общо, чтобы ни у кого не возникло желание задать вопрос. Он чего-то боится, этот безукоризненный профессор. Усевшись на заранее приготовленный расторопным старостой курса стул — он читает лекции сидя, и двигательная его энергия выражается лишь в жестах и в, подергивании серых брюк, выглаженных, с безукоризненной стрелочкой, — Аркадьев авторитетно, спокойно разъясняет им непреходящее значение «Фауста».
Димка плохо знает «Фауста», он читал его в каком-то детском издании и не был потрясен, а полный вариант не смог осилить — показалось скучно и слишком умно. Мудрость Гете Димка не был в состоянии разгрызть, хотя знал, верил другим, что пьеса написана мудро и гениально. Ему нравилась лишь Маргарита, понятное, близкое существо, да ее брат Валентин. Эти жили от души, а не от ума, как Фауст. Нравился еще черный пудель — до того, как он превратился в Мефистофеля.
Димка приготовился слушать Аркадьева — вот сейчас он откроет ему, в чем смысл «Фауста», в чем гениальность, высветит это — не такой уж Димка, в конце концов, полный дурак. Он схватит Димку за воротник, встряхнет его как следует, оторвет от пола и заорет: «Что ж ты, болван, не мог понять очевидного? Теперь слушай сюда, недоучка! Слушай и немедленно после лекции беги в библиотеку, требуй Гете и читай, читай до одури, пока носки на ногах не превратятся в мокрые тряпочки от напряжения (а Димка знает, что именно так и случается, когда занимаешься в библиотеке „от“ и „до“, оторвавшись от книг лишь один раз ради бутерброда в буфете; первое время Димка, не щадя себя, штурмовал высоты знаний)». Но маститый Аркадьев, не тратя лишних сил, равномерно и занудно рокочет о датах, фактах, о том, что хотел выразить Гете. Фауст воплотил у писателя как бы жажду познания, как бы науку, а Мефистофель олицетворил как бы власть денег, пришедшую вместе с начавшимся установлением в Европе буржуазных несправедливых порядков. Наука и страсть познания поступают как бы в услужение к капиталу, порабощаются им. Продавшись, Фауст становится бесчеловечным (а кто, продавшись, остается человеком?) и губит Маргариту, которая олицетворяет как бы чистоту человеческой души, существующую от природы, до соприкосновения с властью денег.
Гете становится для Димки скучным комбинатором, расчетливым шахматистом, разграфившим замысел пьесы на полосы и клеточки (кто что олицетворил) и добросовестно выполнившим план. А как же любовь Фауста к Маргарите? — думает Димка. Что, Гете не испытал ничего подобного? И если все объясняется властью денег, то почему Аркадьев сказал, что «Фауст» — вечное произведение, для всех времен? Когда не станет денег — при коммунизме, — кому будет интересна эта пьеса? А коммунизм, Димка знает, не за горами. Что же вечного в «Фаусте»? Любовь? Да, она вечная — Димка согласен. Но о любви Аркадьев почти ничего не говорит, он не считает ее очень важной в замысле Гете. Назревшие вопросики Димка с удовольствием задал бы Аркадьеву, но он знает, что тот мягко, неспешно и неприметно, словно улитка по стеблю, ускользнет в свой «опель». Димка ему не нужен. Ну, тогда и я не буду записывать, решает Димка. Почитаю у девок конспектик — они вон как усердно строчат.
И он начинает думать о своем. Ну, почему, почему он не смог одолеть «Фауста» и комментарии, чтобы разобраться самому? Димка — неуч, страшный неуч. Так уж вышло. Может быть, если бы не война, его жизнь сложилась бы по-другому. Он был бы теперь вон в той группке ученых мальчиков-москвичей, рука об руку с рыжим полиглотом Игорем Перчуком — остроносым, с вечно наклоненной головой, похожим на ученого дятла из детской книжки; с большеротым, кудрявым, уверенным в себе острословом Петей Полуграфским; с тонким, изящным, чрезвычайно вежливым Димой Дурмановым, лучшим факультетским прыгуном в высоту. Но он сидит на своей одинокой галерке, скучая от научных, холодных терминов Аркадьева, не понимая и половины того, что говорит этот полурусский, полуанглийский профессор, которому глубоко безразличен сидящий на галерке полудеревенский, полугородской подросток.
Да, если бы не война! Впрочем, воспитание и образование Димки пошли по хуторской пыльной дорожке задолго до войны. Отец и мать стали ездить по разным городам, искать тишины, работы и удачи, а Димку отправили в Полесье, где родители матери жили на хуторке, превращенном в ветеринарный участок после того, как оттуда выселили раскулаченных хозяев. Хуторок, где поколения хозяев трудились от зари до зари, был прекрасен и казался райским садом. Бабка, целуя Димку и плача, кричала — эти слова и потом не раз слышал, подрастая, Димка: «Говорила, говорила ей — не выходи за всякого встречного, мы ж не какие-нибудь там, я сама батрачка, я неграмотная, у нас в семье все чисто, все слава богу!» Приезжала на хутор вторая бабка, мать отца, женщина высокая, худая и очень воспитанная, носившая какие-то старинные, хлипкие кружевные кофточки и шали; встречали ее холодно и враждебно, но, глядя, как городская родственница, жадно давясь, ест, хуторская бабка не выдерживала, начинала причитать, печь гречаники на сале, не жалея заветных припасов, приносила с пасеки мед в сотах, который гостья ела прямо с воском, сбивала в макитре деревенское желтое масло. Городская бабка привозила с собой английские книжки с картинками, усаживалась с Димкой где-нибудь в саду, подальше от пчел, которые возбуждали у нее панический ужас, читала, объясняла слова. Кругом белели и пахли гречишные поля, из дальнего леса доносился сосновый гул, в сажалке [3] гнусавили лягушки, начинал распеваться соловей, английская бабка ахала, восхищалась, часто пускала слезу, прижимая кружевной платок к глазам. Она жалела босоногого хуторского мальчишку, который по какому-то послереволюционному недоразумению и порыву слепой любовной страсти, соединившей ее сына и батрацкую дочь, приходился ей ближайшим родственником, повторяла: «Ах, если бы он был жив, если бы он был жив». Димка догадывался, что речь шла о ее муже и, стало быть, его дедушке. Как-то раз, оглядываясь, бабка вытащила из сумки фотографию, там дед был молодым, усатым, в красивой фуражке, с крестом на шее под воротничком и еще с одним крестом над карманом френча. Димка тогда впервые осознал, нет, почувствовал, что именно этих крестов, как, впрочем, любых других крестов, надо стыдиться и даже опасаться. «Он получил их на русско-японской, — сказала бабка. — Только никому не говори». А кому было рассказывать на хуторе? Крестик так крестик. Люди вставали до света, тяжело работали, возвращались с полей чернолицые от пыли и валились с ног. Говорили о лошадях, погоде, сорняках, веялках.
Однажды появились отец и мать — красивые и чужие. Димка заметил впервые, что мать куда как ниже отцовского плеча. Она была весела, качалась на качелях, пела украинские песни, говорила, что теперь-то уж они устроились, в освобожденных районах в Западной Украине, близ самой новой границы. Спрашивала у Димки со смехом, не хочет ли он братика, чтоб не было скучно. Обещала в самое скорое время забрать Димку и отдать в школу — он разрыдался, ему было хорошо на хуторе, он полюбил помогать деду на пасеке. У границы они пробыли недолго, до двадцать второго июня сорок первого. Мать тут же побежала в госпиталь, а отец ушел в военкомат, и больше Димка его никогда не видел. Они отступали вместе с госпиталем, ехали на телеге с медикаментами, мать была одета в гимнастерку, подпоясанную офицерским ремнем. Так начался их долгий-долгий путь с войсками, под бомбами, минами, дождями, градом. Двигались они, то голодая, то пируя до сытой тошноты близ какого-нибудь разгромленного продуктового склада. Ох и насмотрелся Димка на войну! Ему было почти одиннадцать лет, глаза были уже широко открыты. Из-под Бахмача их госпиталь выходил с боями. Они бы и совсем успели уйти от немцев, но через два месяца близ Обояни артиллеристы, отражавшие наскок танков, отобрали госпитальных лошадей. Артиллеристы все полегли на глазах у Димки, а госпиталь остался под немцами. И они с матерью тоже остались. Каким-то чудом на курских дорожках они повстречались с бабкой и младшей сестрой мамы, тащившими от самого полесского хутора тележку с поклажей. Потом было много такого, о чем сокурсники Димки, кроме фронтовиков, и знать не знали. Зимой сорок второго их почти было освободили, но передовой полк, вырвавшийся к Обояни, откатился, увозя на волокуше — вместе с другими ранеными — тогда еще совершенно неизвестного Димке Гвоздя. И почти до самой Курской дуги в слободе хозяйничали фрицы, время от времени набегая из городка для поборов. В их грабеже был определенный орднунг, порядок (словцо это быстро выучили и взрослые, и пацаны), и всюду они требовали соблюдения жестокого и унизительного для подвластных орднунга. Впрочем, сообразительные куряне быстро нашли в этом порядке лазейки, научились прятать и прятаться. В этой открытой местности партизан было немного, и немцы поначалу держались с известным благодушием. Тыловые начальники в красивой форме с множеством нашивок и кантиков, сопровождаемые конвоем, ездили по слободам, вели учет, щупали и мяли в пальцах чернозем, ахали, восхищались богатству земли, радовались тому, что курян огорчало, особенно в зимнюю пору, — отсутствию больших лесов. Леса, естественно, чиновников пугали. Стали открывать церкви и школы, заезжие ораторы говорили речи о великой миссии Германии, несущей в эти дикие края культуру. В этих местах, где когда-то было много зажиточных мужиков, где все были еще оглушены коллективизацией, новые хозяева рассчитывали на покорность. Предполагалось, что образование для русских, и, стало быть, для Димки, будет не выше пятилетнего. Уже тогда Димка мог продолжить обучение и пойти в школу, но над входом ее висел, в гирлянде бумажных цветов, портрет Гитлера, прижимающего к себе мальчика с галстуком, а в классе, тоже весь в цветах, портрет Геббельса со стайкой похожих на поросят, в белых и розовых платьицах, дочерей. И Димка не стал ходить, скрывался в роще от козлобородого, худого инспектора управы, который ходил по хатам и сгонял учеников на занятия, торопясь отчитаться перед властями. Потом слободские пацаны, лихое племя, в крови которого текла кровь бежавших от крепостничества прадедов, расстреляли портреты из рогатки. И учитель, и инспектор управы, страшась наказания, сбежали. Некому стало учить. Несколько лет спустя, когда в райкоме комсомола обсуждали дело Димки, принятого первичной школьной организацией, инструктор, парнишка чуть старше Димки, носивший, как взрослые, глухой китель, галифе и сапоги, объявил, что прием откладывается в связи с его, Димки, пребыванием на оккупированной территории. Димка бормотал что-то о лошадях, которые понадобились артиллеристам, чтобы вывезти пушки на огневой рубеж, он оправдывался, словно бы сам был виноват в трагическом отступлении, и не переставал в мыслях своих удивляться казенному и нелепому словцу «пребывание». Как будто речь шла о тихой, благополучной и сытой жизни… Парнишка в кителе, подражая кому-то из старших, принялся кричать на Димку. Виноватый тон подответного подзадоривал его. У Димки бывали вспышки нелепой, безрассудной ярости, восполняющие обычную кротость нрава, он бросился на инструктора и, помня жестокие сельские уроки, взял его «на кумпол». Через год Димку все-таки приняли в комсомол. Парнишка в кителе к тому времени тоже повзрослел.
А в школу, пытаясь за год осилить четырехлетний пробел, он пошел значительно позже, на станции Инша, куда из хутора переехали дед с бабкой, чтобы дать возможность Димке учиться.