Воздух остужает его. Мишка сникает, вздыхает, издав свистящий паровозный звук, и улыбается:
— У нас в отряде, — бурчит он, — если случалось затишье, дня на три и больше, то командиры сами бой искали. Шли на врага. Иначе начинал баловаться народ. Бражничать по селам и прочее. Дымился от безделья, как торф на солнце. Много еще удали у нас. И боевой, и мастеровой, и торговой, всякой. Прижать ее — сопьются. Засамогонятся. Потом будем охать: ах, что за народ такой непутевый. Пока есть еще удаль. Война крепко нас пробудила к делам. Только дай чего отковать, отлить. Не держи!
Поздно вечером приходят Петрович и Яшка-герой. Петровича они сразу узнают по неравномерному хрусту ледышек и глухому постукиванию палки. Правда, после известия об ордене походка Культыгана изменилась, выправилась как-то, протез перестал нищенски приволакиваться и теперь бежит, топает победно поперед здоровой ноги.
Яшка ставит на стол что-то громоздкое, тяжелое, обернутое газетами, вытирает вороной чуб. Вид у него, как всегда, взъерошенный и от вечной спешки мокрый — будто без конца он форсирует свой Днепр. Выпуклые черносливы горят. Яшка уже принял свою фронтовую дозу и готов взорваться в споре — но Биллиардиста с ними нет. За распахнутой шинелью Яшки поблескивает маленькая золотая звездочка. Петрович осторожно оглядывается: все ли на месте в сарае? Ничего не конфисковано, не сгорело, не пропало? Живет Петрович неподалеку, у него комната в деревянной двухэтажке на Масловке, без удобств, но светлая и сухая — и всего лишь на одну его небольшую двухдетную семью, без стариков, без ситцевых разгородок: прелесть. Но кормит-то Петровича сарайчик.
— Ну что? — спрашивает он у Валятеля. Мишка щурит глаза в усмешке, выбухивает:
— Живем как картошка: если зимой не съедят, весной посадят.
— Что, был?
— Был.
— Обошлось?
— Обошлось. Но грозится. Налоги повышают.
— Слышал, слышал, — подвывает Петрович. — Придется закрывать хозяйство. На мебельную фабрику пойду. Боюсь только: не выдержит душа одну и ту же фанерку прибивать. Поток!
Яшка— герой достает пачку «Беломора»; видя тоскующий взгляд Валятеля, сует ему в рот папироску, чиркает зажигалкой-патроном.
— Кури, Валятель. Ростовские, лучшие в мире! Потом бинт сменишь. Не горюй, мы с тобой в славный город Кенигсберг поедем. Написал мне верный человек: там на сдаче вторсырья можно крепкую деньгу схватить. Возьму отпуск — и махнем. Там, понимаешь, свинцовых телеграфных проводов полно и пробки настоящей на теннисных кортах. Золотое дно!
У Яшки всегда полно всяческих замыслов. Если Валятель возразит ему, он тут же схватится в словесной драке и начнет отстаивать свой план с пеной у рта. Но Валятель уже наговорился с фининспектором.
Димка переводит взгляд с Яшки на Петровича.
— А где Гвоздь?
— Гвоздь поехал к твоему подполковнику.
— Какому подполковнику?
— Ну, с ниверситета твоего, — поясняет Петрович. — Узнал, где живет, поехал. Димка охает:
— Да как же он… Зачем? О чем он будет с ним говорить?
— Надо, значит. Гвоздь знает, что и как.
Димка представляет: вот Гвоздь поднимается на лифте к Головану, звонит. Путано объясняет. Да у Голована же сотни студентов, он, может, и думать про Димку, студента филфака, забыл. И вот подполковник должен выслушивать о каких-то урках с Инвалидного рынка, о рулетке, об угрозах Чекаря. Стыдно… Что он, Димка, маленький ребенок, нуждающийся в опеке взрослых людей?
— Да ты, Студент, чего краской наливаешься? — напрямик рубит Яшка-герой. — Они сразу общий язык найдут. Этот же твой подполковник — он, я так понял, боевой, да? Фронтовик?
— Фронтовик.
— Ну вот. С полуслова они все поймут. Гвоздь даже ордена свои нацепил. Да что ордена… Он свою медаль красненькую прикнопил.
— Красненькую?
— Ну, довоенную еще. С финской. В войну «За отвагу» на серо-голубой муаровой ленте вешали, на большой, а до войны — на маленькой, красненькой. До войны «За отвагу» — это ого!
— Он ничего не говорил про это.
— На то и Гвоздь. Сохранил! Молодец!
— Гвоздь знает, — вмешивается Петрович. — Его учить — воду в водку лить. Он все уладит, Студент.
Димка хмурится. Не хочется ему, чтобы все обсуждали его дурацкие промахи. Да ничего не поделаешь — Гвоздь в одиночку Димку тоже не выручит, нужна помощь завсегдатаев «Полбанки».
Валятель мелкими затяжками дожигает свою папироску. Редко позволяет он себе такое удовольствие — бинт намокает враз. Бросает «беломорину» в черный пепел горна, булькает, захлебываясь:
— С урками просто так не сговоришься. И денег кучу где взять?
— Мелочь! — зажигается Яшка-герой. — Махнем в Кенигсберг, насдаем свинца. Триста рублей кило, а кило — меньше метра провода…
Петрович хмыкает:
— Богато живут, где нас нет. А где мы, там сразу беднота.
— Ну, это ты зря, Петрович, со мной не пропадешь. Ты гляди, чего мне отвалили…
Он начинает разворачивать газеты, которыми укутано на столе что-то крупное и тяжелое. Под смуглыми торопливыми пальцами Яшки лопается немецкий бумажный эрзац-шпагат, летят клочки газеты, и из бумажной рвани начинает поблескивать полированными гранями нечто торжественное, праздничное, словно бы хрустальное, пришедшее в этот грязный сарайчик из иного мира. Через несколько секунд опадают газеты, и на столе сияет, пуская зайчики от стосвечовки, новенький трофейный приемник «Кертинг-радио», как будто наполненный голосами и музыкой, которая, стоит повертеть шкалу в виде глобуса, может ворваться сюда из всех самых дальних уголков земли. Глазок точной настройки готов вспыхнуть зеленым светом.
— А? — Яшка ходит вокруг, наклонив вперед свое прямое туловище, взмахивает руками. — Хорош, а? Берите. Дарю. Хотите — продайте, деньги пойдут в этот долг — Студенту. Боюсь пропить. Сильно боюсь пропить, братцы…
— Откуда взял? — с подозрением спрашивает Петрович. — У тебя дома пусто.
— Ха-ха! — Яшка, морщась, делает попытку распрямиться. Говорили в шалмане, у него какая-то болезнь Бехтерева, засевшая с войны, после всех переправ и контузий, в спине, и нет на эту болезнь, которая старается превратить позвоночник в неподвижный стальной штырь, никакой управы. — Я расскажу — вы не поверите.
— Поверим, поверим, — торопится Петрович.
Такую штуковину они видят впервые. Конечно, с тех пор как окончилась война, в домах у людей начали появляться разные детекторные и ламповые приемники, но куда им до «Кертинга».
— Смешное дело, — таращит Яшка свои черные глазищи. — Вызвали меня для таинственной встречи в один дом. Потеха, братцы! Какой-то якобы представитель общины пожелал со мной увидеться. Я и не знал, что бывают такие. Ну, приехал. Солидный человек, в ермолке. Я эту ермолку последний раз вот таким пацанчиком видел. Говорит: поздравляю вас, Яков Захарович, в соответствии с решением ООН, с рождением государства Израиль. Вы есть наш герой войны, такие люди исключительно важны… И понес, и понес… Красиво так говорит, приятно послушать. Ну, помолчал я. Потом говорю: знаете, товарищ, я, конечно, ничего против нового государства не имею, тем более наши руководители его поддержали, и решения ООН, и все такое, только меня это как-то не очень касаемо, я ни бога этого не знаю, ни языка, даже фрейлехс не смогу станцевать, больше на балалайке приспособлен, а из детства помню только, что очень тесно, на завтрак селедка с пустым чаем, а в субботу нельзя работать, курить, писать и огонь жечь… Он стал меня поправлять, а я говорю: знаете, есть у меня моя вера и мои братья — и все это фронтовики, с которыми я делил котелок и шинель и дальше делить буду. А лучше давайте сыграем в нашу любимую игру «махнемся». Ну, он долго отказывался, не хотел понять, но я его через полчаса убедил. Ну, для начала, для подготовки, мы в «двадцать одно» резанулись, потом в «железку». Он ничего парнишка оказался, ермолку сбросил — вспотел весь. Конечно, он потерпел кое-какой убыток, но все же рисковая душа в нем взыграла, разбудил я. Тогда уж мы стали махаться.
— Ты можешь, — подтверждает Петрович. — Ты у меня, помнишь, часики вымахал, а мне что дал?
— Что было, то и дал. Слушай дальше. Я говорю: ладно, давайте так. Вы мне даете самое дорогое ваше, что вокруг, а я вам свое, кроме Звездочки, потому что это лично дадено и не подлежит. Он как-то застеснялся, говорит — ладно. Короче, были у меня твои часики, Петрович, а у него — посмотрел я вокруг — сильно понравился мне этот приемничек. Я еще когда летчиком был, к радиосредствам неравнодушно относился. Очень их не хватало нам в первое время, фрицы радиофицированные летали, а нам и перематюкнуться не во что. Из-за этого нас, паразиты, и сбивали, у них наводка и подсказка отовсюду, а нам только крылышками помахивать или кулаком из кабины… В общем, пользуйтесь.
Он отыскивает розетку, ставит «Кертинг» поближе, прямо на стружки, и втыкает в сеть. Глобус вспыхивает мягким таинственным светом. Яшка сует вместо антенны кусок медной проволоки.
— Ты бы себе взял, — не выдерживает Валятель. — Тебе что, самому не надо, раз любишь?
— Барахла боюсь, — с усилием приподнимается Яшка. — Разделит нас, братцы, барахло. А ничто не должно разделять. Пока мы все вместе, рядом, черт нас не одолеет. Война показала.
— Другая жизнь пошла, — вздыхает Петрович. — Вон моя перманент сделала, крепдешин вместо парашютки надела, теперь о чернобурке мечтает и атласном платье — в театр пойти. На генеральше какой-то увидела — хоть убейся. Даже страшно. Ведь моложе меня девка на двадцать лет.
— Воспитывай!
— Так ведь и понятно мне: что она в жизни видела? Керосинку, корыто с кипятком, пеленки да карточки иждивенческие.
— А ты что видел? А я?
— Так мы мужики. А ее жалко. Братцы вы мои! — воет вдруг Петрович, вспомнив, очевидно, свое военное житье, когда спасали его вот такие завывания, которым обучился от нищих, от убогих и побирушек, когда приходилось валиться на пол, задирать вверх и показывать начальникам культю, спасая свою кормилицу торговлишку. — Братцы! Ведь только и слышишь всюду: «частник, частник, пригнуть его». Да что ж я, миллионер? Да только и хочу, чтоб жена-дети оделись-обулись да сытно поели. Никто не считает, где, за сколько я все эти резцы, пилочки, штихельки-стамесочки достаю, сколько переплачиваю, никто ж не поможет, не скажет: «Петрович, раз у тебя покупатель есть, значит, ты человек нужный, мы тебе подмогнем, а ты не ломи лишнего, по-божески». Они ж только и знают, что гнуть. Да ладно бы одно руководство, а и в доме детей дразнят: мол, их батя на рынке торгует. Да разве ж я ворую? Да разве ж у меня не мозоли на руках?
— Ладно, перестань! — кричит в свою очередь Яшка. — Ты орденоносец, не кто-нибудь там. Фронтовик! Тебе жаловаться нельзя, ты иди и не дрогни, вот как!
— А-а-а-а, — тянет Петрович.
Они неожиданно смолкают, вслушиваются в музыку, ласковую и нежную. «Кертинг» опутывает их звуками. Кто-то необычайно умелый за тысячи верст от них перебирает клавиши и растягивает мехи. Аккордеон… главное музыкальное орудие последних месяцев войны. С приходом в иные земли хлынули в армию эти огромные перламутровые сверкающие красавцы и забили своим длинноголосьем короткие вздохи белопуговичных, черных гармошек. С ревом аккордеонов пришел майский мир. И вот уже отлетело в прошлое разухабистое веселье первых дней и месяцев, отгремела короткая дальневосточная кампания, прошли еще месяцы и месяцы, и выяснилось, что мир, который казался им вечным и нескончаемым блаженством, тоже штука нелегкая. Да и мир-то шаткий, как мостки через бурную реку. В каких-то дальних кузнях куют новое, не виданное еще, чудовищное оружие.
Валятель разжигает печурку, ставит чайник. «Кертинг», европейское завозное чудо, баюкает нежным напевом. Откуда он летит? Неужели есть где-то тихий, полный счастья и любви уголок? Вся планета выкарабкивается сейчас к новой, трудной жизни. Димка смотрит на своих друзей: не кажутся они не знающими сомнений напористыми победителями. Пока они шумят, спорят, доказывают друг другу что-то, пьют, поют — они торжествующие фронтовики. Но с тишиной явственно проступает на их лицах груз озабоченности и даже растерянности перед тем, чего требует от них каждый день мирного существования. И в этом они с Димкой равны. Вальс, да, несомненно, вальс, бархатный, ласковый, напоминающий о каких-то неведомых, загадочных венских лесах, — да откуда там леса-то, в Вене? — дышит в мехах далекого аккордеона. А какой солдат, не погрустит под вальс? Тихо становится в сарае. Ах, аккордеон, любимая игрушка Победы. Сколько голов ты кружил, сколько прекрасных снов навевал. Чужеземные белые сады, остроконечные кирхи, море красной черепицы с черными провалами от прямых попаданий, узкие брусчатые дороги, обсаженные боярышником и сливами, девушки в солдатских башмаках — фрейлен, пани, мадмуазель и наши, освобожденные, изработавшиеся, тяжелорукие, широкоскульные, с ферм и заводов, полные благодарности и ласки, — Верки, Надьки, Любки. Им кажется, что всюду их тоже встретят с лаской, что самое страшное позади. Белый майский сон!… Легкий радостный бег эшелонов, хмель возвращения, тяжелая, как запой, игра «махнемся» — к чему лишнее барахло? А вокруг черные поля, коровенки в плугах, землянки, расколотые трубы заводов, наскоро подштопанные досками вокзалы. И надо начинать с первого шага. Фанерку в окно, первые кирпичи — для печи. Бревна на плечи Верок, Надек, Любок. Ломики в руки. Бандажик от грыжи затянул — и сам пошел. Глохнут потихоньку аккордеоны — как их починить? А на рынок что отнести продать, чтобы полотна на пеленки справить? И снова — дешевенькая, латаная, как кирзовый сапог, немудреная, тонкоголосая, но во всю ивановскую, с белыми залапанными пуговичками — гармошка… И сказка венского леса забывается, уплывает туда, к кирхам, черепицам.
Он, Димка, был в те годы в чащобном Полесье, Петрович дальше подмосковного поля не ушел, — Валятель чуть-чуть в госпитале задержался, а Яшке, хоть и разжалованному в пехоту, повезло, пробился с боем к черепицам и в полной мере насладился победным маем. Но все они одного рода-племени, для всех понятна и заманчива песня перламутрового, клавишного. Венский лес… Далеко это уже. Да и был ли лес-то, откуда там леса? Яшка первый не выдерживает, не в его характере долгое молчание.
— Ну, что пригорюнился, Студент? Пустое… Не расстраивайся. У меня и похуже номера получались. Жизнь такая штука — это не Талмуд читать.
— А все же потише — лучше, спокойней, — вставляет Петрович.
— Летай пониже и потише — говорила истребителю теща. Так, Валятель?
Мишка только кивает — он сегодня выговорился с фином, третью повязку сменил.
— А еще лучше так, — загорается Яшка. — Собраться нам всем, хлопцы здоровые — Гвоздь, Арматура чего стоят, Петрович с клюкой, я с кулаками, Валятель, Биллиардист, Митька-сапожник, еще пяток ребят найдем — и этих урок раскидаем, как котят. Больше их на Инвалидке и не увидишь. И все дела!
Петрович только хмыкает, морщит свое личико мудрого рыночного пройдохи:
— Эх, Яшка! Ты соображаешь? Их поболе нас. Всех не одолеешь. Да и что мы, расстреляем их, что ль? Они потом нас по одному подлавливать будут. А мне на рынке так и вовсе хана. Если не угробят, то торговлю поломают.
— Ты ж все равно на мебельную подаешься.
— А если нет? Там зарплата пятьсот тридцать. Проживи с тремя иждивенцами.
— На воспитание возьмем. Будут дети полка.
— Нет уж. Слава богу, сам строгал, сам шлифовать буду. Ты, Яшка, горяч больно, ты помолчи. Гвоздь лучше знает. Я с блатными ссориться не хочу. Я блатных близко знаю, торгую уж лет пять. Меня раза три кантовали, когда делиться не хотел. Пока с ними ладишь — живешь. Погоди, вот они еще узнают, что Студент у меня…
— Боишься?
— Бояться не боюсь, а мурашки ползают.
— А ты к участковому сходи, к Шелешенко.
— Ага, так он их всех и возьмет. Лучше я смертный приговор себе выпишу.
— Ну, давай Студента ко мне, пристрою на раскладушке. Хоть и сам снимаю, Да еще один угол найдется.
Валятель не выдерживает, бухает из угла:
— Здесь надежнее. У меня всегда ломик под рукой.
— Тоже верно.
Петрович ставит на стол чайник, алюминиевую посуду. Яшка потирает ладони:
— Эх, братцы… Чайку, а? Давно я вот так вечерком чайку не пил. Вспомним детство. А то все какая-то другая жидкость. Надоело!
— А ты с авиационного на молочный перейди, — советует Петрович.
— Молоко вредно. В нем бактерии заводятся, ты что, не читал? А нам на авиационном дают спирт для промывки, убивает заразу вокруг.
— Ой, Яшка. Мало тебе в жизни доставалось.
— Мало. Мне вот хирург щупает спину, говорит: вы знаете, что у вас развивается болезнь Николая Островского? Говорю: знаю. Но почему, доктор, талант не развивается? Вот обидно. Студент! Напиши с моих слов книжку — зачитываться будут, как приключениями профессора Бураго. «Судьба меня, как мяч, кидала, меня и мама не видала, и там, где крест стоит дорожный, лишь плачет суслик осторожный»… Пушкин!
— Нет у Пушкина таких стихов, — возражает Димка.
— Правда? А мне говорили — Пушкин. Так напишешь книгу, Студент?
— Тебе уже предлагал один.
— Так он героическую биографию хотел писать, он из меня Папанина или Чкалова хотел сделать. А ты правду напишешь. Многие дамочки заплачут. Над историей моей невозвратной любви.
— Написать Студент напишет, а кто напечатает, кто деньги заплатит? — спрашивает осмотрительный Петрович. — Да и любовь в книжках красивая должна быть, а у тебя — штрафбат.
— Для внуков и правнуков, — говорит Яшка. — Вон Валятель отливает своих чудовищ для правнуков. Тогда и напечатают про мою историю.
— А сегодня зубы на полку? Хорошо бессемейному.
— Может, и нехорошо. Но жениться? Не могу совершить такой бессовестный поступок на глазах у массы незамужних женщин. Некрасиво выбирать одну на глазах остальных А потом — что я ей про позвоночник скажу? Мол, у меня не гнется? Наливай свой чифирь, Валятель. Прочистим мозги.
Мишка льет из чайника дегтярный свой напиток.
— Все деньги на заварку ухлопывает, — качает головой Петрович.
Яшка восторженно нюхает парок.
— Если б мне в детстве такой чай давали! Да никогда бы ничего другого не стал пить.
Петрович тяжелым тесаком колет кусок сахарной головы на ладони, раздает по кусочку. Удивительная штука — настоящий чай с сахаром. Сколько лет Димка пил травяной или морковный чай со свекольным соком или с кусочками сушеной свеклы и, если везло, то с белым химическим сахарином, похожим на лекарственный порошок. А теперь вот сидят одной семьей вокруг дощатого стола с чайником посредине, пышет из кружек вкусный парок, и белеют кусочки колотого сахара, и ломти пшеничного хлеба ложатся на стол от ножа Валятеля. Все было бы хорошо, если бы не причина, которая привела Димку в этот уютный сарайчик с печкой. Сколько беспокойства принес он своей несусветной глупостью товарищам. Но они как будто даже рады приключению. Ни слова в упрек. Лишь сомкнулись вокруг Студента, прикрыв его, — так, Димка читал, становятся кольцом дикие лошади, выставив зады и сильные копыта, окружив жеребенка перед нападением волчьей стаи.
А где— то там, в новом преподавательском доме, только что построенном пленными, в уютной подполковничьей комнате -говорят всего лишь двое соседей в квартире — Гвоздь встречается с Голованом. Из-за него, Димки. О чем они там толкуют?…
Может, это все только кажется, может, это и не сарай вовсе, просто снится сарай, а утром откроешь глаза — никаких забот, бери тетради, книги и вприпрыжку за трамваем на «колбасу». В университете гул голосов, доски с объявлениями — экскурсии, собрания, походы, на кафедрах профессора нежно толкуют о чем-то бесконечно далеком, ничем не напоминающем об Инвалидке, шалмане, Сером, Чекаре, темной избе с рулеткой. На семинаре можно поспорить с полногрудой доцентшей о сложностях ценообразования. Прекрасный вуз — буфеты, столовые, шахматный клуб, тир в подземелье… И он, Димка, мчится туда, как обычно, сквозь рассветную муть. А все остальное лишь пригрезилось. Но нет, печка ему не снится; протяни руку — обожжешься о ее раскаленный железный бок. С другой же стороны — холод и сырость врытой в землю сараюшки. Серое солдатское одеяло, выгоревшее от многих дезинфекций и сохраняющее бледные чернильные штампы разных ведомств, греет плохо. Димка ворочается, стараясь уместиться на том краешке топчанчика, что ближе к теплу. Не снится этот сарай, не снится. Все былые детские беды выглядят сейчас такими далекими, мелкими. Но когда-то они потрясали, мучили, терзали воображение, казались неодолимыми. Неужели и эта беда зарастет, подобно ножевому порезу, превратится в корочку, в струп, затем в розовый, а затем в белесый припухший шрам, а с годами и эта припухлость разгладится, станет лишь легкой пометкой. Неужели?
Тот Димка, что отличается неискушенностью, дурашливостью, склонностью к неожиданным поступкам, ликует и повторяет безотчетно: да-да, пройдет, быльем порастет, ничего особенного. Но второй, начиненный книжным опытом, рассудительный, дальнозоркий, наблюдающий за каждым шагом первого, — увы, без всякого желания вмешаться, истинный задний ум из поговорки, — иронически вздымает бровь. Нет, не все проходит гладко. Не те у тебя годы, чтоб все стекало как с гуся вода. Ответить надо, не маленький уже.
Валятель подвинул вплотную к своему топчану «Кертинг» и где-то там, за печкой, невидимый Димке, крутит подсвеченный глобус, пробивается сквозь хрипы эфира. Мишка больше всего любит народные партизанские песни и, может быть, их и надеется поймать. Он и серьёзную музыку не прочь послушать, нередко напевает невнятно, но с безошибочной тонкостью какие-то полузнакомые Димке оперные арии. Но пуст ночной эфир, лишь какой-то голос медленно и монотонно, то и дело появляясь на разных волнах, зачитывает сводку о подготовке к весеннему севу в машинно-тракторных станциях.
Наконец Мишка сонными пальцами набрел на нужную станцию. Блеснул одобрительно, подстраиваясь, зеленый глазок индикатора, высветил кусочек стены. Виолончели и скрипки несут мягкий, переливающийся, словно бы на зыбкой волне покачивающийся, танец. Легкий и счастливый, напоминающий о земле, о ветре, о девчоночьих ситцевых платьишках парусом, беге по травяному склону, цветастых солнечных дамских зонтах, о чем-то вычитанном, но сладком, карусельно-кружевном, о воображенной, приснившейся любви… черт знает что за наголос. Знаком он Димке до слез, до вскрика — но ускользает имя, переливается, колышется вместе с танцем. И тает что-то внутри от предчувствия непонятного любовного блаженства, и весь растворяешься, плывешь. И тише, все тише, слабее — замирает, тонет в воде недолгое счастье, и вот уже ударяют барабаны и вступают медные огромные трубы, вначале негромко, как бы просыпаясь, предупреждая, а затем все сильнее, увереннее, и уже зло, могуче, неотвратимо, и уже топчут, словно сапогами, сникший танец, заполняют собой все пространство, от края до края, и шагают, и давят, давят.
Что это — война? Увечье? Пламя огнемета? Может, просто придавило грубой силой легковерную радость жизни, может, просто теснота коммуналки, дымящие керогазы, очереди, карточки, пайки? Может — блокада? А может — урки обступили, трюмят, издеваются? Не выбраться из-под этого тяжелого, бухающего.
А медное, тупое, тяжелое — неодолимо, как удары судьбы, как поражение, разгром, как оккупация, как извещение об отце. Оно не убивает вовсе светлый наголос, мечту, юность, но впитывает в себя, ломает, переваривает и превращает в траурный марш, в кладбищенскую покорность, и торжествует от своего всесилия. Иногда лишь редко, жалуясь, всплакивают скрипки, но это судороги счастья, клочки воспоминаний. Ухает медь. Это увечье навсегда. Оно будет давить, гнести, принуждать к полной сдаче.
Но вот из-под сапог, из-под колдуньего медного кашля, из-под затихающей бомбежки — какой-то радостный сердечный стук. Слабый, но постепенно расклинивающий, пробивающий могильную асфальтовую оболочку. И сквозь трещины — к воздуху, к жизни. Быстрее и громче, уже как цокот копыт, как галоп, бешенство драки, самозабвение боя. И в этом стуке, как в охранительных ладонях, как в защитной зоне артогня, — снова танец, он извивается, ускользает от медных ударов, и стремится ввысь, и достигает вершины, и сыплется сверху все настойчивее, яснее, победнее. Начальный нАголос танца окреп, и это уже не кружевные солнечные зонтики, не ситцы, не наивные мечтания юности, но ясная, бодрая, мускулистая зрелость, готовность к борьбе. Может быть — бессмертие? Вечность жизни? Любви? Димка не знает, как понять эти звуки, но на глазах его слезы. Он счастлив, что музыка вошла в него, проникла в каждую клеточку, словно бы приподняла и заставила ощутить легкость полета. И не картинки плыли перед его глазами, но сама мысль, синоним жизни. Ну, неужели он, Димка, проник в этот мир? Открыл? Сумел?
Еще на первом курсе натаскивал он себя, изводил, заставлял покупать билеты в Колонный, в консерваторию, сидел, не дыша, мучился от того, что не может проникнуть в страну, доступную многим другим. Да так и бросил, отчаявшись. Ну, откуда, откуда это возьмется в нем? Москвичей из хороших семей водили в концерты с малых лет, объясняли, они вслушивались в голоса альтов и басов, научались их различать, они не по словарику знали, что такое гобой или валторна, им пластинки крутили по вечерам. А он — хорошо, если услышит инвалидскую скрипочку на свадьбе, а чаще просто бабьи протяжные песни на вечерней заре. И они были для него не музыкой, а частью села, частью жизни — как закат, птицы, молоко, деревья. Потом, в первый послевоенный год, он стал по соседскому приемнику ловить музыку недальнего радиомаяка. Там крутили одну и ту же оперетту «Мистер Икс». Загадочный красавец пел: «Устал я греться у чужого огня, но где же сердце, что полюбит меня…» Он слушал эти арии без конца, млел от счастья и влюблялся вместе с мистером Иксом. Потом его поразила музыка трофейных кинокартин — «Серенады Солнечной долины» и, особенно, «Девушки моей мечты», фильма, который метеором пронесся по кинотеатрам и клубам, собрав миллионы, и скоропалительно исчез, как бандюга с мешком. Вот и все музыкальное образование.
Димка самонадеянно, напрямик, бросился осваивать московскую культуру и истязал себя в мягких креслах, в свете электросвечей, которые отражались в мраморе колонн; он боролся со сном, подступавшим при разнобойных звуках настраиваемых музыкальных орудий. Он щипал себя, прикусывал язык, но сон слетал со скрипок и валторн и садился ему на веки. Однажды случилось непоправимое. Димка увидел объявление о «Крейцеровой сонате», исполняемой известнейшим дуэтом, купил дорогой билет в первые ряды и, стараясь разбудить в себе ценителя, бросился в библиотеку, взял Толстого, прочитал — внимательно, бережно, наслаждаясь, для себя, а не для сдачи экзамена — знаменитую повесть и отправился на концерт почти на цыпочках, готовый к чуду. Зал был светел, натоплен, уютен, кресла мягки, и вокруг были юные очаровательные девушки с легкими прическами, старушки с невиданными крупными перстнями и серьгами, долговязые юноши в очках. О, изумительный мир! Димка, как никогда, был готов к чуду, он приготовил уши и душу для первых прекрасных звуков. Он знал, что его всегда отвлекают от проникновения в музыку подробности окружающей жизни, лица, спины, руки слушателей, но особенно сами музыканты, их костюмы, потертость ткани на локтях или коленях, движение рук и ног, надутость багровых щек у духовиков, взмахи ударников; глаза мешали Димке, не давали ему погрузиться в пенистый поток симфонического звучания. Однажды его совершенно извела прославленная солистка, исполнявшая концерт для фортепиано с оркестром — полная, тяжелая, с пышными формами, она едва умещалась на стуле и вся подпрыгивала, и каждая часть ее тела вздымалась вслед за взлетом рук и, чуть опаздывая, опадала, и казалось, черное платье не выдержит этой тряски, лопнет, и Димка так переживал за солистку, что ничего не слышал. Можно было просто закрыть глаза — но тогда становилось скучно.
В тот памятный вечер выяснилось, что он допустил ошибку, невнимательно прочитал афишу. Дуэт, исполняющий сонату, выступал во втором отделении, первое было отдано квартетам Гайдна. Но это лишь подогрело радостные предчувствия. Сначала — легкий, светлый Гайдн. Димка помнил из какой-то книжки, что в инструментовке Гайдн прямой предшественник Бетховена. Стало быть, все было логично, правильно. Гайдн открывал узорчатую дверь. Так вечер начался для него с появления четырех полных, неуклюжих, несомненно только что отобедавших музыкантов, похожих на продавцов из военторга. Димка ожидал сверкающих глаз, мечтательной худобы, нервных длинных пальцев, страсти и нетерпения и был совершенно разочарован. Блеск золотых коронок окончательно убил его. Между тем зал, долго аплодировавший появлению квартета, замер в предчувствии виртуозной игры. Музыканты не спеша опробовали струны, переговаривались, и у одного из них на отворотах фрака под грушеподобными щеками поблескивала, как концертные блестки, перхоть.
Димке пришлось закрыть глаза. Ему было неловко чувствовать себя профаном среди ценителей. Сегодня или никогда — решил он. Я одолею эту сонату. Увы, увы, лучше бы он не закрывал глаза, лучше бы глядел на перхоть и на смычки. Квартет Гайдна был нежным и напевным. Он приласкал студента, навеял грезы. День был морозный, Димка, растратившись на билет, ничего не ел, ослаб, и в тепле и уюте зала, на бархатном сиденье гнутого гостеприимного стула, смертельно, непробудно заснул. Справа и слева сидели две престарелые меломанки. Сначала Димка валился в сторону-то одной, то другой старушки, щипал себя, но потом растворился в музыке. Его духовное блаженство перешло в телесное. Не Гайдн, а крепкий сон привел его к Бетховену. Ни Толстой, ни драматическая история, ни виртуозная игра ничего не могли с ним поделать. И это в десяти шагах от сцены, на свету… Димка уходил, чувствуя на себе десятки взглядов. Неуч, жалкий провинциал, ничтожество… Меломанки смотрели на него как на хулигана.
Больше серьезной музыки он не слушал и на билеты не тратился, разуверившись в себе. И вдруг — здесь, в жалком бревенчатом сарае у печки, измученный переживаниями, страхом перед будущим, под сопенье Валятеля — он был оглушен симфоническим потоком, растворился в нем, и услышал голос каждого инструмента, и понял его, и понял творца, что соединил столько звуков в единое целое. Димка лежит потрясенный.