А для инвалида? Он себя чувствует — да и другие в нем это видят — биологической машиной для жизни. Для усвоения пищи и прочих нелегких для него функций. Вот и эта скульптура — некое сочетание емкостей и полых сосудов на малоподвижных конечностях… нечто вроде мясорубки. Димка спросил: и зачем? Страшно! Он привык к иным скульптурам. Девушка при входе в метро — в аккуратном полушубке, с косой, свернутой жгутом, над которой набок — кубаночка, стоит, подняв над головой небольшой автомат. Димка, конечно, задумывался над тем, что и коса девушке на войне ни к чему, хотя бы по причине вшивости, и автомат — штука не такая легкая, не для женской руки, чтоб еще над головой держать… но ведь искусство должно радовать. Валятель усмехнулся — это было видно по движению влажного бинта. «Почему радовать? А если я хочу ужасать? Если я хочу сказать: люди, война — это самая большая нелепость и дикость на свете. Я хочу сказать это не только тем людям, что сейчас живут, с нами, но и тем, что уже в полном мире и довольстве вырастут. Не дайте превратить себя в обрубки! Вглядитесь в эти искалеченные фигуры — вы их уже не видите вокруг, в повседневном быте, в прекрасных светлых ресторанах, парках, танцзалах, в легких алюминиево-стеклянных клубах, на загородных прогулках… Взгляните и вспомните о наших страданиях, наших муках. Тяжкая доля — у мертвых, но нам, уцелевшим после госпиталей, легко ли было чувствовать себя машинами для жранья, нахлебниками мирной жизни? Одно наше утешение было: чем сильнее увечье, тем короче жизнь, долго мы не протянем и освободим от своих нелепых фигур ваши прекрасные пейзажи. Освободятся госпиталя, и последние из нас будут размещены вдали от глаз, чтобы не страшить, не пугать не знающих войны…»
Димка искоса наблюдает, как управляется со своей мясной теплой кашицей Валятель. Димке стыдно за свою ржаную горбушку, на которой лежит ломоть пахучей, чесночной, утыканной салом колбасы. У горна греется прокопченный чайник. Заварка Валятеля — пачка китайского на сосуд, какой бы он ни был. Чаевать Мишка любит и готов на любые траты ради этого. Струя черно-золотой жидкости льется в силуминовые диковинной формы кружки. Из силумина Валятель может хоть кружева отлить. Он крошит в чай кусочки черного хлеба, вылавливает их, смакует, просовывая ложку в расклин бинта, оставленный для рта.
— Вот интересно, — глухо и неразборчиво, с шипением, бормочет он. — Достоевский там, Гаршин, прочие великие в прошлом — все писали о мучениях людей. Андреев — «Семь повешенных» — читал?
— Проходил, — мнется Димка.
— Раскольников там, «Бедные люди»…
— Читал! — радостно восклицает Димка. — Это все читал.
— Молодец, — сипит Валятель. Бинт скрывает улыбку, но глаза, огромные прекрасные глаза запорожского парубка, выдают. — «Семь повешенных»… Да только из нашего отряда хлопцев и девчат, может, человек сто перевешано… Сколько ж страданий на один человеческий век, а? Да есть на свете такие муки, о которых люди и не догадываются. И не хотят догадываться. И говорить об этом не принято. Мы, знаешь ли, вроде бы всего хлебнули, из самых гнилых болотец попили водички, однако вспоминать любим больше романтическое. И все это у нас в литературе, в живописи, скульптуре очень даже чувствуется. Так уж люди, что ли, устроены. Мы хотим, чтобы смерть тоже выглядела красиво. Или там рана. Чтоб гангренка, но без запаха, без стона, без матерка. Помнишь, как она ему желает, подруга боевая: «если смерти, то мгновенной, если раны — небольшой». Угадаешь тут с этой раной! В госпитале, в тыловом уже стационаре, добрый приятель у меня завелся, такой курносый добродушный, парнишка, только имя ему мама с папой дали дурацкое — Альфред. Хорошо еще не Адольф; тем вообще хоть не живи — в войну-то. Когда-то мода была такая на заграничные красивые имена, в преддверии мировой революции, вот и понаделали Альфредов. А фамилия была ему Иванов, тут уж от предков не откажешься. Частенько мы с ним посиживали на госпитальных скамеечках. Он-то ходить не очень мог по причине бесконечных пересадок, зато говорить мог сколько угодно, а я тогда вовсе не говорил, все мне язык перешивали. Так вот и подружились: я слушаю, а он толкует…
Мишка наклоняется, заглядывает в глаза студента: интересно ли, не притворяется ли, что слушает? В самом деле, зачем здоровому да юному все эти инвалидные жалостливые истории? Не хочет Мишка, чтобы его рассказ прозвучал стариковским бубнением. Но разве может Димка придремать? Он с ними, с ними, изуродованными фронтовиками, он навсегда породнен с этим народом, так, как будто это его самого швыряло на землю взрывом, било, ломало, дырявило штыком, выжигало очи.
Мишка успокаивается, продолжает бормотать:
— Альфред в таком отделеньице лежал, в флигельке, знаешь, где ребята, у которых известный предмет отбило осколком или там отстрелило. Не такой уж редкий случай, пуля слепая — хоть в зубы, хоть еще куда, дело траектории. Во флигельке палат пять было. Ну, конечно, посмеивались над ними, что тут будешь делать! Даже какой-нибудь беспросветно лежащий, у кого вся прогулка — с боку на бок от пролежней, и то с чужой помощью, кто сам себя рюхой называет, потому что лежит, как на кону, пока битой не выбьют, так и эдакий ржет над флигельными. Раненые самый зубоскальный народ, и чем тяжелей, тем зубы острей. Хлопцы из того флигеля выходить боялись. Все расспросы да смешки: сколько миллиметров за день нарастили? А между тем во флигеле то и дело кто-нибудь себя решал: то на простыне подвесится, то хлеба наэкономит, пистолет выменяет на толкучке и хлобысь в рот. Ребята-то ходячие, молодые, быстрые. Вот такие получались смешки. Замполит все время у них торчал, разъяснял им чудеса науки. А у них, видишь, там, во флигеле, пересадкой тканей занимались, пластикой. Лоскутки кожи с живота сворачивали, плюс хрящевую ткань… сложная штука, долгая. Профессор-старичок приезжал, знаменитый Богораз. Так и называлась эта штука — фаллопластика по Богоразу. Мне Альфред столько про эту пластику твердил, про удивительные успехи, что я на всю жизнь запомнил. Они на своего Богораза как на бога молились, флигельные-то. Он еще до революции стал профессором и вроде еще в первую мировую да в гражданскую стал наращивать мужикам отстрелянное. При нем целая бригада хирургов была, словно штаб. Да… Мучили они хлопцев по году и больше, а те на все были готовы, хоть руки-ноги отдать на подсадку. Мой Альфред весь скрюченный ходил после этих операций, но держался, надеялся. Веселый был парень, неунывающий.
— Удалось? — спрашивает Димка.
— Нет. Из десяти пластик только одна получалась, да и то… Все же хоть и профессор, и седой весь… У хирургов шутка такая ходила: лучше сделает бог раз, чем Богораз. Но кое-кого выручал, в ножки ему кланялись.
— И что Альфред?
— Альфред?…
Мишка отвечает не сразу, чмокает, обсасывая кусок хлеба, давится собственной слюной. А может, просто тянет время, не хочет продолжать разговор. Но наконец решается.
— Не получилось у него с этой фаллопластикой. Сколько раз заново начинали, ободрали весь живот. Знаешь, что такое (Пересадка?
— Знаю.
— Мало радости. Пока новое приживется да старое зарастет. А еще хрящик из нижних ребрышек… Ладно бы еще куда-нибудь с руки на нос, это ничего, походишь с пионерским салютом месяца четыре, ну шесть…
— Ну, а друг твой? Что с ним?
— Что с ним… Он, видишь, перед войной женился. Жена молоденькая, в кудряшках, лет девятнадцати, — Альфред фото показывал. Она ему все письма писала, а он товарищам велел отвечать: «Убыл в другой госпиталь».
— Мишка, да что ж с ним дальше, что ты тянешь? — взрывается Димка.
— Погиб, — невнятно и глядя в стол, булькает Валятель. — Погиб, естественно. Я его, как и замполит, все убеждал: можно и так жить, на свете много чего интересного: искусство, геологические открытия, книги. Но он жену свою любил, вот какое несчастье. Ему без нее никакие открытия не нужны были. Да… Повеситься считал позором, а пистолета или ружьишка не смог раздобыть, вот и отправился ночью на полигон. А у нас в трех верстах секретный полигон был, новое оружие испытывали. Альфред и попер прямо на склад, на часового. Тот, естественно, после предупреждения, в упор. Такая история. Ребята из флигеля его потом маленько осуждали: зачем, мол, часовому такие переживания, надо было проще.
Они с минуту молчат.
— Может, мне еще повезло с моей челюстью, — говорит Валятель. — Может, моя ноша полегче. Эх, Студент, жаль, не умею я книжки писать, я бы такой том накатал про войну — и все правду. Много брехни о войнах написано. Даже, бывает, в хороших книгах. Пишут-то уцелевшие, из могилы не напишешь.
— А скульптуры твои? — спрашивает Димка.
— Что скульптуры? Как их выставить? Ну, в закутке кто увидит, вроде тебя. А я хочу на площади поставить. На всех больших площадях в мире. Чтобы все видели. Ты не смеешься надо мной?
— Нет. Но на площадях, Миш, другое ставят.
— Знаю. Мне доверия нет. Мол, модернист. Да нет же! Слишком сильны драмы жизни, чтобы забивать их выкрутасами. Реализм — первородная сила искусства. И человечество всегда будет к ней возвращаться. Остальное кокетство.
— Так ты реалист? — спрашивает Димка изумленно.
— Да, тысячу раз да! — кричит и брызжет слюной Валятель. — Тебя там, в университете, запутали, приучили к тому, что главный реалист — фотоаппарат. Реализм лежит в сути вещей, не в показе формы. Ходил я к большим художникам со своими работами. Говорят: они ужасают. Я спрашиваю: а я вас не ужасаю? Почему я со своей физиономией пугаю вас меньше, чем эти работы? Я перед одним даже бинты размотал, тот все кричал: «Не надо, не надо». Даже родственники сбежались, думали — граблю. Ну, посмотрел он на меня, забившись в угол. Постепенно пришел в себя. Чаем стал угощать, даже речь к нему вернулась. Знаете, говорит, такое не может быть предметом искусства. Ты понимаешь, в жизни этого не должно быть — нас всех по особым домам хотят распихать, и в искусстве тоже этого не должно быть. Да что мы, сами себя покалечили, что ли? Нет, мы везде должны быть, везде, и напоминать всем, чтоб не зажирели, не возомнили о себе, чтоб болтовней и этой самой, как ее, эстетикой, не забили правду…
Мишка смолкает, отдувается, как после тяжелой работы. Добавляет негромко:
— Может, действительно нам, инвалидам, свой особый мир надо создать? Свое искусство?… Так вам же, здоровые, хуже будет. Вы новых инвалидов наделаете!… А потом их — к нам?
Он наливает себе еще одну кружку дегтярно-золотистой жидкости.
— Да ладно! Самое удивительное, что жизнь все равно прекрасна. Чудо. Может быть, совершенно здоровый этого и не способен понять. «Жизнь есть рай, и когда бы это все люди враз поняли, то тотчас рай и наступил бы». А? Каково было сказано? Диву даешься. А речь человеческая, речь? Возможность говорить! Удивительно. За что нам — человечеству — такое? За какие заслуги?
Он ложечкой вливает в себя чай. Вздыхает. Повлажневшие бездонные глаза Валятеля светятся над бинтом. Беда привела Димку в этот сарай, утонувший среди иных бесчисленных сараев деревянной барачной Масловки. Но как же он рад, что повстречал здесь этого странного чудаковатого парня, колдующего над дюралем. Кажется, будто уж не один месяц пробыли они здесь, среди стружек, липы и окалины. Да, жизнь действительно удивительная штука: отнимая что-либо, она дает замену.
Димка немного, хоть и не ожидал этого, тоскует по университету, по прохладе и по пространству огромных аудиторий, по приятелям, собраниям, библиотечным залам, шелесту книг под настольной лампой и даже по лекторам. Но вся его ученая жизнь — он ясно видит это сейчас — существовала как-то рядом с подлинной жизнью, над ней, выше. Неужели он, Димка, мог бы благополучно овладевать книжной мудростью, спорить на семинарах о характере движения в Африке или о законах прибавочной стоимости — и не задумываться о том, как живет в своей сараюшке изувеченный скульптор Мишка, по прозвищу Валятель? Огромная, только что отвоевавшая, работающая, мучающаяся и празднующая свои нехитрые праздники Москва словно бы держит на ладонях-холмах украшенный колоннами желто-белый университет, детище свое, и охраняет его от излишних тревог я забот. Пелена учения!… Прекрасный розовый туман. Димка знает сокурсников, для которых литературные изыскания и заботы о будущей аспирантуре и составляют подлинную жизнь, для них, напротив, Мишка или Гвоздь нереальны, это фигуры по ту сторону их существования, привидения, которые не должны его омрачать. Впрочем, если такие лица встретятся в литературе, какие-нибудь там Хорь или Калиныч или Очарованный странник, они вызовут интерес. Но в жизни? В устроенной московской жизни? Очень неудобные соседи. Надоедливые, трудные — негигиеничные, наконец.
Мишка… Выброс войны, временное недоразумение. Но хоть раз кто-либо из профессоров говорил бы так искренне, взволнованно о наболевшем? О Достоевском? Не в том дело, что они глупее Мишки. Нет. Они не свободны, они скованы кафедрой, положением, собственным научным авторитетом, синим унитазом, «опель-капитаном». Валятель же не привязан к тяжеловесной гирьке житейской осмотрительности. Вот уж кому действительно терять нечего. Даже увечье делает его более свободным, лишив многих житейских удовольствий. Оно, к счастью, не затронуло его рук, умелых, ловких, способных лить металл и строгать дерево, наносить и раскрашивать узоры, — и, стало быть, если захочет, всегда сможет он иметь кусок хлеба, занимаясь трудом, где нет места лжи или практической дипломатии, уклонению от прямого ответа.
— Удивляться жизни — вот высшее искусство, выше всех художеств и литератур, — бормочет, распаляясь и придерживая сползающую повязку, Валятель. — Тут каждый может быть творцом. Вот меня когда тюкнуло, я три дня как мертвый был. А потом медленно стал возвращаться к людям. Сначала какие-то тени появились, потом цвета, потом звуки — день за днем. Наконец лица человеческие стал различать. Поразительная вещь — человеческое лицо. Я с детства леплю, и мне всегда это было интересно… но тут, когда боль стала чуть затихать, я понял — это и есть слепок души, той бесплотной души, о которой так много написано; я осязаемо это ощутил. У глухой души всегда глухое лицо, а у живой — живое, дышащее, радостное для всех, пусть даже не красивое. И как мне легче стало жить, когда я это понял. Я хоть поллица сохранил, а главное, не утратил способность слышать, видеть других. Но и не эта способность еще самая главная. Страшнее — когда человек теряет способность удивляться другим подобным ему созданиям. Вот, по-моему, фашисты, они утеряли. Они какие-то формулы взамен людей воздвигли и заменили ими живую жизнь. Если человек не подходил к формуле, он уже не был в их системе человеком… получеловеком оставался, в лучшем случае. И они, мне кажется, сами себе стали противны, потому что утеряли главное. Их военное братство… да-да, они воевали сплоченно, и дружно, и самоотверженно… но это было братство не живых людей, а исполнителей высшей формулы. И поэтому они были обречены. И мы плохо воевали, пока не почувствовали в себе братство, общую боль, пока не поняли, что теряем совместную душу нашу — Родину, Мы должны это сохранить, Студент, обязательно!
Маленький кусочек победы должен быть в сердце каждого — ведь все мы, и новорожденные младенцы, и старцы, — мы Победители… Ты понимаешь это?
Валятель спешит, спешит, но не успевает высказать все до конца — слова, и без того неразборчивые, глохнут, булькают в намокшей повязке, и Мишка уходит в угол, чтобы там, отвернувшись, сменить бинты.
В дверь легонько тюкают ногой. Так стучит Мишка-маленький, тезка Валятеля, двенадцатилетний, быстрый, как молния, конопатый малый, который бегает для них в магазин или приносит найденные на свалках куски дюралюминия. Мишка любит бывать у них и частенько уносит в подарок горячую от литья вилку с узорами на черенке, или миску, или деревяшку расписную. Он к тому ж еще и зоркий страж.
— Дядя Миша, — шепчет в щелку малый. — Фин появился. К вам идет, наверно.
Валятель окидывает взглядом сарайчик.
— Ладно, пусть идет.
Шаги фининспектора слышны издали, они полны решительности. На улице, после долгой оттепели, подморозило, и сапоги крушат тонкий ледок на лужах. Без стука фин распахивает дверь и настороженно застывает на пороге, будто бы ожидая встретить здесь целый вражеский десант. На нем военная фуражка без звездочки, длинная кавалерийская шинель и офицерские начищенные сапоги. Он высок, скуласт, длиннолиц, через плечо перекинут длинный ремешок планшетки, которая висит — щегольски — где-то у колена. Весь его облик говорит о твердом и стремительном следовании долгу и бесполезности сопротивления. За фином — черный провал неба с приметными точками зимних морозных звезд. Привыкнув к свету, фин бросает взгляд на горн, на опоку.
— Так, — говорит он. — Сигнал был верный. Перешли к новому промыслу. Литьем занимаетесь.
Он оценивающе смотрит на Димку:
— Это кто? Подсобник? Участвует в изготовлении?
— Студент, приятель, — отвечает Мишка,
— Прописан?
— Это дело милиции. Ты же по финансам.
Фининспектор бросает острый взгляд на Валятеля. Он хочет дать понять, что никаким сипением и бульканием, никаким увечьем, никакими оскорблениями, объяснениями, просьбами и уговорами его не собьешь с пути неуклонного выполнения обязанностей.
— Так! — он садится за стол, отодвигает в сторону чайник и кладет планшетку, раскрывает ее. Там, внутри, бланки каких-то протоколов и актов, копирка, а в кожаных гнездышках, как боевые патроны, остро отточенные химические карандаши и перочинный ножичек.
— Ты на каком фронте воевал, кореш? — спрашивает Валятель.
Димка по неуловимым признакам уже ощутил, что ни на каком фронте фин не воевал, а где-то в тылу так же неуклонно и решительно выполнял какие-то свои важные обязанности. Валятель не мог не почувствовать этого и потому задал обидный вопрос. Уж чересчур победителем выглядит фин, нет в нем признака той усталости, праздничности и снисходительности, которые отличают настоящих фронтовиков, до сих пор принимающих мирные дни как торжество.
— Не имеет никакого отношения к делу, — отвечает фин. Пусть ерепенится этот забинтованный, пусть. В углу — еще посвечивающий угольками горн и остывающая, жаркая, как печка, опока. Вот на этом он и отыграется, а словесные перепалки и обиды — пустое.
Димка съеживается. Напрасно Мишка задирает фина, напрасно. Тот привык, что ему угрожают, упрашивают, лебезят. Вон у него какое страшное оружие — химкарандаши, бумага, копирка. Одно неправильно написанное слово может бросить тень на все будущее, и ничем эту тень не смоешь. А так уютно жить в сарайчике, пить крепкий чай, обливаться ледяной водой из алюминиевого умывальничка. И так надежно эти бревенчатые стены защищают Димку от беды.
Между тем кавалерист находит нужные бумаги, делает бутерброд из двух листов с копиркой и плюет в жестяную коробочку из-под американских бульонных кубиков. Он не слюнит карандашик, а обстоятельно водит отточенным острием по дну коробочки, чтобы намок. Старательный товарищ, запасливый, хладнокровный. Димка чувствует, как шевельнулся в нем колючей, острой льдинкой страх, сполз куда-то в низ живота и в ноги. Димка знает: лучший ответ на чувство страха — это очертя голову кинуться в драку, и тогда вмиг исчезнет противный холодок, растает в бедовой волне отчаяния и риска. Но это особый страх — перед непонятным, огромным, даже не замечающим тебя и готовым смять твою хрупкую особь, как муравьишку на лесной тропе. Оно, это непонятное, стоит за фининспектором, его бумагами, карандашиком. Укольчики такого страха Димка испытал на Площади перед человеком в сером пальто, перед его наигранным дружелюбием. И еще — легкие такие покалывания — когда Голован напомнил об анкете и о позорной для студента графе. Что это нависает над ним — огромное, смутное, похожее на грозовое облако в сумерках, неодолимое? Перед этим, должно быть, бессильны и Гвоздь, и Чекарь. Я трус, думает Димка, законченный трус, я боюсь не только урок, но и того, чего не могу увидеть и понять. Худой, суровый, со впалыми щеками, кавалерист склонился над бумагой, разграфляет. Пальцы его дрожат. Они у него длинные и белые, как будто ломкие. Больной, думает Димка. Потому и не воевал. Вот он здесь и устроил войну. Прет, как на амбразуру, не жалеет себя. Фронтовик был бы сговорчивее, дружелюбнее.
Но Валятель сделан из крутого теста.
— А… так ты боец невидимого фронта, — пыхает он словами и свистит от возмущения. — Финансового.
Финансист откладывает карандашик. Будь он фронтовиком, давно бы уже по-черному обругал Валятеля, не выдержал. И тогда во взаимной перепалке родилось бы чувство понимания, общности. Димке давно стало ясно, что вежливые, сдержанные люди и есть самые опасные, а буйные дикари отходчивы и дружелюбны. Русский матерок не худший язык для переговоров.
Димка, кажется, понял замысел бывалого парня Мишки — взорвать длинношинельного мужика, вызвать его на ссору. А за ссорой всегда следует мир.
Но этот не поддается.
— Покажите продукцию, — указывает он на горн. — Также пути реализации, источники снабжения, откуда взяты орудия производства.
Всем своим языком он доказывает, что принадлежит к иному миру, где даже речь другая, так что лучше им подчиниться, не связываться.
— Продукцию сейчас покажем, — единым выдохом выбулькивает Валятель и, подойдя к опоке, поднимает сколоченный из двух половинок тяжеленный ящик с песчаной смесью, бьет им о чурбан. Здоровенный парень Мишка. Ящик разлетается, горячий песок брызжет и ссыпается на пол, и из глубины является алюминиевый, мертвенно-белый, в струпьях металла «Инвалид». Мишка, обжигая ладони и морщась, ставит свое произведение на короткие ноги-обрубки.
— Что это? — спрашивает фин, морщась от напряжения.
— «Инвалид». Скульптура.
Фининспектор встает, путаясь в шинели, и осматривает отливку со всех сторон.
— На человека не похож, — говорит он твердо.
— По-моему, похож, — пыхтит, как рассерженный еж, Мишка, — но именно похож — как инвалид на человека.
Фин мучается, пытаясь найти определение.
— Вроде мясорубка?
— Если б мясорубка, ты бы мне пришил изготовление бытовой техники, — продолжает хамить Мишка. — Хотя именно мясорубки-то сейчас и нужны. Но это — скульптура. Для моего личного пользования.
— Скульптура?
— Ну да. Но не та, что продается на рынке. В предметы художественного промысла ты ее не запишешь. Кто это купит, а? Не Мефистофель с рожками, не кот-копилка, не гипсовая барышня с титьками. Вот еще, смотри…
Он извлекает из-за досок «Раненого» и «Пулеметчика». Отполированные и покрытые сохранным лаком, они серебрятся в свете беспощадной голой стосвечовки. Рот у раненого, раздвинув сплошные бинты, зияет темным провалом. Пулеметчик выгнул овальную спину, неприметно превращаясь в свое оружие, словно выливаясь в невидимый полет пуль. Димка как будто бы начинает сейчас понимать замысел Валятеля. Да, девушку с победным автоматом над головой, раз увидев, выбросишь из памяти, а это — не забудешь, это будет сниться. Чего Мишка и желает.
, — Ну что, годится это для реализации? — спрашивает Мишка и стирает пузыри с намокшего бинта.
— Вроде нет, — неуверенно отвечает фин. — Не похоже.
— Вот так же и худсовет думает, — говорит Мишка. — Бери, пиши: обнаружена продукция, для сбыта и реализации не предназначенная… Пиши, пиши!
Фин сует карандашик и коробочку-слюнявку в крепления и захлопывает свой прекрасный планшет довоенной еще, настоящей кожаной выработки.
— Ладно, — говорит он Валятелю. — Выскочил.
— Выручил меня художественный стиль…
— Но все равно вашу лавочку прикроем, — со сдержанной угрозой продолжает кавалерист. — Налоги с нового года увеличатся. А у вас тут еще эти — станки с электроприводом.
— Они и от ноги будут работать. У меня их две.
— Все равно. Не выдержит ваш Петрович. А то создали, понимаешь, целую артель. — Он бросает взгляд на Димку. — Незаконные приработки.
— Почему незаконные? Не сами, что ль, работаем?
— Сами не сами, а частный сектор. Распустились за время войны. Особенно на этой Инвалидке. Ликвидируем, будь уверен.
Мишку только заведи! До чего же это был, наверно, горячий на разговор малый — когда челюсть хорошо ворочалась, не на шплинтах, и язык был не укороченный, и зубы на месте, и мокрые бинты не мешали.
— Ликвидаторы! — машет своими ручищами Валятель. — Взялись, а? Как будто мы не для людей стараемся. Да эта кустарщина в войну знаешь как выручала всех! Потому и разрослась Инвалидка, что людям была нужна. Частный сектор — это кто наворовал! Кто иголок где-нибудь в Германии натырил чемоданами, а потом на них миллионы нажил. Или там сульфидина набрал втихую в аптеках и на болезнях нажился. А мы — мозолями, мы живым делом и не по своей охоте занялись.
Фининспектор оборачивается уже на выходе. Он стоит в дверном проеме, явно любуясь своей строгой статью и подражая кому-то: в длинной, почти до пят, шинели, военной фуражечке, неподкупный и суровый страж порядка.
— Инвалидов разместим по, учреждениям, — произносит он строго, как будто его маленькая районная власть распространяется на необъятное пространство. — И буржуазное предпринимательство к ногтю. Развели вокруг. Куры, кабанчики, козы, даже коровы. Видно, слабый налог. Частный элемент — и где? В столице! Позор!
— Ха! — кричит Валятель сквозь душащую его мокроту, фыркает, как морж, откашливается. — Ха! А ты когда-нибудь кабанчика выкармливал, ты теленка вырастил, а? Ты этого труда хлебнул, когда вставать ни свет ни заря, когда ни отпуска, ни продыха, потому что оно живое и требует тебя ежечасно? Ты в землишке поковырялся не разгибаясь? Да эти бабки, что на рынке сидят, на своих кастрюлях со щами, они знаешь сколько народу подкормили, а? Ведь на Инвалидке ты за рублик можешь миску горячего похлебать, да еще с мясцом! Это тебе что, в убыток, для такого тощего, как палка? Дешевле мороженого, заметь! А ты, может, или я, мы этими щами живы. А ты бабке в карман глядишь — и все тут!
Фининспектор все еще высится в дверях. Видно, у него не первый спор с Мишкой, и сознание того, что этот парень изуродован пулей в то время, как он, налоговый работник, носит лишь свою довоенную болезнь, призывает к снисходительности, даже, может быть, к желанию вернуть этого заблудшего на истинный путь.
— Несознательность! — чеканит фин. — Не понимаешь ты, что у меня политическое дело, государственное, а не просто контроль. Читать надо труды или просто газеты. Сельское хозяйство скоро переведут на промышленную основу. Фермы будут — как цеха. На полях сплошная автоматика. Все население будет — как рабочие. Всем — одинаковое вознаграждение. Жить в агрогородах, а деревни с этими личными сараюшками, с частнособственническими остатками — под корень.
— Было, уже было! — взрывается Мишка. — Мечтать легче, чем справиться с бедностью. Ты сам-то давно из Москвы выезжал? Деревню видел? Какие агрогорода? Откуда?
— Да, надо мечтать, — отвечает фин горделиво. — Мечтать! Ты, фронтовик, погряз в этом хламе!… — Он указывает на станочки, поделки, опоки. — Ты в рубликах этих потерялся. Ты думаешь, мне легко на четыреста восемьдесят в месяц, а? Да меня бы эти частники озолотили бы, стоит глазом моргнуть. Но — держусь!…
Он продолжает почти проникновенно, делясь с Мишкой своим, выстраданным, снизойдя к его темноте:
— Трудно! Да, трудно, фронтовик! Мечта меня держит! Через несколько лет зальют всех молоком, а щи — пожалуйста, в кубиках. Растворил — аромат, все необходимые вещества. Да что угодно будет. Все! Разве бабки это обеспечат? При чем здесь бабки? Отстал ты от времени, отстал!
И уходит, аккуратно закрыв за собой дверь.
Мишка машет руками, как крыльями.
— Ну расписал, ну расписал! — со свистом и бульканьем бросает он. — Вот тип. Экспериментатор! И ведь действительно для себя ничего не хочет, а только лучшей жизни для всех. И откуда они знают, как народ хочет жить? Как можно по теории рассчитать, как пойдет жизнь, по какому руслу? И это он про сто восемьдесят миллионов, самых разных, со своими языками и навыками. Да ты сначала хоть один райончик возьми и проверь, можешь ли райскую жизнь наладить и захотят ли этого люди? А если, скажем, этой бабке нравится щи варить и людей кормить, если ее не только рублик манит? Да не хочет она твоих кубиков, не хочет!
Валятеля уже не остановить, завелся.
— Мертвечину ненавижу! Это он не русские, это он немецкие порядки хочет завести. Всех нельзя, как на конвейере, выравнять, а инвалидов с глаз убрать. Нельзя сделать из жизни стерилизатор. Мы народ одухотворенный, кипящий. Мы фашистов с их железным порядком тем и побили, что вскипели и себя ни в чем не щадили. Такие мы… Всегда были у нас и юродивые, и калики перехожие, и Левши тульские, и Ермаки, и Хабаровы… Всех причесать, всех на конвейер поставить — порядок, может, и появится, а душа исчезнет, живая жизнь. Левша выродится, а Ермак с портфелем станет на службу ходить. Среднестатистический русский — это чучело. Знаешь, что такое энтропия? Стремление к энергетическому уравновешению, и конечный результат — гармония, полное спокойствие, тепловая смерть! Когда энергия иссякает, нет перелива тепла, нет движения. Вот такие фины и хотят теперь, когда иная жизнь, не военная, взять верх и всех причесать под свою гребенку. «Запретить, обложить». Мы народ непохожий, плохой ли, хороший ли, а непохожий. Тем живы. Вольностью, разбегом. Мы в войну это хорошо поняли — что такое русская душа. Недаром про Александра Невского заговорили, про Кутузова, недаром в колокола стали бить. Да у нас вечно арестантикам в праздник лучшие пироги пекли, любых сиромах [5] и бездомных пригревали, ночлег давали — это ж не по правилам, не по порядку. Но уж такие мы сердобольные. А эти явились из бумажных канцелярий, со слюнявыми карандашами — снова прижать. Порядок… А на амбразуру грудью бросаться — это разве был порядок? Нет, Димка, я увечный, но я не на пенсию жить хочу, не в инвалидный дом, а работать вот здесь в сарайчике и быть полезным. Воздухом дышать вместе со всеми. В шалман ходить по вечерам, если тоска заест, с друзьями видеться…
Он ударом ноги вышибает дверь, и темное небо, чуть подсвеченное дальними огнями стадиона, врывается в сарай звездным холодом. Хороший боец был этот Мишка. Пулемет его замолк, а сам он продолжает поливать врага булькающими очередями слов. Отчаянный. Странным образом все, о чем он сказал, смыкается с тем, что говорил в шалмане Инквизитор, с теми мыслями, что родились в голове Димки, когда он бродил по Площади, готовясь к докладу. Выходит, их объединил не просто случай, не одна лишь крыша «Полбанки».